2

Как и каждое утро, профессор Лучани переступил порог кафе «Маринетти», поздоровался с Дарио, вытирающим руки об уже не белый, но еще не очень мокрый угол фартука, взял с тумбочки у входа газету «La Repubblica» и сел за стол у окна в ожидании своих капучино и круассана с абрикосовым джемом.

Его привычка читать газету уходила своими корнями в раннее отрочество, пришедшееся на послевоенные годы. Отец, будучи убежденным коммунистом, всю жизнь выписывал газету «Unità», и когда он бывал дома в казавшихся сыну очень редкими и короткими перерывах между командировками, он страстно и предвзято комментировал и без того не совсем объективно поданные новости об очередном нелегком этапе борьбы рабочего класса за свою свободу.

Андреа обожал своего отца. Это был жизнерадостный и энергичный уроженец юга Италии, чьё присутствие наполняло дом и жизнь его обитателей веселым ритмом, и чей голос, имеющий привычку немного повышаться в начале каждой фразы, превращал в эпическое повествование даже рассказ о заурядной получасовой поездке из Салерно в маленький городок Баттипалья, где они тогда жили.

“Доброе утро, сынуля!” – радостно рявкал отец, распахивая дверь в его в комнату. Вернувшись поздно вечером, когда Андреа уже спал, он успевал за ночь развеять печали соскучившейся мачехи, и утром наступал черед сына.

“Хватит спать, отец приехал!” – от неожиданности Андреа вздрагивал, и тут же вместе с одеялом подпрыгивал в воздух, стряхивал с себя и сон, и дурман тоскливой тишины, царившей дома в отсутствие отца.

Отец был инженером-строителем. Тело, психику и память поколения, к которому он принадлежал, изуродовала война, но, уйдя, она оставила ему в наследство бесспорную ясность того, что было делом его жизни. Восстановление. Постепенно в тупиках памяти трепещущие ужасы разрушений уступали место чертежам новых проектов; натруженные за день руки засыпали в приятной пульсации, все реже сжимаясь ночью в кулаки; и радость созидания камуфлировала слезы о невозвратных потерях.

Андреа так и не понял, как этот жаждущий жизни и деятельности мужчина выбрал себе в новые жены скромную, набожную и холодную Розарию, получив с ней в приданное еще и старую деву, тетку Марию, её единственную оставшуюся в живых родственницу. Обе женщины отличались чрезмерной худобой, которая излишне подчеркивалась их мешковатыми черными платьями и гладкими прическами. В их чертах, и особенно в мимике, иногда проступали неуловимые намеки на родство; Розария была бледной темноокой красавицей с чуть крупным носом с горбинкой, и её холодность и набожность делали ее похожей на заколдованную девственницу, в то время как тетка Мария с ее чуть более крупным носом, обвислыми ушами и сильно выступающими скулами, обрамляющими темные озера кругов под глазами, казалась забывшей умереть средневековой мученицей. Тетка Мария взяла на себя всю заботу о доме, предоставляя Розарию её женским делам. Мачеха долгое время не могла забеременеть, и Андреа был назойливым свидетельством её мнимой ущербности, которую жизнь не очень спешила опровергнуть.

Розария была холодна со всеми, но в той холодной вежливости, с которой она относилась к Андреа, проскальзывало еще и некое грустное удивление. Словно в своих молитвах она не получала убедительного объяснения самому факту его существования. Зачем этот мальчик был нужен на свете? Каждый раз, когда они виделись, и было не важно, провели они врозь пару часов или несколько месяцев, встречались ли они за обеденным столом, когда он приходил из школы, или она приезжала за ним на вокзал, когда он возвращался домой, проведя летние каникулы в пригороде Милана у бабушки с дедушкой по материнской линии, она всегда с изумленным разочарованием таращила на него свои глаза. А, это ты? Так все же это был не сон, ты существуешь, и растешь, а я старею, и не молитвы, ни паломничества, ни врачи помочь мне не могут. Мне было бы намного легче жить, если бы тебя не было. Ты есть будешь?

