В детстве меня волновали вопросы типа «Как устроен атом?». Такое встречается часто среди будущих и теперешних любителей прозы Станислава Лема.
Никогда не забуду шок, который ощутил из-за сообщения, что атом главным образом состоит из пустоты. Посредине ядро, которое в сто тысяч раз меньше самого атома. Вокруг ядра кружат электроны, в десятки раз меньше ядра. Между ядром и электронами ничего нет. По крайней мере, ничего материального.
Когда позднее, в институте, я узнал про квантовую теорию, то стал больше уважать пустоту. Я понял, что с ней так же как с драконами из рассказа Лема «Вероятностные драконы», драконов, как известно, не существует, но их различные виды не существуют по-разному.
Однако тогда я был взволнован тем, что атом состоит из одной части «чего-то» и из ста тысяч частей «ничего». Что за шокирующая пропорция! А поскольку вся материя состоит из атомов, то это означает, что хотя она на первый взгляд твёрдая и осязаемая, но в подавляющем большинстве тоже «пустота».
Так же я вижу детство Станислава Лема. У нас есть автобиографичная книга про его детство «Высокий Замок», две книги типа «интервью-река» (Станислава Береся и Томаша Фиалковского), полные восхитительных анекдотов про коллег и родственников, про игрушки и лакомства. Есть, наконец, крохи воспоминаний в разных больших и маленьких публицистических текстах.
Но если присмотреться к этому более внимательно, то автор больше прячет, чем открывает. То, чего в этих воспоминаниях нет, важнее, чем то, что в них есть. Как и атомы, воспоминания Лема состоят в основном из пустоты, но я постараюсь сделать из неё то, что с атомами сделали квантовые физики.
Обратим внимание на то, что чем ближе мы в этих воспоминаниях к маленькому Станиславу Лему, тем сильнее всё делается неосязаемым и нереальным. Чем дальше кто-то был от Станислава Лема, тем более чёткое он имел описание. Учителя в гимназии, например, названы по фамилиям, чаще всего даже по именам, но самое важное то, что описываются они очень подробно, иногда на целую страницу.
Например, мы узнаем, что директор Станислав Бузат был «невысокий мужчина, обладавший зычным, властным голосом, впрочем, очень хороший человек»[2], а профессор латыни Раппапорт «старый, болезненный, с желтоватым лицом, брюзгливый, но довольно мягкий». Математиком был украинец Зарицкий, «представительный мужчина лет пятидесяти со смуглой, даже тёмной, морщинистой кожей, ещё более тёмными веками, острым неправильным носом, глубоко сидящими глазами, лысый, как колено, – но старательно брил весь череп. […] Никогда не улыбался»[3].
Много внимания Лем уделяет полонистке Марии Левицкой, у которой всегда был отличником. Она хвалила его сочинения, особенно те, что писались на «вольную тему». После войны он искал её и благодаря другой выпускнице добрался до её тетрадей со стихами «совсем не модными, написанными в наивысших эмоциональных вибрациях»[4].
Одноклассники описаны без фамилий, но так детально, что мы без труда можем их себе представить. У Лема было два соседа по парте. Первым был Юлек Х., «сын полицейского, довольно крупный парень, блондин со вздёрнутым носом и выражением неуверенности в глазах». Он дал Лему настоящий, однозарядный пистолет калибра 6 мм, в обмен на пугач-«браунинг» калибра 9 мм, который владельцу «надоел». Лем выстрелил из него в доме, чем перепугал отца, который сразу же конфисковал оружие.
Вторым соседом по парте был Юрек Г., «красивый и влюбчивый». Однако Лем помнил его любовные романы, а не его самого. Больше он пишет про «Мечика П.», отличавшегося «тяжеловесной шуткой и ещё более тяжёлой рукой. Когда его вызывали, он обычно начинал разыгрывать из себя идиота, стараясь делать это так, чтобы было ясно, что он издевается над преподавателем». Мечик был вульгарным, поэтому Лему он не нравился. Зато он любил Юзека Ф., «у которого усы начали расти, почитай, чуть ли не с первого класса гимназии», а также Зигмунда Е. по прозвищу Пуньча, отличного футболиста, который происходил из бедной семьи, поэтому в гимназии держался благодаря репетиторству.
Услугами репетиторов пользовался и сам Лем и описывает их довольно детально, прежде всего учительницу французского, «некую Мадемуазель – особу, достаточно неприятную, обладавшую огромным пористым, словно его рассматривали под увеличительным стеклом, красным носом». Лем не хотел учить французский, поэтому придумал для Мадемуазель хороший способ, подобно героям «Средства от Алкивиада» Эдмунда Низюрского.
Мадемуазель очень любила сплетни про то, кто женился, кто развёлся. Лем рассказывал ей выдуманные истории про своих бесчисленных дядей и тёть, одновременно угощая её коктейлями собственного изготовления из алкоголя, украденного из буфета матери. «Совершенно удивительно, что после всего этого я ухитряюсь прочесть книжку на языке Мольера», – говорит Лем.
