Предисловие к изданию Routledge Classics

«Это теория? Это метафора?» Сидя за большим прямоугольным столом, мои инквизиторы – группа видных специалистов в области общественных наук, членам которой поручено отбирать кандидатов на присуждение престижных профессорских грантов, – хотели выяснить, что именно я имел в виду, предлагая проект исследования в области «сравнительной антропологии линии». Линия – это не название теории, ответил я, и она не используется мной в качестве тропа, призванного, по аналогии, вызвать в воображении некое свойство или свойства мира, которые могли бы стать темой моего исследования. Линии, настаивал я, сами представляют собой феномены, достойные исследования. Они реально существуют – в нас и вокруг нас. Действительно, от них не скрыться, ведь при любой попытке ускользнуть от линий мы лишь проводим еще одну. Не знаю, ухватили ли члены комиссии мою мысль, поскольку я не присутствовал на их совещании, но они всё равно присудили мне грант – и очень кстати, поскольку, если бы они этого не сделали, «Линии» наверняка так и не были бы написаны. Но я часто размышлял над их вопросом, поскольку впоследствии его задавали многие другие. Почему теория и метафора должны считаться единственными альтернативами в отношении линии? Почему линия не может быть столь же реальной, как и то, что вдоль нее проходит, если, конечно, первую вообще можно отличить от второго? И если идея о том, что линии могут быть реальными, чужда нашему мышлению, то что побудило меня погрузиться в странный мир их переплетений? На данный момент у меня есть три возможных ответа, и в каждом из них, как мне кажется, содержится доля истины.

Первый возможный ответ кроется в моем воспитании. Мой отец был микологом, специализирующимся на исследовании микроскопических грибов, которые скапливались в солоноватых речных заводях. Наука, которой он занимался, была скромной и включала в себя прогулки вдоль речных берегов; с этих прогулок он возвращался с пробирками, наполненными образцами воды для изучения под микроскопом, установленным на столе у нас в столовой. Из стопки томов «Британской энциклопедии», стеклянной пластины и старой настольной лампы он соорудил приспособление, которое позволяло ему проецировать формы грибов, обнаруженных под микроскопом, так, чтобы их можно было аккуратно зарисовать. Он делал это с особой тщательностью, используя картографическое перо, индийские чернила и бристольскую бумагу. Хотя мой отец никогда бы так не сказал, таким образом он выражал почтение формам природы – не просто созерцая их красоту, а познавая их изнутри, – и в результате получались настоящие произведения искусства. Он любил свои грибы. Однако в то время я не до конца понимал, что микология как область ботаники является подрывной дисциплиной. Ведь грибы просто не соответствуют нашим обычным представлениям о том, какими должны быть живые организмы. У грибов нет ни внутреннего, ни внешнего, их взаимодействие со средой не предполагает никакой внешней границы. Скорее, мицелий – паутина линейных волокон, расходящихся во всех направлениях; для мицелия не существует ни «внутри», ни «снаружи»; у него отсутствует целостная оболочка; он проникает в окружение, а не противостоит ему. Что, если бы мы взяли мицелий за образец организма? Вероятно, вся биологическая наука стала бы другой. И наука об обществе тоже изменилась бы, если бы каждая личность, подобно мицелию, рассматривалась как состоящая из линий, а социальное – как область их переплетения. Возможно, именно поэтому мои собеседники, сидящие за прямоугольным столом, нашли идею антропологии линии столь обескураживающей.

Второй возможный ответ – в моем собственном антропологическом образовании, которое давным-давно, в 1970–1971 годах, привело меня в северо-восточную часть Финляндии на 16-месячную полевую работу среди саамов-скольтов. Там я делал то, что должен был делать: участвовал, насколько мог, в промысловой деятельности – оленеводстве и рыболовстве, посещал домашние хозяйства, собирал материалы о семье, родственных связях и домашней жизни, следил за ходом политических переговоров между скольтами и их соседями, саамами и несаамами, а также переговоров с органами власти и их представителями. Я фиксировал всё это, делая заметки, которые использовал при написании докторской диссертации. Но эти месяцы в поле были для меня и периодом становления. Часто он был сопряжен с одиночеством. В Лапландии люди не окружают вас постоянно; напротив, вам приходится прилагать усилия, чтобы их найти, а необъятные просторы окружающей среды и ее пустое безмолвие могут подавлять. Здесь антрополог, работающий в поле, во многом предоставлен самому себе: от меня, как и от всех остальных, ожидалось, что я буду идти своим путем и всё узнавать сам. У каждого есть своя собственная тропа – по ней его и узнают; а знакомство с ландшафтом заключается в умении распознавать эти тропы по следам на земле или едва заметным знакам – то тут, то там на камнях или деревьях – или по старым кострищам. У троп, как и у людей, есть свои истории. Буквально следуя по стопам своих наставников-саамов и стараясь учиться на их примере, я также приобрел определенную манеру поведения – сочетания движения и внимания, – которую стал называть «странствием». Но в отличие от наблюдений, которыми были заполнены мои тетради, эта манера подкралась ко мне незаметно. Тогда я не обратил на нее внимания. Однако без этого опыта я вряд ли когда-нибудь пришел бы к написанию этой книги.

