Великая эфемерная пленка

Открывая либидинальную поверхность

Откройте так называемое тело и разверните все его поверхности: не только кожу с каждой из ее складок, морщин, рубцов, с обширными бархатистыми плоскостями и примыкающими покровами, копною волос, нежным мехом лобка, с сосками, ногтями, прозрачными ороговениями на пятке, с легкой ветошкой отороченных ресницами век, но откройте и выпростайте, разложите же без утайки большие губы и малые, с их подернутой слизью синеватой сетчатостью, растяните диафрагму анального сфинктера, разрежьте вдоль и распластайте сначала черный канал прямой кишки, потом ободочной, потом слепой, теперь самую настоящую ленту, сплошь в бороздках, замаранную калом, словно вспарывая портняжными ножницами штанину старых брюк, давайте же, выведите на свет мнимую внутренность тонкой кишки, тощую кишку, подвздошную, двенадцатиперстную, ну а на противоположном конце надрежьте в уголках рот, вытащите наружу язык вплоть до самого корня и рассеките его, расправьте крылья летучей мыши нёба и его влажных подполий, вскройте трахею и воспользуйтесь ее членением, как остовом корабля на стапеле; вооружившись тончайшими скальпелями и пинцетами, разберите на части и разложите пучки и тела́ головного мозга; а затем, плашмя, на огромном лабораторном столе, всю нетронутую кровеносную систему, и лимфатическую сеть, и тонкие хрящики запястий, лодыжек, выньте их и расположите впритык к тем слоям нервных тканей, что окружают водянистую влагу глаза, и к пещеристому телу члена, извлеките и крупные мышцы, большие спинные филе, растяните их, как лоснящихся спящих дельфинов. Сделайте то, что вершит солнце, когда в нем омывается ваше тело, или трава.

И это не все, куда там: нужно, чтобы к губам этим подключился и второй рот, и третий, множество других ртов, одна, другая, уйма вульв, уйма сосков. И, льнущие к коже на кончиках пальцев, поцарапанные ногтями, нужны, может статься, просторные пляжи шелковистой кожи с испода ляжек, под затылком, а может – гитарные струны. В ладонь же, в прожилках, скукоженную, как жухлый лист, нужно, чего доброго, вложить горсть горшечной глины, или убранный серебром приклад из твердого дерева, или автомобильный руль, или шкот швербота. Не забудьте добавить к языку и прочим частям голосового аппарата звуки, которые он способен издать, а с ними и ту селективную звуковую сеть, какою является всякая фонологическая система, ибо все это тоже принадлежит либидинальному «телу», как и цвета́, которые вам нужно будет приложить к сетчаткам, как какие-нибудь мушки и оспинки на коже, как какие-нибудь избранные носовыми раковинами запахи, как излюбленные слова и синтаксисы ртов, что их произносят, и рук, что их пишут. Недостаточно, как мы видим, заявить вслед за Беллмером, что сгиб подмышки у девочки, в задумчивости облокотившейся о стол, подперев рукой подбородок, может сойти за складку паха или даже за смычку половых губ. Не будем спешить с вопросом касательно «сойти-за» и тем паче с ответом на него. Для начала нужно принять во внимание отнюдь не часть тела – какого тела? тела органического, организованного ради выживания наперекор тому, что мятет его к смерти, застрахованного от мятежа и смятения, – не часть, которая норовит заменить какую-то другую, как, в случае этой девочки, полнота предплечья норовит заменить полноту ляжки, а совсем легкая складка – куда более влагабельную щель, отнюдь не это смещение частей, признаваемых политической экономией органического тела (в свою очередь изначально составленного из дифференцированных и подогнанных друг к другу частей, каковые без него не действуют). Такое смещение, чья функция – представление, компенсация, предполагает телесное единство, в которое оно вписывается как нарушение. Начинать надо не с нарушения, нужно сразу же идти до конца жестокости, препарировать полиморфную перверсию, развернуть, в противоположность сложению членов в тело, необъятную сочлененность мембраны «тела» либидинального. Каковая состоит из самых что ни на есть разнородных текстур: костей, эпителиев, еще не исписанных страниц писчей бумаги, арий, которые всех потрясут, всяческой стали и стекла, люда, трав, еще не закрашенных холстов. Все эти зоны сращены в единую ленту без оборотной стороны, ленту Мёбиуса, интересную не своей замкнутостью, а своей односторонностью, мёбиусову кожу, не гладкую, а (возможно ли это топологически?) наоборот, сплошь покрытую шероховатостями, закоулками, складками, полостями, которые, при «первом» прохождении покажутся полостями, но при «втором» вполне могут обернуться буграми. Но никто не знает и не узнает, на каком «витке» вечного обращения находится. Нескончаемая лента с переменной геометрией (ибо ничто не заставляет выемку оставаться вогнутостью, тем паче, что на «втором» витке она обязательно станет выпуклостью, если, по крайней мере, сохранится) имеет не две, а только одну сторону и тем самым ни внешнего, ни внутреннего.

Посему тут заведомо нет никакого либидинального театра, никакой плотности, тут и там, приостанавливаясь, ускользая, пробегают интенсивности, и их никак не заключить в объем зала/сцены. Театральность и представление – и их отнюдь не нужно воспринимать как либидинальную, a fortiori[1] метафизическую данность – вытекают из определенной работы над лабиринтной и притом мёбиусовой лентой, из работы, которая отпечатывает особые складки и загибы, в результате чего и получается замкнутая сама по себе коробка, фильтрующая побуждения и допускающая, чтобы на сцене появлялись только те из них, что, явившись из впредь называемого внешним, удовлетворяют условиям внутреннего. Камера представления – это энергетический механизм. Описать его и проследить, как он функционирует, – вот что надлежит сделать. Нет нужды критиковать метафизику (или, что то же самое, политэкономию), поскольку критика предполагает и беспрерывно воссоздает все ту же театральность, надо, скорее уж, быть внутри и об этом забыть, такова установка влечения к смерти, скорее уж надо описать это, все сгибания и склеивания, все заражения энергией, размечающие на единой и неоднородной поверхности театральный куб с шестью его однотипными гранями. Идти от влечения к представлению, но не прибегая, чтобы описать это укоренение, этот переход нервных импульсов к оседлости, не прибегая к сомнительной легкости понятия нехватки, к легкости уловки пустой Инаковости, Нуля, столкнувшись с молчанием которого прерывается требование (требование – стало быть, уже речь? и уже адресованная, уже к чему-то? да, к этому Другому; и со стороны чего-то в свою очередь уже умеющего говорить? да, пусть даже говорят они жестами, слезами, исступлением или оцепенением подавившегося грудничка, междометиями), так что с этой уловкой с просьбой и молчанием Нуля, ну да, только и остается, что торжественно открыть и запустить театр и власть, театр власти, где разыграются исполнения желания, родившегося из этой самой пресловутой нехватки. Совсем, как будет видно далее, наоборот: нужно описать предприятие с кубом, отправляясь от ленты открытого либидинального тела, выставленного своей единственной, без изнанки, стороной, стороной, каковая ничего не скрывает.

Прежде всего, не нужно путать замыкание представления, сию саркастическую находку, сие мнимое снятие пелены с наших глаз мыслителями, когда они заявляют: пребывающее вне в действительности находится внутри, нет ничего внешнего, внеположное театру включено в то же время в него изнутри, – не надо смешивать эту грустную новость, это всего лишь обратное евангелию какангелие[2], жалкое оповещение, что переносчики артефактов, проходящие за невысокой стеной по-за спинами узников, прозябающих в оковах в глубине пещеры, увы, не существуют или, что в общем-то примерно то же самое, что и они в свою очередь – тени в пещере залитого солнцем мира, грустное удвоение; – итак, смотрите не спутайте это раздосадованное послание, это представление совершенно замкнутого театра с нашей мёбиусно-лабиринтной пленкой, односторонней лоскутной чересполосицей всех тех органов (неорганических и неорганизованных), через которые может пройти либидо: ибо ей не замкнуться на самое себя, как и настоящая лента Мёбиуса, она замкнута отнюдь не в смысле объема и, в отличие от куба представления, бесконечна, интенсивности пробегают здесь не встречая конца, никогда не натыкаясь на стену отсутствия, на предел, ставший бы знаком нехватки, нет, у либидо на самом деле ни в чем нет недостатка, в частности, в областях для вложения: чем не подходящая область для вложений тонкий и очень-очень смуглый палец левой руки, коим молодая женщина, в беспокойстве, поскольку боится того, что считает вашими познаниями, проводит за разговором по брови, в то же время затягиваясь сигаретой, которую держит в правой руке; ради этого можно умереть, за это можно отдать всю свою органику, все свое, в полном порядке, тело, функциональную упорядоченность органов, саму память об органах, свое социопрофессиональное положение, свое так называемое прошлое и так называемое будущее, записную книжку и интимный театр; того и гляди, возникнет желание очень дорого, сверх всякой цены оплатить сей палец и все пространство – глазничное, черепное, вагинальное, – которое он, словно резец гравера, порождает вокруг глаза. И вложение осуществляется не потому, что это пространство запретно, не потому, что оно представлено по ту сторону сценической рамки, и не потому, что у тебя нет права на сцену подняться, – потому, что ты хочешь туда подняться и этим завладеть! У либидо нет недостатка в областях для вложения, и вкладывается оно отнюдь не на условиях нехватки и присвоения – вкладывается безоговорочно, безусловно. Условие – это правило и знание. Но какое имеет значение, что переход эмоции на приглаживающую бровь руку подчиняется правилам, законам эмоций и прочим нелепицам; какое имеет значение, что ты знаешь, что именно вызывает робость, которую она, эта женщина, испытывает перед твоей предполагаемой (отеческой, очевидно…) особой; какое все это имеет значение, вся эта мишура слов, так и норовящих объяснить и объясниться. Именно они, эти слова, претворяют ее жест в представление и производят его во внутреннем любому дискурсу внешнем, а закон, который они готовы изобрести, чтобы объяснить внешнее и сей спектакль, для них это закон, поскольку это закон знания.