Свои школьные годы Андреа запомнил как черно-белый пунктир. Долгие черные линии обозначали скучные, тихие дни втроем. Розария лежит в спальне на безупречно заправленной брачной кровати с двумя подушками с каждой стороны и отрешенно смотрит в потолок. Её черное платье вычерчено стройным силуэтом на белоснежном вышитом покрывале, и тонкие ступни, в серых шерстяных, сморщенных на лодыжках чулках, стыдливо прикасаются друг к другу большими пальцами. Или же, Розария сидит в кресле у окна (и Библия в её руках без спроса переворачивает туда-сюда пару нерешительных легких страниц), она все так же отрешенно смотрит в окно поверх крыш, сквозь облака и голубизну небес, словно пытается распознать в созерцаемой немоте равнодушной бесконечности долгожданное и бесспорное знамение о том, когда же милость всевышнего снизойдет на неё. На кухне тётка Мария варит фасоль, чистит казан и слушает хрипливое радио Ватикана. Андреа сидит за письменным столом в своей комнате и читает учебник по математике.

Когда приезжал отец, жизнь меняла пластинку, и черные отрезки прерывались. Белый цвет, обозначавший дни, проведенные с отцом, определялся не отсутствием черных дев, которые, конечно, никуда не девались, а смешением их со множеством других ярких цветных воздушных потоков, которые, преломляясь призмой памяти, соединялись в луч белого света: зеленые склоны рощ, куда все вместе ходили на прогулки; красный нос старика Руджеро, чей день начинался “Слезой Везувия” и заканчивался “Кровью Иуды”, и который хоть и любил обоих, но смел наведываться к отцу, а не к сыну в отсутствие отца; оранжевый воздушный змей, который летел по берегу голубого неба, там, за горизонтом сливавшегося с морем и набегавшего розовой пеной на блестящие камушки и ракушки, которые меркли и серели, когда сухие стояли в банке на столе, и было уже не так жалко, если ворчливая Мария выбрасывала их.

Он ясно помнил то, ничего не выражающее, утро, скорее всего это было ноябрьское утро, когда от лета, от бабьего в том числе, не осталось ни малейшего следа, и солнце навсегда исчезло за серой туманной завесой облаков. До Рождества было еще далеко, до весны и подавно, отец только уехал, и сам вопрос о том, когда он вернется, был преждевременным. И не было места ни воспоминаниям о прошлом, ни мечтам о будущем, а была только влажная дорога в школу, которую он знал наизусть со всеми её выбоинами, кочками, лужами, трещинами, и он так истер её своими ногами, что в пору ей уже было выпустить из своих недр волшебного джина, который бы рассказал ему секрет человеческого счастья. Он верил, что люди сотворены для счастья, только почему-то оно у них не получается. Они забывают. Им помогают забыть. Наверное. Они рвутся к не своим идеалам, создают себе такие условия, в которых же сами потом и задыхаются. Но если найти научную, одну на всех верную формулу счастья, то люди станут жить лучше. Она, наверняка, очень сложная эта формула, иначе бы люди уже догадались до неё.

Он сидел за партой в мрачном классе, смотрел на затылки впереди сидящих, и видел себя, с давно не стрижеными волосами, в застиранной рубашке, в коротких штанах и новых великоватых ботинках, и все ему казалось застывшим навсегда, непреодолимым, неизменным и неизбывным, а волшебная формула счастья – зябким миражом.

Тут в класс вошел новый учитель математики и рассказал им о плюс-минус бесконечности. Символом бесконечности стал рисунок, изображавший прямую. Властные стрелки венчали оба её конца лишь за тем, чтоб обозначить то, что ей нет конца. Может быть, на рисунке. Да и в жизни прямая была б рада окончиться, но упрямые стрелки безаппеляционно приказывали ей не останавливаться. Его привлекла и испугала эта бесконечность, особенно минус бесконечность. Молодой учитель говорил, что плюс бесконечность стремилась к невыразимо огромным мирам, в то время как минус бесконечность доходила до ничтожно малых величин. По крайней мере, так он запомнил. Наверное, тогда в нем зародилось желание докопаться до самых мелких, глубинных, миров, до самых неделимых секретов жизни и радости.

Загрузка...