Третье, что, возможно, вовлекло меня в мир линий, – мой опыт игры на виолончели. Незадолго до того, как мне исполнилось двенадцать лет, мама купила мне виолончель и договорилась, чтобы я брал уроки игры в школе. Я всё еще играл, когда поступил в аспирантуру, и даже взял виолончель с собой в поле – хотя там она выглядела слегка неуместно. Впоследствии, на протяжении примерно двух десятилетий, в течение которых мы с женой поднимали собственную семью, виолончель стояла в углу, никому не нужная и нелюбимая, пока смерть моей матери не побудила меня снова взяться за игру. Я чувствовал, что в долгу перед матерью. С удивлением я обнаружил, что, несмотря на отсутствие практики, мастерство не до конца утрачено, и с тех пор я стараюсь играть как можно чаще. Должно быть, в этом инструменте что-то есть, поскольку я заметил, что из многочисленных читателей «Линий», которые, написав о книге, прокомментировали тот или иной аспект представленной в ней аргументации и, похоже, действительно «ухватили суть», оказалось непропорционально много виолончелистов или тех, кто какое-то время в своей жизни играл на этом инструменте. Потому ли, что это в высшей степени жестовый инструмент, из которого играющий извлекает мелодию, как бы вытягивая линию – почти как прядильщик вытягивает нить из прялки? Потому ли, что смычок ходит взад-вперед по натянутым струнам, как ткацкий челнок по нитям основы ткацкого станка? Потому ли, что гриф сам по себе подобен ландшафту, где играющему приходится искать свой путь и где каждая нота подобна найденному месту, которое наделено особыми вибрационными свойствами, гармоническими резонансами и тембром? Несмотря на то, что эти идеи вряд ли удастся четко сформулировать, мне кажется, они всё-таки могут объяснить, почему для многих виолончелистов параллели с прядением, ткачеством и странствием кажутся столь естественными.

В «Линиях» оставили свои следы микологические изыскания моего отца, мои полевые исследования среди саамов и попытки освоить игру на виолончели. В главе 1 приведена страница из моей обильно нотированной копии шестой из знаменитого набора сюит для виолончели Иоганна Себастьяна Баха; в главе 2 вы найдете один из рисунков моего отца – мицелий; а в главе 3 я вспоминаю, как пастухи-саамы странствовали не только пешком или на лыжах, но даже и на снегоходе с механическим приводом. Лично для меня опыт написания этой книги стал особенно приятным, поскольку он объединил музыкальное, семейное и антропологическое измерения моей жизни. Для меня эта книга открыла новую фазу мышления, которая продолжает приносить плоды в моей последующей работе, например, в нескольких главах сборника эссе «Быть живым» (2011), в заключительной главе «Проводя линию» моей книги «Делание» (2013) и совсем недавно в «Жизни линий» (2015), где я сосредоточился на связи между линиями и атмосферой. Но меня также поразило внимание, которое «Линии» привлекли к себе за девять лет, прошедших с тех пор, как я дописал эту книгу. Похоже, в соответствии со своей темой, «Линии» проложили себе путь в те уголки практики и исследования, которые были мне почти неизвестны или в которых я всё еще остаюсь новичком, и в результате эта книга привела ко всевозможным разговорам – с архитекторами и дизайнерами, художниками и каллиграфами, поэтами и художниками, ткачами и корзинщиками, музыкантами и композиторами, танцорами и хореографами, экологами и географами, теологами и философами, а также с исследователями языка и литературы во всех ее проявлениях. Книга вдохновила как минимум две выставки современного искусства – одну в Городской художественной галерее в Эдинбурге (май – июль 2012 года) и другую в Центре Помпиду в Меце (январь – апрель 2013 года) – и была переведена на французский, испанский и японский языки.

Всё это внимание было очень лестным. Но меня озадачило, что единственная гуманитарная дисциплина, в которой эта книга остается изгоем, – моя собственная: антропология. Я часто задавался вопросом, почему так вышло. Для меня антропология тем и замечательна, что она дает свободу, которая доступна немногим другим научным дисциплинам: следовать собственным склонностям, мыслить вне рамок академических условностей и писать так, чтобы письмо отвечало вызовам живого опыта. В этом смысле «Линии» – вполне антропологическая книга. И всё же порой мне кажется, что она также знаменует собой момент, когда наши с антропологией пути окончательно разошлись. Может, это и не повод для беспокойства. В наши дни принудительной междисциплинарности, когда дисциплинарная ученость не приветствуется, а то и активно порицается, можно – и зачастую мне казалось, что так я и делаю – жить жизнью пирата в открытом исследовательском море, нападая на любые корабли, встретившиеся на пути, ради богатств, которые там можно отыскать. Однако, как и многие другие, я нахожу официальную риторику междисциплинарности отупляющей, поскольку в ее основе лежат нетерпеливые и непрекращающиеся требования данных и результатов, навязываемые агрессивной неолиберальной экономикой знаний. «Линии» выступают за другую науку – не требующую спешки, щедрую в своих обязательствах по отношению к тем, у кого нам есть чему поучиться, бескомпромиссную в сопротивлении разного рода окончательным решениям, которые принесли столько бед в истории человечества, сравнительную в своем признании, что всё и всегда может быть другим, и критическую в том смысле, что никогда нельзя довольствоваться тем, что есть. На мой взгляд, эти качества лежат в основе антропологии, и именно поэтому, несмотря на все соблазны со стороны других дисциплин, я продолжаю считать себя антропологом.


Тим Ингольд

Абердин, ноябрь 2015 года

Загрузка...