Вместо того чтобы принять великий Нуль в качестве навязанного желанию онтологического мотива, чтобы постоянно все откладывать, пред-ставлять и симулировать в не имеющем конца переносе, мы, либидинальные экономисты, утверждаем: сей нуль сам является фигурой, фрагментом могущественного механизма, кровожадного, как Бог иудеев, и бледного, как Пустота Лао-цзы, механизма заимообращения, в коем, конечно же, одновременно утверждается несколько либидинальных установок, которые мы, забавы ради, аккуратно распутываем и разбираем, без столкновений, на японский лад, высвобождаем, как в игре в бирюльки[3], – и готовы показать, что не только не обязательно ему подчиняться, дабы следовать за пробегающими по лабиринту интенсивностями, но, более того, что само прохождение через нуль есть особый либидинальный пробег, что в механизме заимообращения чревато наслаждением само положение Означающего или Другого, что кой у кого встает от «строгости закона» и что с этим Ничто мы имеем дело не с онтологической необходимостью, а с религиозной, следовательно либидинальной фантазией, вполне, впрочем, как таковая, скажем, приемлемой, не будь она, увы, террористической и деонтической. Нам надлежит смоделировать утвердительную идею Нуля.

Итак, мы возобновляем критику религии, продолжаем, стало быть, разрушать благочестие, вновь взыскуем атеизма; чертовски сообразительные, мы поняли, что повторно ввести в экономику желания Нуль, то есть негатив, значит просто-напросто повторить включение в либидинальные материи бухгалтерии, значит перенести в сферу страстей политэкономию, а то и капитал, а за этой экономикой капитала, опять же по необходимости, поняли мы, готово воспоследовать благочестие, исполненный влечений и страстей механизм религиозности, насколько последняя опознается как сила нехватки, механизм религиозности капиталистической – религиозности денег, порождающих сами себя, causa sui[4]. И, стало быть, мы «занимаемся политикой», мы хотим, чтобы сила нехватки захирела, выродилась, мы хотим и желаем всего, что утверждает, что этот нуль не только не порождает сам себя и не порожден какой-то иной силой (рабочей силой, полагает Маркс, но как раз из-за своей нехватки стертой «на поверхности», на социальной сцене), но и более того, вопросы порождения влекут в ловушку, несут в себе знание и его «ответы» на них, ответы, которые смеются над вами прямо в лицо, – нет, наша антирелигиозная, то есть антикапиталистическая политика не зависит от того, знаем ли мы, что в действительности является источником смысла, то есть прибавочной стоимости, как и от того, знаем ли мы, что в действительности нет никакого источника, что его не хватает не в качестве того-то или того-то, а как источника, мы хотим и вершим некую расчлененную политику, безответственную, политику для политиков кощунственную, и именно в этом смысле возобновляемая нами критика религии – уже вовсе не критика, уже не принадлежит сфере (то есть, заметьте-ка, театральному объему) того, что она критикует, – поскольку критика в свою очередь покоится на силе нехватки, и именно в этом смысле критика остается религией.

Языческая театрика

От либидинальной ленты мы желаем атеизма, и, если он не может быть критическим, то есть религиозным, нужно, чтобы он был языческим, то есть утвердительным. Нам, таким образом, нужно перескочить через две границы, не только через ту, что отделяет политику от а-политичности, но вдобавок и через ту, что отделяет религиозное от светского; нам нужно, например, сказать, что в религии поздней Римской империи, которую поносил и язвил Августин, возможно, присутствует куда больше атеизма (утвердительного), – в той религии, в которой для малейшей икоты, ничтожного скандала, для распоследнего совокупления, родов, мочеиспускания, военного приказа, имелся свой бог, своя богиня, несколько богов и богинь, способствующих действию, пациенсу и агенсу, не просто дублируя их в бесполезном спектакле, во что делает вид, что верит Августин, и тем более не избавляя от ответственности предположительно вовлеченного в означенное действие субъекта, но с тем, чтобы все эти жесты, все эти ситуации, относящиеся к, как (с тех пор) говорится, повседневной (но бывает ли другая?) жизни, с одной стороны, начинали цениться как интенсивности, не опускаясь до «полезностей», а с другой – не могли посредством некоей парадоксальной, диалектической, произвольной, террористической связи отойти к какому-то отсутствующему Закону или Смыслу, а, напротив, в своем утверждении единичности непременно начинали восприниматься как самодостаточные. Как раз этим самоутверждением и было божественное. Возможно, нет ничего более близкого к тому, что происходит на либидинальной ленте, чем пародия, которую «театральная теология» извлекает из полускептической-полустоической народной религии позднего Рима. Она, во всяком случае, даже если мы несправедливы к ее выгоде, куда атеистичнее, нежели дискурс науки, политики и критики наших современных освободителей – освободителей желания, женщин, гомосексуалистов, детей, негров, индейцев, пространств и пролетариев, – освободителей, которых мы любим и к числу которых, впрочем, принадлежим и сами.

Вовсе не противостояние между похвалой божественному в мире и восхвалением Бога за счет мира и in absentia[5], а различие между двумя механизмами пафоса разграничивает театральную теологию и теологию иудеохристианскую, каковая и по сей день направляет критику религии и политэкономии. Здесь пора обратиться к Клоссовскому. Послушаем, по его совету, как Августин обсуждает проводимое Варроном размежевание между баснословной или мифической теологией и теологией гражданской или политической. Наш христианин приводит в пример первую брачную ночь: «Но пусть богиня Виргиниенсия присутствует затем, чтобы развязан был у новобрачной девственный пояс; пусть бог Субиг – чтобы она подчинилась мужу; богиня Према – чтобы, подчинившись, сохраняла покорное положение: что делает там богиня Пертунда? Да будет ей стыдно: пусть идет она вон. Должен же сделать что-нибудь и сам муж! В высшей степени позорно, если роль, от которой она имеет свое имя, исполняется кем-либо другим, кроме мужа. Но, быть может, присутствие ее терпимо потому, что она богиня, а не бог (…) Но зачем я говорю это, когда там находится и Приап, самец-урод, на громаднейший и отвратительнейший фаллос которого, по весьма почетному и благочестивому обычаю матрон, советуется сесть новобрачной? Пусть прилагают еще новые усилия и с какой угодно тонкостью отличают гражданскую теологию от баснословной, города от театров, храмы от сцен, священнодействия понтификов от стихов поэтов, как вещи почетные от гнусных, истинные от ложных, важные от пустых, серьезные от шуточных, такие, к которым надлежит стремиться, от таких, которые должны быть отвергнуты» (О граде Божьем, VI, 9).