Также подробно описаны и другие неродственные особы, с которыми Лем сталкивался в родном доме, – прачка, швея, горничная, кухарка. Но если сделаем шаг в сторону писателя и начнём исследовать его родных, образ размывается.
В «Высоком Замке» и в других мемуарных текстах неоднократно появляются дяди и тёти, но они редко имеют имена, редко имеют черты характера. Часто Лем описывает их во множественном числе, как дядей и тёть, – мы даже не знаем, сколько их было и какое родство их связывало. Опираясь только на воспоминания Лема, нельзя даже составить их список.
Имена есть у «кузена Метека» (с которым Сташек подрался из-за необычного оскорбления в форме «показа босой пятки»), у «тёти Нюни», а также «дяди Мундека, мужа тёти Хани с улицы Свободы» (который с отцом увлечённо пытался извлечь далёкие голоса из радиоприёмника марки «Эрикссон», но до них доносились только «мощный свист, грохот и мяуканье электрических кошек»).
Имени нет и у «тётки с улицы Ягеллонской», но мы узнаем из «Высокого Замка», что у неё возле дома маленького Сташека сильно напугал агрессивный индюк, и кроме того, тётка имела «eine feine Stube», то есть элегантный салон, куда нельзя было заходить, полный декоративной посуды и вкусностей, предназначенных исключительно для декорации. Мальчик принял этот запрет как вызов, прокрался в салон при первой же возможности и вонзил зубы в марципановые фрукты, но со временем марципан окаменел и стал непригодным для еды. Было это «одно из самых горьких разочарований [его] жизни».
Тётка получила имя лишь через тридцать лет после публикации «Высокого Замка». В интервью Томашу Фиалковскому Лем рассказывал, что тётку звали Берта и она была матерью Марьяна Гемара. В шестидесятых годах ХХ века рассказывать про Гемара не имело смысла, цензура всё равно бы убрала его из книги (или книгу вообще бы не издали).
Картинка становится совсем размытой, когда мы делаем шаг в сторону ядра этого атома, когда присматриваемся к двум самым близким людям маленького Сташека – его родителям. Учителей, одноклассников, репетиторов, продавцов, прачек и кухарок мы можем себе представить на основании этих воспоминаний. Мы знаем, какой у них был голос и как они выглядели. Но какой голос был у отца? Как выглядела мама? И как их вообще звали? Этого нет ни в «Высоком Замке», ни в поздних мемуарах. О матери мы, собственно, знаем только то, что она существовала. Как хтоническое божество в античной мифологии, она не играет сюжетную роль в мифологическом повествовании, потому что всегда молчаливо присутствует на заднем плане и олицетворяет всё материальное. Зато отец является олимпийским богом, сверхъестественным владыкой, который иногда присылал маленькому Сташеку щедрые подарки, а иногда выдавал непонятные запреты. Трудно себе представить их на основании таких описаний, как людей из крови и плоти.
Оставим эти метафоры и напишем, что про родителей Лема точно известно. Самюэль Лем и Сабина из семьи Вольнер поженились 30 мая 1919 года[5]. Имя отца уже объясняет, почему Станислав Лем так сильно юлил в этом вопросе – всю жизнь он избегал разговоров про свои еврейские корни.
Самюэль Лем где-то с 1904 года[6] пользовался польской версией фамилии, но его родственники до самой войны подписывались фамилией «Лехм». Время от времени он использовал старое правописание, скорее всего чтобы не было расхождения в документах.
Лемов и Лехмов до 1939 года во Львове проживало много. У Герша или Германа Лехма, отца Самюэля, было семеро братьев и сестёр[7], что практически исключает установление личности всех «дядей и тёть» из «Высокого Замка», тем более что, как я подозреваю, часть из них некровные «друзья семьи». Однако известно, что они отличались своим подходом к вопросу ассимиляции. Некоторые из них придерживались еврейской самоидентификации, другие же считали себя поляками еврейского происхождения, хотя бы как, собственно, и Самюэль Лем, о чем свидетельствует выбор имени для первенца.
Станислав! Почему не Адам, Ян или Пётр? Почему это должно было быть имя, которое наряду с Войцехом или Ядвигой однозначно приписывали к Центрально-Восточной Европе, даже после замены на западный эквивалент? Это был не случайный выбор, это было свидетельство польскости.
Австро-венгерский военный врач, каким был Самюэль Лем, в 1918 году вынужден был предстать перед широким выбором. В мирные времена и при относительной стабильности национальность и гражданство трактовались как что-то постоянное, но для жителей Центрально-Восточной Европы сто лет назад было совсем не так. Их страны в результате войны рассыпались, как карточный домик. Их паспорта со дня на день утрачивали свою правомочность. Все nolens volens[8] сделали выбор, и часто, из-за отсутствия объективных критериев, этот выбор был произвольным.
Об этом свидетельствует выбор братьев Шептицких. Один из них, Андрей, митрополит, вошёл в историю как духовный лидер украинцев. Его родной брат Станислав остался в памяти как польский генерал, который защищал Вильнюс от большевиков. Вероятно, несколькими годами ранее братьев Шептицких позабавило бы такое пророчество, что они войдут в историю враждующих между собой народов.