И благочестивый Августин ничтоже сумняшеся выдвигает следующее соображение: если Варрон выставляет все таким образом, что соответствующие представления божественного на театральной сцене и на сцене социальной в конечном счете неотличимы, то дело тут в том, что в сем язычнике уже живет убежденность: верна единственно естественная теология, теология философов (подразумевается – Платона), и, следовательно, теология Августина (подразумевается – Христа). Все симуляции, будь то гистрионов или жрецов, скопом сметаются в одну сторону, в сторону лживого, иллюзорного, нечистого; новый рубеж готов отделить все это, сиречь видимость, от существенного, которое является чистым и достоверным. Что же таким образом проделывает Августин? Он полагает, что поставил крест на театре, – на самом деле он его изобретает, переизобретает после Платона и всех остальных, восстанавливает то, что уничтожили приверженцы Субига, Премы и Пертунды, то есть обесценивание всякого здесь и теперь, его подчинение Другому, он ре-формирует громоздкую театральность и повторяет расклад, согласно которому зрительный зал игнорируется в пользу сцены, а сцена посвящается представлению оставленного за дверями театра, раз и навсегда сочтенного не театральным Внеположного.

Между тем варроновская народная театрика ни в коей мере не предполагала в своей сценографии подобного распределения функций. Если младой супруг подстрекает Виргиниенсию развязать пояс юной женщины, которую он собирается лишить девства, неужели за этим можно усмотреть непристойность, шутовство и лживость? Разве не очевидно, что под именем Виргиниенсия выступают и нетерпение vir desiderans[6], и не менее выведенное из себя, но более изумленное ожидание virgo[7], и развязывание распускаемого пояса, и, поверх него, обустройство другого узла, готового завязаться между руками, плечами, животами, бедрами, между introïtus и exitus[8]? Виргиниенсия – это крик, испускаемый всем этим сразу, крик, складывающийся из нескольких несовозможных криков: пусть она откроется, пусть он возьмет меня, пусть она сопротивляется, пусть он нажмет, пусть она разожмется, пусть он начнет и пусть остановится, пусть она подчиняется и командует, пусть это будет возможно и как бы невозможно, мольба и приказ, о, что может быть могущественнее, делай то, чего желает желание, будь его рабом, включайся, я дам тебе имя.

И для каждого подключения – божественное имя, для каждого крика, интенсивности и подключения, доставляемых жданными и нежданными случаями, – мелкий бог или богиня, мелкое божество, которое, кажется, если смотреть на него печально выпученными платонико-христианскими глазами, ничему не служит, которое действительно ничему таки не служит, но является именем эмоционального перехода. Тем самым в любых обстоятельствах есть место божеству, в любом подключении – половодью аффектов. Но Августин, перейдя в лагерь великого Нуля, во всем этом уже ничего не смыслит, он хочет смирения и призывает к нему, оставьте либидинальную ленту, говорит он, только одно заслуживает аффекта, это мой, только мой Нуль, мой Другой, именно через него к вам приходят все ваши эмоции, вы обязаны ими ему, давайте же, сохраните их за ним, верните их ему, он их у вас, искупитель, выкупит. И чего же хочет наш христианин? Пренебрежения подключением и чуть ли не отключения: ближний, что за чудно́е слово! Другой помещен в атмосферу аффективного отдаления, потом возвращен как можно ближе своеобразным и парадоксальным усилием, называемым caritas[9], потому что оно дорого сто́ит (мы даем без возврата, раздаем расстояния удаления, собирает же данности и извлекает из них прибыль Нуль). С этим отключением не остается единичностей. У caritas есть ответ на все. Вот почему все оказывается обесцененным, расщепленным на свою видимость, ставшую древним богом, Виргиниенсией, Приапом, шутом, и на свою сущность, нового бога, центральный Нуль, постановщика сцены.

По видимости бред или безумие, по сути же божественные намерения. Послушайте отца Церкви, который пытается расщепить интенсивности: «По их мнению, Либер назван так от освобождения (liberamentum), потому что по его милости мужчины освобождаются от семени, когда испускают его при совокуплении (…) Либеру, сверх того, предлагают и женщин, и вино для возбуждения похоти. Поэтому вакханалии отправляются с величайшим безумием. Сам Варрон сознается, что подобные вещи могли твориться совершающими вакханалии не иначе, как при умственном исступлении, nisi mente commota (…) Таких вещей не делали и в театре. Там играют, но не безумствуют; хотя, впрочем, считать богами тех, которые услаждаются театральными играми, достойно безумия, simile furoris». Вот как милейший Отец (О граде Божьем, VI, 9) предуготовляет общее заточение видимостей под именем симптомов. Обесценивание данности функционирует сполна, то есть впустую: движение сил становится потрясением рассудка, а вскоре и dementia и amentia[10]. Язычники называли его Дионисом и Вакхом, именами не подлежащих оценке единичностей. И отметьте паралогизм Августина, запинающуюся манеру все же оказать честь силе их театрики: вакханки были объяты неистовством; этого не видно в театре, где всего лишь играют; хотя театральные игрища таковы, что могут понравиться только богам, в свою очередь охваченным furor[11]. Непосредственное и вполне языческое следствие: furor божественен, божественное есть furor; как в священных ритуалах, так и в сценических играх нет ничего, что не включалось бы под особым именем в траекторию побуждений, как нет и ничего, что осталось бы подобной траекторией не охваченным. Здесь мы ловим Августина на том, что он, дабы произвести объем и камеру присутствия/отсутствия, загибает либидинальную ленту на самое себя. Для окончательного расчета понадобится, чтобы интенсивности были профильтрованы и занесены в актив великого Нуля. И мы видим, что это ему не удается, не удается установить разницу между игрой и неистовством, симулякром и истиной, шутовством и серьезностью.

Сей бандитский бандаж, это утверждение ленты пишется с болью, от которой дрожит рука. Вслушаемся в нее, она, несомненно, куда важнее, чем то, что говорится. Эта боль – отнюдь не уныние и не потеря сил, совсем наоборот. В ней отпечатывается расход существенных порций энергии, затрачиваемых на то, чтобы сделать приемлемым нечто неприемлемое, возможно, само это накопление сил. Плакать, вопиять – все это на расстоянии вытянутой руки. Накапливаются – в то время как рука заводит свое перо все дальше в Дионисовы рощи – фигуры, фигуры жизни и смерти, то есть по сути та же энергия, уловленная на мгновение и навсегда; и они, повелительницы диких зверей, ее пожирают. Египетское лицо, грива из Негева, андрогин цвета бистр, неуступчивая самочка, совсем ребенок.

Вокруг этой боли, возможно, центрируется новое, поистине жуткое стечение обстоятельств: вчера вечером, этой ночью то же самое бесстрастно вглядывающееся невесть куда египетское лицо почернело. Лик юной женщины стал посмертной маской молодого мужчины, чье тело надсмотрщики – те самые, которые на протяжении добрых двух лет надзирали за ним и избивали в тюрьме на островке у африканской литорали, – просто предали земле, после того как отец, осмотрев его, отказался признать их версию самоубийства. То же самое лицо, такой же узкий лоб, большой, слегка искривленный нос и массивное окрест него лицо абиссинских пропорций, то же изящество прикуса. И лицо говорило, все время, пока она молчала, изворотливо, ускользая от смерти и разыскивая ее потоками слов, говорило как негр, расставляя все новые и новые ловушки слов, но речи его оставались настолько вкрадчивыми и властными, что вели к зримым последствиям, в точности как физические воздействия. Если бы его смерть могла разразиться, как разражались его слова, ощутимыми преобразованиями, когда у него было тело! Сделать из его смерти его вновь деятельное, преобразующее тело. Анаграммами его nomen[12] были Рома, Амор[13].

И это напряжение, в первую очередь затруднение и нетерпимость, ассоциируется с несовозможностью всех таких синхронных фигур. Нужно быть уж совсем христианином и круглым дураком, чтобы представлять себе этих римлян и негров похотливыми недотепами, впавшими в грязный разврат простаками. Это страдание от избытка – страдание вакханок, оно происходит от несовозможности фигур, масок, которые вместе занимают одно и то же пространство и время и потому обнаруживают либидинальную ленту, ибо подобная несовозможность, когда одновременно утверждаются как-никак различные части предполагаемого органического тела, или, если угодно, когда одновременно утверждаются секции психического и социального аппарата, которые вообще-то должны утверждаться только раздельно или последовательно, просто непереносима. Не потому ли, что она является распадом единства, предполагаемого синтеза? Для нас, пришедших много позже, накопивших несколько веков, почти два тысячелетия заживляющих навыков, поставляемых религией, религиями, метафизикой, капиталом, в театральной теологии пошло ко дну не что иное, как самотождественность. Не может ли быть, что всякая интенсивность оборачивается страданием только потому, что мы религиозны, этакие монахи Нуля? Даже сказать себе это уже, возможно, будет утешением.

Что нам, либидинальным экономистам, грозит, так это сфабриковать из сего утешения этакую новую мораль, провозгласить и довести до всеобщего сведения, что либидинальная лента хороша, что циркуляция аффектов радостна, что анонимность и несовозможность фигур шикарны и свободны, что всякая боль реакционна и таит в себе яд вышедшей из великого Нуля формации – как раз это я только что и сказал. Ибо надобность тут не в той или иной этике. Быть может, в некоем ars vitæ[14], молодой человек, но уж тогда в искусстве жизни, в коем надлежит подвизаться в качестве художников, а не пропагандистов, авантюристов, а не теоретиков, проводников гипотез, а не цензоров.

Нам даже не нужно говорить: великий Нуль, какая гадость! В конце концов, это фигура желания, и где мы должны обосноваться, чтобы отрицать за ним это качество? В каком другом, не менее террористическом Нуле? На искривленной, наэлектризованной, колеблемой лабиринтной ленте обосноваться невозможно. Нужно проникнуться тем, что инстанцирование интенсивностей в исходном Ничто, в Равновесии, как и складывание целых частей мёбиусовой либидинальной ленты в формы театрального объема, проистекает не по ошибке, не от иллюзии, не по злобе, не наперекор принципу, а опять-таки из желания. Что постановка представления есть желание, что на сцену, в застенок, в тюрьму, на завод, в семью, к розыгрышу приводит желание. Что желанны господство и исключение. Что в этих же раскладах способны инстанцироваться и предельные интенсивности. Что черное фараоново лицо претерпело смерть, взыскуемую им метаморфозу, стало той смертью, коей оно и было. Нужно суметь понять это, а не отбрасывать, ибо именно неприятие, вынос наружу и продлевает театральность как тень, отбрасываемую на либидинальную ленту. Но неприятие это с необходимостью сопровождается установкой точки зрения на Нуль, на пустой центр – место, откуда все полагается зримым-умопостигаемым, место знания.

Круговращение черты

Итак, имеет место боль несовозможности. Она куда древнее, чем на то указывает слово «несовозможность». Которое стремится уверить, будто исток сей боли логичен, что он в насилии над совозможным, в одновременном утверждение этого и не-этого. Конечно, при занятии пространств, доселе слывших взаимоисключающими и тщательно разъединенными, не обходится, как хорошо известно наиболее проницательным математикам и логикам, без толики страдания: достаточно вспомнить историю с мнимыми числами, нечеткими множествами, логикой индивидов. То же самое и у художников, когда Клее, например, раскрывает на живописной подложке куб в перспективе как одну, как десять разнородных коробок, совместно представленных с пяти или шести точек зрения. Толика страдания, но все же не эта боль, а как бы ее негатив: боль, возвещенная a contrario[15] в пространствах не-боли. Там, где понятие некогда строго разграничило это и не-это, провело границу, определив тем самым зону точек, каковые суть не это и не не-это, нейтрализованных точек, образующих пограничье и препятствующих смешению, эту серию точек вдруг перемещает, отграничивает и переограничивает по-другому новая «работа» (как они говорят) понятия, провоцируя панику отрицательного квадрата, трехзначной логики или, в гипотезе Лесьневского, истинности высказывания вроде обрез книги есть книга.

Краткая паника, потом все вновь налаживается, откладывается по-другому, по крайней мере когда нас неотступно преследует мысль о великом Нуле, когда хочется любой ценой породить дискурс так называемого знания, когда, стало быть, не перестаешь, после всех этих расстройств, заявлять, что теперь-то все в порядке, что теперь в нашем распоряжении истинный аппарат пропозициональной логики, теории чисел, чего угодно. Истинный, то есть тот, который порождается и обеспечивается самим великим Нулем. Быстро отказываешься от кочевничества, занимаешь и возделываешь территорию под поручительством Истинного. Но такие рубцевания происходят, слава богу, редко, сегодняшние ученые тоже начинают двигаться в сторону боли, отбрасывая свои скромные страдания, смирные скандалы, умеренную диалектику и убогую «работу понятия». Они знают, что сия работа – просто-напросто надувательство, что работает отнюдь не понятие, что понятие есть капитал, который притворяется, будто работает, а на самом деле определяет условия труда, разграничивает то, что вне, и то, что внутри, дозволенное и запрещенное, выбирает и расценивает, вкладывает, реализует; что понятие есть торговля, но движение, сила этой торговли отнюдь не в понятии, скромном мелком страдании университетского радикал-социалиста.

Наши великие математики, коих мы нежно любим, наши братья в боли и в радости, отлично знают, что даже не правильно, а тщетно и чуть ли не подло говорить с тонкой улыбочкой: да, все, что мы делаем, всего лишь игра; да, мы – комбинаторы; да, мы отлично понимаем, что есть только великий Нуль и только и остается, что кружить вокруг него в этаком масштабном спектакле. Они, как и мы, знают, что речь идет вовсе не о какой-то игре, что никто не отбрасывает фальшивую серьезность понятия ради факсимиле игры. Римские, языческие и стоические боль и веселье – отнюдь не игры. Презираемые (и обожаемые) Августином сценические игры ни в коей мере не являются подобиями иной реальности, сценические маски не могут быть популярной версией серьезного божества (очевидно, божества философов); Ничто, которым философы и жрецы снабдили нас в качестве максимума и оптимума сознания, или знания, или мудрости и благодаря которому пересекающие нас живучие и смертоносные интенсивности можно будет не принимать в расчет, это Ничто производится их желанием, а не само производит желание. Эти интенсивности никоим образом не происходят от иллюзорной изменчивости вложений во вроде бы окружающий Ничто неподвижный круг; напротив, они могут породить его как центр механизма заимообращения, называемого также собственным телом, «я», обществом, вселенной, капиталом, господом богом. Мысль об игре, о большой Игре, игре желания и игре мира, это опять же мелкая грустная мысль, просто какая-то мысль. Она целиком инстанцирована в Нуле и оттуда предпринимает высшее – для мысли – усилие, говоря себе: итак, на периферии, по кругу, только и имеет место, что перенос интенсивностей, круговращение и вечное возвращение; она говорит себе: я всего-навсего мысль, то есть Ничто и ничтожество; то, что есть, вращается вокруг, так что мне, чтобы быть, нужно лишь тоже расположиться на окружности и вращаться вместе с интенсивностями, вести себя так, будто я, мысль, люблю, страдаю, смеюсь, бегу, сношаюсь, сплю, мочусь и испражняюсь. Это высшее усилие мысли, пусть она от него даже лопнет, – вот наше, либидинальных экономистов, чаяние.

Боль несовозможности не отсылает к ограничивающему, отбирающему, направляющему нулю. Ей не предшествует мысль. Чаще всего мыслью зовут то, что от этой боли ускользает, что создано, дабы создать от нее лазейку. Механизм заточения, то есть разграничения и понимания, который немедля произведет внешнее и внутреннее, отгородит расширение понятия, определит места (искусства, культуры, производства, политики, сексуальности), этот механизм со своим нулем может быть порожден только путем дезинтенсификации.

Оператором дезинтенсификации является исключение: либо это, либо не-это. Не оба. Барьер разделительной черты. Тем самым всякое понятие сопровождается отрицанием, выводом вовне. Именно это выставление наружу не-этого и дает материал театрализации: наружное «понадобится» завоевать, понятие «захочет» расшириться, завладеть тем, что оставило за порогом своей территории; с Гегелем оно пойдет на войну и работу, но уже и с Августином в сторону наружного, дабы его присоединить. На самом деле его подстрекает не только бес смешения, не только синкретизм, наслаждение беспорядком, поиски интенсивностей, но и бегство перед лицом той самой боли несовозможности, о которой мы ведем речь. До чего тоскливо в сих пределах, в этом вытекающем из исключения обесценивании! Как все их любят, эти внеположности! Так приходят путешествия, этнология, психиатрия, педиатрия, педагогия, любовь к инородцам: прекрасные негритянки, очаровательные индейцы, загадочные желтокожие, фантазеры, дети, включайтесь в мою работу, в мои понятийные пространства. Это театр; это белый Запад в экспансии, гнусный, людоедский империализм.

Умеренное страдание – это просто-напросто смещение разделительной черты. Умеренное страдание во второй степени – это сознание того, что смещение является правилом, что всегда имеет место смещение. Умеренное страдание достигает своего апогея в мысли о метафоре и о зазоре. Но боль, о которой мы говорим, ни в коей мере не связана со смещением черты понятия. Эта боль – отнюдь не депрессия, вытекающая из положения одной ногой здесь, другой там, одной внутри, другой снаружи, из разделенности. Эта боль не имеет никакого отношения к умеренному страданию кастрации, каковое есть страдание понятия, беспрестанно восстанавливаемые трещина и рубцевание. Вот как скорее сто́ит ее воображать, душистую Гриву.

Вы берете эту самую черту, которая разделяет это и не-это. То есть какой угодно ее отрезок. Помещаете его в нейтральное, скажем трехмерное, чтобы потрафить примитивной интуиции воображения, пространство. Вы подвергаете его вращательному движению вокруг какой-нибудь принадлежащей сему отрезку точки, так чтобы это движение удовлетворяло трем следующим условиям: вращение осуществляется вокруг всех осей без исключения; центральная точка сама перемещается по отрезку случайным образом; наконец, и он сам перемещается в предполагаемо нейтральном пространстве. Тем самым порождается поверхность, представляющая собой не что иное, как лабиринтную либидинальную ленту, о которой уже шла речь: в ширину эта лента всегда равна длине отрезка и т. п. Но важно не описать свойства этой ленты. Чем быстрее этот отрезок, который «проходится» по всему пейзажу смыкающихся как говорилось выше «телесных» поверхностей (который на самом деле за неуловимое время своего пребывания точка за точкой его порождает), вращается вокруг самого себя, тем больше использует и расходует энергии и разогревает пробегаемую зону. Эта проходка может быть совершенно неподвижной (черное солнце так называемых истерических конверсий или навязчивых или параноических торможений) или же, напротив, молниеносной или мимолетной (художественные, научные, любовные идеи). Пропорционально выплеснутой энергии она оставляет по себе лед предельно холодных интенсивностей. И любая, будь то обжигающая или далекая, интенсивность всегда есть это и не-это, причем не из-за эффекта кастрации, подавления, двойственности, обязанной великому Нулю трагедии, а из-за того, что интенсивность относится к асинтетическому движению, движению более или менее сложному, но в любом случае настолько стремительному, что порождаемая им поверхность в каждой из своих точек оказывается сразу и этим, и не-этим. Ни о какой точке, ни о каком секторе, сколь бы малым он ни был, нельзя сказать, что́ он или она такое, поскольку этот сектор или точка не только уже исчезли, когда о них вроде бы говорят, но и в единичный и вневременной миг интенсивного через них прохождения сподобились вложений сразу с двух сторон.

Когда говорят сразу, имеется в виду не только оба (или n) вместе, но и за один раз, в единичности этого раза, della volta[16]. Единственный оборот несет уйму аффектов. Дело не в отделении, а, напротив, в движении, в переместимости на месте. Следовало бы даже вообразить, что односторонняя лента как бы произведена этим случайным ротатором, этим шальным отрезком, действующим словно матрица, свойства которой непрестанно меняются и которая разворачивает на «выходе» непредвиденную полосу либидинальных меток. Но сам этот воображаемый образ должен быть исправлен, поскольку моделью ему служит некая индустриальная машина, волочильный, например, станок или прокатный стан, и при такой модели он подразумевает категорию накопления, складирования, материальной памяти и, что опять возвращает к тому же, диахронии. Например, вы, полагаю, можете непрерывным и произвольным образом изменять нормы волочения или проката, что даст металлические бруски или проволоку с необходимо переменными свойствами. В остатке, они остаются, отметки вариаций вносятся в эти предметы и превращают их в памятники прошедшей деятельности, в определяющие факторы деятельности грядущей, тем самым открывая в производстве предшествующее и последующее пространство, пространство кумулятивного диахронического времени, капитализируемой истории. Так что поостерегитесь: с инструментом, с машиной, вы уже пребываете в полном нуле. Тогда как завихрения разделительного отрезка в его либидинальном путешествии, будучи единичными, не остаются в памяти, этот отрезок бывает только там, где он пребывает в каком-то неохватном времени, a tense[17], и, стало быть, того, что путешествовало «до этого», не существует: ацефалия, время бессознательного.

Двусмысленность знаков

Ну же, присмотритесь, сероглазая Недоброжелательница, с чем мы, либидинальные экономисты, в очередной раз намерены порвать: мы больше не станем говорить (разве что по недосмотру, не рассчитывайте на это) о поверхностях записи, об областях вложений и тому подобном. Мы будем остерегаться принятого размежевания между записью и ее местом. Нужно (между этим нужно и ты должен большая разница, говорит Ницше), нам нужно подстегнуть свое воображение, нашу способность к прощупыванию, пока она – не мыслить же нам, мы же не мыслители – пока она не сфабрикует идею интенсивности, которая вместо того, чтобы опираться на производящее тело, его определяет; идею перехода на ничто, который в мгновение вне исчислимого времени обеспечивает свое собственное прохождение, свой заход (как говорят некоторые в совершенно другом значении). Итак, отнюдь не сначала поверхность, а потом письмо или запись на ней. Нет, либидинальная кожа, о которой задним числом можно сказать, что она представляет собой лоскутную чересполосицу органов, органических и социальных элементов тела, сначала либидинальная кожа – что-то вроде тянущегося следа интенсивностей, эфемерное творение, бесполезное, как след реактивного двигателя в разреженном на высоте 10 000 метров воздухе, за исключением того, что, в отличие от этого следа, она в высшей степени разнородна. Но притом будучи, как и он, одновременно и путем прошествия, и самим путешествием. Вы скажете: раз «прошествие» – значит уже в прошлом, кожа поставляет не проход, а его прошлое, не интенсивность, а ее последействие; так что поверхность, либидинальная кожа – лишь воспоминание об интенсивностях, капитализация, локализация их прохождений, одно дело интенсивность, другое – то, что от нее осталось, так что ваше сравнение ничего не стоит, ведь оно показывает, что имеет место caput[18], поверхность записи, реестр, тогда как его в его функции входило продемонстрировать ацефалию.

Вижу, как вы, Недоброжелательная, улыбаетесь фарсу, который разыгрывают надо мной слова знания и капитала еще до того, как я начал говорить. Полюбим же сей фарс, не будем его бояться, скажем да всякий раз, когда будет нужно (и нужно таки будет, и нужно не раз) сказать то, что мы должны сказать как либидинальные экономисты, сей фарс нафарширует наши слова старым фаршем нигилистической печали. Всегда останется возможность смешения либидинальной кожи и реестра записей, как Христа и Антихриста, материи и антиматерии. Не в нашей, слава богу, власти их разъединить, изолировать в точности одну область, одну – в точности! – волость, которая бы удачно представляла в точности либидинальную ленту и ускользала от правления понятия, от его жесткого скептицизма и нигилизма. Нет сферы утверждения, слова убивают друг друга.

Чудесно сказал Фрейд: в ропоте Эроса безмолвно работает влечение к смерти. Эрос и влечение к смерти несовозможны, но неразрывны. При прочих равных так же обстоит дело и с прохождением интенсивностей и поверхностью записи. Поскольку последняя, поддерживая прохождения, действует как память, именно ею отмечается и сохраняется возбуждение, она – средство преобразовать единичный знак ничто, каким является интенсивность, в термины присутствия/отсутствия, чье положение и, следовательно, значение будет определяться в зависимости от присутствия/отсутствия других терминов, в зависимости от их регистрации, от их места в форме, или в Gestalt[19], или в композиции. Поверхность записи является тогда средством регистрации. И остается сделать всего один шаг от средства регистрации до средства производства, который, как говорит Делёз, и совершает деспот, который и совершает великий Гештальтист. Мы отлично знаем, что эта поверхность является сразу, неотличимо и либидинальной кожей, «порождаемой» шальной чертой, и благоразумной уплощенностью расчетной книги. Сразу соположением единичных эффектов, что зовутся Сара, Биргит, Поль, печень, левый глаз, стразы на воротничке, соположением ни за что не собирающихся в одно тело точечных интенсивностей, только соседствующих в невозможной идее ленты влечений, каковая не может быть одной поверхностью записи, а лишь несколькими, даже не обязательно последовательными, мимолетными всплесками интенсивности либидо, – итак, сразу и всем этим, и листом, на котором в виде списков, спецификаций, гражданских состояний, перечней, указателей, следуя двойному закону парадигмы и синтагмы, столбца и строки, зарегистрировано то, что остается от интенсивности, ее след, ее запись.

Этот-то фарс и разыгрывают над нами слова, разыгрывают интенсивности и, с начала и до конца данной книги, разыграет сам наш порыв: позыв сей дойдет до вас, читатель, Недоброжелательница, изложенным, отложенным; тот лист, на котором я пишу и который на мгновение, в помрачении и нетерпении, становится ласкаемой женской кожей или водной гладью, по которой я с любовью плыву кролем, вы получите сей лист напечатанным, повторяющим то же самое, в удвоении, вы получите регистрационный лист. Слова, которые обжигают кончик пера, которые этот кончик подстегивает как безучастное стадо, чтобы заставить их мчаться и поймать на лету самое благородное, самое быстрое, самое могущественное из них, вы получите как лексиколог. И какие бы ни пришли в голову с-равнения, все они исходно никчемны из-за cum-[20], которое они содержат и которое превращает их в процедуры взвешивания, размышления, соизмеримости, годные для реестра и бухгалтерии, навсегда неспособные передать интенсивность в ее происшествии.

Уж не думаете ли вы, что мрачная констатация подобной отсроченности письма нас ошеломляет и угнетает? Она нас живо интересует и вызывает прилив новых сил. Если в этом и кроется какой-то секрет, то он лишь в том, как невозможное соположение единичных интенсивностей уступает место реестру и регистрации? Как отсрочка-смещение единичности аффекта вне места-времени предоставляет место и время множественности, потом общности, потом универсальности в понятии, в оцелокупливании реестра, предоставляет место и время отсрочке-составлению или совмещению? Как сила уступает место власти? Как молниеносное утверждение описывается вокруг некоего нуля, который, в него вписываясь, его ликвидирует и предписывает ему смысл?

Вот в чем наш живой интерес (среди прочего политический, поскольку все это сугубо политический вопрос). И те как, с которыми мы к нему обращаемся, не имеют ничего общего ни с какими почему. Почему злобно, ностальгично, вероломно, всегда нигилистично. Мы не отрицаем реальность, само собой либидинальную, этого нуля, этого реестра, в наши намерения не входит гипотетически обесценить ее, заявив для начала: сей нуль является злобным деспотом, он нас подавляет, он для этого создан и т. д.; мы не разделяем все эти проявления озлобленности, которые часто служат движущей силой политического. Еще раз: нас интересует знак в клоссовско-римском смысле Субига и Пертунды, единичный тензор с беспорядочной множественностью направлений, мы не предполагаем, распутав, извлечь его из «плохого», нигилистического от Платона до Пирса и Соссюра знака, дабы поместить отдельно в некоем хорошем месте, где можно будет наконец укрыться от великого семиотического Нуля-семиотика, не предполагаем, стало быть, его отъединить и вынести по отношению к плохому знаку наружу, или наоборот, вынести наружу плохой по отношению к хорошему, их разделить и тем самым стать Праведниками, Блаженными, Мудрыми, Равными, Братьями, Товарищами; нет, из всех этих перекроений нас интересует только одно: стать прямо там, где находимся, достаточно изощренными, чтобы за грубостью обменных знаков почувствовать неповторимо единичные прохождения аффектов, достаточно избирательными и… скажу-ка провокации ради: в достаточной степени иезуитами, чтобы уловить за общим движением опущения и записи на Нуле капитала, Нуле Означающего, все недо и по-за сего движения – застои или брожения, – которые оно затягивает и предает; чтобы любить запись не потому, что она возвращает и включает, а из-за того, что́ требует ее производства, не потому, что она перенаправляет, а потому, что дрейфует.

Вот наша проблема, политическая и не только, вот, по крайней мере, ее установка: театральность без ссылок; маски, не отсылающие ни к какому лицу, разве что в свою очередь к маске; Имена (осторожно, с большой буквы!) истории, которая не является памятью обществ, имена, скорее являющиеся их амнезией – но и избытком по отношению к всегда неотличимой от нее аполлоновской видимости, тем Дионисом, что неотделим от яркого света не в качестве его противоположности, а как его ядерная ночь, единичность, всегда вмещенная в параноический порядок универсального. И в этом смысле нам надо совершить не просто революцию, а революцию за революцией… если угодно, революцию перманентную – при условии, что это слово перестанет указывать на непрерывность и будет означать, что нам не стать достаточно изощренными, мир (либидинальный) всегда будет слишком прекрасен, в сущей ерунде или в самой заурядной депрессии всегда будет присутствовать слишком большой избыток немо дрожащего трепета, мы не перестанем ходить в учениках у аффектов, их пути не перестанут снова и снова пролегать по знакам представления и пролагать на них самые неожиданные, самые дерзкие, самые озадачивающие маршруты. И при условии, что перманентная означает также, что мы не стремимся произвести какую-то картографию, память, реестр наших усилий по изощрению, организацию, партию изощренных, антиобщество, школу кадров для аффектов, освобожденный аппарат по изощрению; рассматриваемая перманентность вовсе не сохраняется до поры до времени тождественной самое себе, к ней не низвести приобретения, житейский опыт, эксперименты и результаты, знания по части интенсивности; напротив, все будет мало-помалу (по мере чего?) теряться, теряться настолько, что в некотором смысле нам никогда не удастся непрерывно хотеть – хотеть в смысле принятия волевого решения – этой изощренности в захвате (изымающем) знаков, поскольку сила (Macht) не может быть произвольно волимой (Willkür), поскольку желание не может быть усмирено, принято, понято, заблокировано в словах = ословарено, поскольку интенсивности, которых мы желаем, внушают нам ужас, поскольку мы их бежим, их забываем. Именно так, например, в одном либидинальном случае имеет место своя революция, в другом – совершенно иная, несравнимая (и всегда уже сравнимая и к тому же сравнённая, как в самих словах, которыми я только что воспользовался), и нет никакой перманентности: так, убегая от наслаждения-смерти, мы сталкиваемся с ним прямо перед собой, с неузнаваемым, сразу узнанным, unheimlich[21], потому что heimlich[22], несхожим, не волимым обдуманным решением, напротив избегаемым, бегомым в панике и ностальгическом ужасе, и, стало быть, по-настоящему желанным (Wille), неусмиримым. Всякий раз нужно будет о нем забыть, ибо оно непереносимо, и тогда это забвение означает, что оно «волимо» в смысле Wille, производит смещение, путешествие интенсивностей, их возвращение вне тождественности. Наша политика – политика прежде всего бегства, как и наш стиль.

Дедукция объемного тела

Ласка направлена на воротник: место, где кончается блузка, где начинается кожа – или наоборот; что тут, граница или трещина? Нет, скорее область преображения одной кожи в другую. Легкий темный хлопок – это кожа. – Локоть, разместившийся как жидкость в ладони, средний палец, проходящийся, слегка разглаживая, по складке белого с голубым локтевого сгиба. Здесь снова трещина? Нет, переходная зона, вираж поверхностей. Что смущает в этих областях? Бездарно низводить их до символики половой щели. Не воображаемые ли это входы, не входы ли в воображаемое? Начало театра, вход в театр, театрализация либидинальной поверхности? – Нет, при входе проходишь перед входом, не входя, длинный палец стирает первичную иллюзию, иллюзию того, что имеется трещина – стало быть, внутренность, если проникнуть. Да, ты не театр, в который входит играть моя пьеса, не предел, член, заключенный во влагалище, есть будет был особым случаем непрестанной, маниакальной и совершенно непредвиденной смычки участков великой односторонней кожи. Сила скапливается на тех линиях соприкосновения, которые благодаря ее обильному вложению распространяются на новые, как говорится, записные поверхности. Ее прилив – не что иное, как происшествие. – Пока рука охватывает под рукавом слегка согнутый локоть (действуя сама по себе?), по-прежнему потерянный взгляд темнеет и начинает смотреть «внутрь». И вот что это за «внутрь»: сила, которая пребывала в глазах, вырывается оттуда и устремляется к сгибу локтя. Для того ли, чтобы нарушить соприкосновение с эпидермой пальцев или чтобы туда ринуться и пройти? Третий, продолжая с ним разговаривать, ничего не видит.

Когда, как начинает лента обретать объем? Уж не язык ли наделяет ее толщиной и, благодаря своей отсылочной функции, присутствием отсутствия? Уж не глаз ли прогибает поверхности с обратной стороны и безумно домогается за ними непрерывности стороны лицевой? Но что такое «язык», что такое «глаз»? Единицы мысли, понятия? Как они могут действовать? Так называемая полиморфная перверсия, то есть версии перверсии, с самого детства без конца перемещается по поверхности без дыр. Дыры там не отыщешь, есть впячивания, инвагинации поверхностей. Вот почему, когда мы открываем, мы утверждаем только то, что есть, полную тайников просторную кожу, где щели – отнюдь не входы, не раны, не надрезы и не прорывы, а все та же поверхность, обретающая после увертки форму кармана, фронт, выгнувшийся почти до самого себя, как в Сталинграде. Разнясь, полиморфизм знает, что нет никакой дыры, никакой внутренности, никакого святилища для почитания. Что есть только кожа. «Ребенок», сей западный фантазм, ребенок, сиречь желание, энергетичен, экономичен, не типичен.

Не отсутствие ли, не разрыв ли, или разлом, или утрата, или отключение былого участка либидинальной кожи дает место объемному месту, театру, знаку-заменителю, внутреннему на месте внешнего, чего-то утраченного? Так говорит Фрейд в Jenseits[23] по поводу своего внука. Таким могло быть начало театра в пленке влечений ребенка, как бы один из фрагментов, присоединение которого делает его малую кожу бесконечной, у него было лоно матери, сосок на языке меж губ, жаркая упругость полной груди под слепыми пальцами, затылок, подключенный к мякоти ее плеча, глаза, утомленные удовольствием разглядывать сверху до низу собственное удовольствие, короче говоря, прекрасное в своей множественности версий перверсии подключение, он испражняется в пеленки, не переставая сосать, – и тут он «теряет» свою мать, или, лучше сказать, это подключение расстраивается, безмерная боль от нехватки, говорит Фрейд, невыносимое отчаяние, массовый прилив влечений к точкам истечения, но повсюду тупики, шлюзы закрыты, переключатели вырублены, неполадки, застой, – вот-вот все взлетит на воздух. Воздвигается театр, мать станет катушкой, будет повторяться ее утрата, о-о-о – «уходи»! да-а – «вот она»! отчаяние окажется обуздано, будет найден выход для тех угрожающих скоплений подвижной энергии, что рокочут у врат тела, которое открывается своему протезу, театру катушки.

Итак, начало театру кладет боль, интенсивность, когда она смертоносна, говорит Фрейд. Но отметьте вот что: сосок, выпуклость груди, плечо и рука, глаза должны быть уже приписаны к персоне, к единству, матери, чтобы эта присутствующе-отсутствующая катушка могла занять ее место, подменить сию единицу. Тогда ребенок действительно сможет страдать от утраты инстанции, но тогда он уже не будет более носителем интересующей нас, как и Фрейда, полиморфной перверсии. Возможность боли из-за отсутствия, даже возможность отсутствия, имеют место только потому, что изначально предполагалось присутствие матери, кого-то. И тем самым допущено petitio principii[24], формальный порок, не слишком тяжкий для людей вроде нас, чей дискурс не претендует на непротиворечивость, но неисправимый, когда речь идет о том, чтобы дать объяснения: как только кто-то, некая инстанция, принимается за место суммирования, унификации нескольких единичностей, нескольких либидинальных интенсивностей, ты уже находишься в великом Нуле, уже в негативе; и уже пребываешь в отчаянии, поскольку инстанция, до которой вскоре будут низведены эти единичные наслаждения-смерти, мать или любой ее эквивалент, с одной стороны, никогда не дана, к ней никогда не было подключения, одни только концы, частичные метаморфозы, и, стало быть, ностальгия начинается с производством этой унитарной инстанции; а с другой стороны, подобная инстанция обесценивает, аннулирует, неминуемо расщепляет интенсивные знаки, какими являются либидинальные переключения, сводит на нет стыковки губы-язык-сосок, соединения затылок-плечо, палец-грудь, поскольку вместо того, чтобы быть приемлемыми прохождениями интенсивности, эти метаморфозы становятся метафорами невозможного спаривания, эти переключения – намеками на неуловимую способность-наслаждаться, эти беспощадно единичные, несравнимые знаки – общими, универсальными знаками утраченного начала.

Наш вопрос таков: что страдает, когда больно? Ответ Фрейда: ребенок, то есть уже сложившийся субъект, сложившийся параллельно, симметрично объекту-матери, то есть между ними уже имеется зеркальная перегородка, уже есть сторона зала и сторона сцены, уже театр; и театр, который фабрикует ребенок, с краем своей кровати в качестве рампы и прикрепленной к катушке ниткой в качестве занавеса и регулирующей входы и выходы сценографии, это театр-протез того же сорта, что и уже в нем пустотствующий: он является «внешней» репликой пустого объема, в котором два полюса, его собственное тело и тело матери, театральные визави, несуществующие полюса захватывают, удерживают в своем поле, подчиняют все события на либидинальной ленте. Боль как цезура, как трещина, щель и разъединение, мучает только унитарную целокупность. Понимая боль как двигатель театральности, Фрейд сообщает ей метафизическую обоснованность негатива и тем самым становится жертвой этой театральности, ибо разъединение и трещина мучительны только в представлении с унитарным призванием, утрата воспринимается как агрессия только телом уже собственным, уже собственническим, смерть представляет собой ужас только для уже организованного сознания. Если хочется объяснить рождение театра, нет нужды искать его секрет в боли от утраты, ибо утрата имеет место только для памяти и, поскольку вышеупомянутая полиморфная перверсия ацефальна, либо оказывается, либо не оказывается для нее удобным случаем наслаждаться-страдать, только и всего. Даже и не страдание с одной стороны, удовольствия – с другой: эта дихотомия принадлежит строю органического тела, предполагаемо унифицированной инстанции, она требует работы по разграничению, работы Verneinung[25], которую совершает принцип удовольствия, исторгая то, что мучает, и пропуская только то, что идет на пользу, принцип удовольствия, каковой в то же время является и принципом реальности, поскольку исторгнуть означает отделить болезненное, исторгаемое наружу, от приятного, сохраняемого внутри. Нужно отмести все чудесные побасенки, предполагающие то, что призваны объяснить, – формирование двойственности, знака-заменителя, внутреннего театра, удваивающего внешнюю реальность (и наоборот), и, стало быть, также формирование цезуры, раны, трещины, которая провела бы внутрь; все эти басни, в Jenseits, в Die Verneinung[26], уже включены в двойственность Нуля (Единого, собственной персоны, объекта или субъекта, Я…) и интенсивности (наслаждения, боли, того и другого вместе). Надо попытаться описать округу некоего театра там, где была ровная кожа, утвердительно, энергетически, не предполагая заранее нехватки, как было бы под именем боли.

Представь теперь вот что, Меховая щелка. Крутящаяся черта замедляет ход; шальное, случайное движение, порождающее либидинальную кожу, затормаживается достаточно, чтобы это и не-это, которых его предельно высокая скорость смешивала во всех точках поля, теперь были различимы, то это, то не-это, вот оно, уже нет, вот оно, fort, da[27]. Черта становится границей, которую нельзя пересекать, иначе смешение, прегрешение против понятия, нарушение, глупость, безумие, примитивная мысль. Черта становится краем, краем сцены: там не-это, здесь это. Конец утаиванию, начало значению и неоднозначности. Ибо для того, чтобы перейти от не-этого к этому, теперь нужно платить: иметь вон то не-это обойдется очень дорого. Платить чтобы войти в там, подняться на сцену. Иметь: способ быть тем, чем не являешься, протез, предполагающий отрицание. И с этим замедлением начинается также и время: то одно, то другое, повторение и, стало быть, также и ожидание и память, синтез теперь с еще не и уже нет, постоянно нуждающийся в переделке, поскольку «впредь» эти временны́е полюса поддерживаются снаружи друг от друга, будучи в то же время со-положены, составлены по обе стороны от того, что их разделяет. Монтаж и сцены, и нарративного времени.

Что же это за замедление? Остывание? Понижение интенсивности? Отвод вложения? Да-да, все это. Нервные импульсы перемещаются, черта закрутится «где-то дальше», ребенок теряет не мать, а соединение губы-сосо́к, которое предстает теперь как просто соединение, как впредь парадоксальное сочленение двух зон, некоего «это» и некоего «не-это», притом что тут имелся отнюдь не синтез, а зона либидинальной интенсивности. Ребенок ничего не проигрывает, он выигрывает мать, а мать – ребенка, это и не-это оказываются под этими дополняющими друг друга именами на своем месте, когда движение отрезка, замедляясь, их, центробежно разметав, откладывает. С ослаблением интенсивностей приходят понятие, время, отрицание, неоднозначность. Представление предполагает звезды не мертвыми, а вяло-теплыми: со спадом либидинальной экономики начинается желание-дезидериум, de-siderium, звёзды-sidera не звездят[28] – желание ностальгично, скорее уж пожелание, Wunsch[29].

Двусмысленность двух принципов влечения

Почему же замедляется движение черты? Мы ничего об этом не знаем, незачем отвечать на вопрос почему, который в точности предполагает нигилизм и мысль. Мы переворачиваем этот вопрос, мы говорим: когда она вращается интенсивно, никаких почему; само ваше почему приходит из того, что она вращается не так сильно, оно требовательно и ностальгично. Движение черты замедляется потому что, и тогда это потому что становится интенсивней… Тогда не-это начинает смягчаться, чтобы учесть это. Тогда открывается нигилистическое пространство доводов. (Например, того, что я только что привел?)

Итак, с театром приходит понятие. Черта перестает вращаться – напротив, очерчивает. Интенсивный знак, порождая либидинальное тело, оставляет всю просторную мёбиусову кожу значащему знаку, единичность прохождения или путешествия аффектов стягивается, замыкается в один доступный передаче след. Доступен ли этот след передаче, относится ли этот знак к некоей системе, уместно ли противопоставление, покрывающее (но в каком пространстве-времени?) неуместное различение, – все это отсылает к уже отмечавшейся двусмысленности знаков. Но и заслуживает куда более изощренного анализа.

Прежде всего, это означает, что нет заметной разницы между либидинальным формообразованием и дискурсивным, ибо и то, и другое являются формированиями, Gestaltungen. Либидинальный механизм, рассмотренный в точности как стабилизация и даже застой, а то и совокупность застоев энергии, с формальной точки зрения представляет собой структуру. Напротив, для структуры, если к ней подходить с экономической точки зрения, существенно, что ее неизменность или устойчивость, позволяющая поддерживать в пространстве-времени тождественными самим себе промежуточные наименования между этим и не-этим, работают с движениями влечений на манер плотин, шлюзов, каналов. Можно, стало быть, дважды – и даже бесчисленное число раз – войти в одну и ту же реку, если ту определяет ее скат, берега, направление, ее режим, как то делает любой благоразумный, избирательный ум-тело; но никогда не войти дважды в одну и ту же реку просто потому, что никакой реки нет, вот что говорит безумный любитель единичностей, зовется ли он Пруст, Стерн, Паскаль, Ницше, Джойс, – безумец, дерзнувший счесть, что, несмотря на свое родовое название, никакое другое купание не заменит именно этого, безумец, готовый захотеть для каждой интенсивности собственного имени, божественного имени, и, стало быть, с каждой из них умереть, потерять даже свою память (каковая зовется руслом и картой реки) и заведомо собственную идентичность. Безумие пафоса; но согласитесь, Недоброжелательная, вровень с этим безумием и безумие структурализма, уже не способного расслышать, как в тишине сетей трещат по всем швам проточные массы, которые в них циркулируют и тем не менее являются «конечной причиной» их работоспособности.

Жертвой этого смешения формирований, Gestaltungen, которое в принципе отождествляет либидинальные механизмы с формальными структурами, оказывается Фрейд: оно экранирует его проект или по крайней мере его идею либидинальной экономики.

Если спадающие интенсивности стабилизируются в конфигурациях, если аффекты распределяются согласно пространным матричным механизмам, согласно тому, что Клоссовски называет фантазмами, в объемных телах, в симулякрах, и точно так же, стало быть, в неизменяемых организациях элементов «предшествующей» либидинальной кожи, ставшей организмом, психическим аппаратом или еще чем угодно в таком роде, то не приходится сомневаться, что Эрос вполне может поладить с Логосом. И когда я говорю: Эрос, это, как мы сейчас увидим, все еще упрощение: это также и влечения к смерти, рассогласование или расстройство которых, ежели их эффектом оказывается блокировка побуждений, производит столько же конфигураций, застоев, экономических затвердений, способных (под шумок…) сойти за формальные структуры. Кто способен различить, что в конверсионном неврозе (если говорить на языке нозографов) болезненно и что лечебно? После Фрейда стало банальностью рассматривать невроз как формирование компромисса, как стабилизацию, которая осуществляет желание в его двойном, эротическом и смертоносном, измерении. Тем самым, стало быть, почти само собой разумеется, что в симптоме эти два измерения неразрешимы. Но не менее достоверна и как бы коммуникативная, логическая функция симптома: всякая конфигурация энергий, поскольку она опирается на дизъюнкции и синтетические возвраты раздельных элементов, есть структура. Симптом, или, по меньшей мере, синдром, сможет быть прочитан, проанализирован и восстановлен как структура, как стабильное расположение элементов; интенсивные переходы, тензоры, тогда не являются единичностями, своим значением как элементов они обязаны переносу, противостоянию, не имеющей конца метонимии. Бессознательное структурировано как язык, так заставим же его говорить, оно на это напрашивается. Действительно структурировано, и ничего более, когда интенсивности на спаде, когда белое каление черты уступает место рдению того, что различает, когда сон обменивается на пересказ сна, когда путешественник готов прилечь и продать образы уху, которое его от них избавит.

Разграничивать инстанции Эроса и смерти по специфике их эффектов – значит счесть, что с одной из этих инстанций, влечением к жизни, должна быть связана некая функция, функция собирать и связывать, тогда как другая только и будет, что рассеивать, расходовать, направлять побуждения к полнейшей смерти организмов. Это значит снова пойти на поводу у бинаризма; это значит принять возвращение понятия даже и в движении его распада: если каждой инстанции может быть приписана одна и только одна функция, та каждую из инстанций, как жизни, так и смерти, можно будет всегда опознать по ее функции, на основе эффектов, которые всегда можно будет соотнести напрямую когда с жизнью, когда со смертью, но всегда однозначным образом. Даже если возразить, что знаки, на основе которых совершаются эти индукции и соотнесения, двусмысленны или по меньшей мере полисемантичны и что в них разыгрывается соперничество, а может статься и сговор, смерти и жизни, все равно останется, что в принципе поступаешься существенным, признавая за каждой инстанцией единичность ее функции, и тем самым идентичность инстанции и ее функции, и тем самым опять же и возможную идентификацию инстанции на основе функции. Но если Фрейд еще до того, что сказано в тексте 1920 года, вводит инстанцию влечения к смерти, то как раз для того, чтобы уберечь от понятия и бинаристского разграничения не только такой знак, но и целиком всю либидинальную экономику. Речь ни в коей мере не идет о раздвоении инстанций, такова как раз вышеупомянутая «работа» понятия; напротив, речь о том, чтобы сделать их смешение постоянно возможным и угрожающим, сделать неразрешимым вопрос, является ли то или иное Gestaltung эффектом скорее смерти, чем жизни, является ли то или иное половодье, разгул влечений для претерпевающего его аппарата самоубийственным или лечебным, не относится ли напротив тот или иной застой, та или иная блокировка, та или иная кристаллизация стабильного механизма скорее к спасительной ортопедии, чем к смертоносной энтропии.

Молчание, вот единственная линия, натянутая над бровями и изгибающаяся с каждой стороны, словно охватывая скулы, как рука любовника охватывает в скульптурах из Кхаджурахо грудь податливой любовницы; затем она расширяется в дельтовидную поверхность и вновь поднимается, образуя узкие боковины носа. Вокруг Средиземноморья, в Умбрии, в Провансе, можно увидеть странные, пологие при всей своей переменчивости увалы, иногда, в зависимости от ориентации, возделанные, иногда пустынные, всегда гладкие; странные потому, что земля, и не помышляя сложиться в холмы и долины, течет здесь как жидкое тело, причем не только вниз, но и вверх, течет не так, как стекает вода в умывальнике, скользит в двух, во всех направлениях сразу, разворачивая наклонное, беспредельное, хотя и вполне ограниченное пространство.

Глаза откровенно улыбаются, система век неподвижна, все дело в том, как меняется блеск роговицы, возможно радужки, в диаметре зрачка, и это улавливается за «время», куда меньшее мгновения ока. Само молчание призывает половодье, пучину. То, что является блокировкой, мощным застоем, обездвиживанием и преградой влечениям и, стало быть, могло бы быть описано как (и сойти за) торможение, невроз, дает место другим траекториям и набирает силу. Вот почему недопустимо претендовать на излечение, на то, что это молчание разродится своим предположительно выразимым словами смыслом. Чрезмерное господство механизма знания над любым молчанием, как будто силу дискурса ученого, или философа, или анализа (а не только дискурса идеолога) составляет не молчание, молчание, оставленное им после капающих как из крана капля за каплей хорошо взвешенных слов, тянущийся за ними след желания! Склони врач над пучиной молчания ухо (третье) – и он, как в безэховой камере, услышит шум и ярость бьющейся о стенки артерий крови, услышит нервный паводок, пробегающий вдоль по волокнам тройничного нерва… его «собственного тела» – чего ему и желаем.

Что же нам нужно лечить? В точности не знаю, но, по меньшей мере и прежде всего, болезненное желание вылечить. И не надо отдавать предпочтение talking cure[30] над физико-химическими методами: это ягоды одного поля, и тут и там господство, захват любыми средствами, будь то словами или веществами, слывущих пораженными областей и их оздоровление. «Образование Сверх-Я, – говорит Фрейд, – которое притягивает к себе опасные агрессивные тенденции, так сказать равносильно размещению войск в тех местах, где угрожает бунт»[31]

Загрузка...