В моем поколении много говорилось о том, как наши родители или родственники стояли перед похожим выбором в 1918 или 1945 годах. Часто это сопровождалось упрёками со стороны предков, которые из всех паспортов, какие могли выбрать, останавливались именно на польских!
Много семей имели семейную легенду про тётю или дядю, которых военная неразбериха закинула на Запад. Иногда они приезжали, одетые в твид и пахнущие «Old Spice», практически каждой мелочью давая понять, что они прибыли из другого, лучшего мира. Они великодушно давали нам несколько долларов или западнонемецких марок, которые для нас были кладом, потому что мы знали, что в специализированных магазинах можно за них купить необычные деликатесы – «7UP», жевательную резинку «Wrigley Spearmint» или даже (ах!) баночку «Nutella».
А у кого не было такого родственника, тот о таком фантазировал. Это было уделом и взрослого Станислава Лема. Он услышал от отца сплетню, что какой-то родственник опозорил семью и вынужден был эмигрировать в США. Оттуда Станислав Лем всегда ждал телеграмму про щедрое американское наследство и надоедал этим своей жене или ближайшему окружению, самокритично признавая, что «это было почти наваждением»[9].
После Первой мировой мало кто ожидал близкого приближения Второй мировой. После Второй, в свою очередь, все ожидали Третью, которая (постучим по дереву) все ещё не пришла. Из этого следует, что детский опыт поколения Станислава Лема радикально отличается от моего и, как я думаю, большинства его поклонников из Польской Народной Республики. Меня воспитывали на чувстве временности всего, что нас окружает. Школа, семья и поп-культура заставляли меня ждать очередную войну или революцию, в которых снова всё пойдёт прахом, как уже дважды было в этом столетии.
Лема воспитывали с чувством «железобетонного, нерушимого порядка», как он говорил в интервью Фиалковскому. В первые восемнадцать лет для него было очевидно, что ему повезло родиться и жить в самом чудесном городе мира. Другие города он не видел, и, похоже, они его не особо интересовали. Ведь, зная слабость отца потакать всем прихотям сына, можно предположить, что, если бы маленький Сташек прогрыз ему дырку в голове, в конце концов он поехал бы с ним в Краков или Варшаву. Между тем отец не пустил его даже на школьную экскурсию в Париж, аргументируя это тем, что такое дальнее путешествие было бы опасным.
Однако всё это заставляет меня с большой долей скептицизма читать, например, такой отрывок из «Высокого Замка»:
«Я действительно нигде не видел кондитерских витрин, сделанных с таким размахом. Собственно, это была не витрина, а сцена, оправленная в металлические рамы, на которой несколько раз в году сменяли декорацию, образующую фон для гигантских статуй и аллегорических композиций из марципана. Какие-то великие натуралисты, а может, Рубенсы воплощали в марципановой яви свои мечты, а уж перед Рождеством и Пасхой за стёклами творились закованные в миндальную массу и какао чудеса. Сахарные Миколаи правили упряжками, а из их мешков низвергались водопады сладостей: на глазированных тарелках почивали ветчина и заливная рыба – тоже марципановые, с отделкой из крема; причём эти мои знания не носят чисто теоретического характера. Даже ломтики лимона, просвечивающие из-под желе, были достижениями кондитерского искусства. Я помню стада розовых свинок с шоколадными глазками, все мыслимые разновидности плодов, грибы, копчёности, растения, какие-то лесные дебри и просеки. Создавалось впечатление, что Залевский мог бы повторить в сахаре и шоколаде весь космос, солнцу добавить лущеного миндаля, а звёздам – глазурного блеска; каждый раз в новом сезоне этот мастер мастеров ухитрялся пронзить мою душу, алчущую, беспокойную, ещё совершенно доверчивую, с новой стороны, заполонить меня многозначительностью своих марципановых скульптур, офортами белого шоколада, везувиями тортов, извергающих взбитые сливки, в которых, словно вулканические бомбы, летали замороженные фрукты».
Заявление «я действительно нигде не видел» возбудило мою подозрительность, когда я первый раз читал эти слова, как ребёнок, жадно пожирающий все книги Лема, которые удалось найти в домашней библиотеке, в библиотеках друзей и, наконец, в библиотеках школьных, публичных и городских, которые я посещал во время каникул. «Высокий Замок» попался мне в одной из районных библиотек, и это была моя первая встреча с феноменом польского Львова.
Раньше информация, что до войны существовало два каких-то больших польских города, которые перестали быть польскими из-за изменения границ в 1945 году, была для меня географической диковинкой, не более того. «Высокий Замок» наполнил Львов специфическим ароматом обжаренного кофе с улицы Шопена, романтическим пейзажем Иезуитского сада или описанием кондитерских, в которые каждый читающий эту книжку ребёнок (независимо от возраста) хотел бы немедленно перенестись.
Но могла ли витрина кондитерской Залевского действительно быть такой чудесной, как в книжном описании? Я вырос в глубоком убеждении, что всё самое лучшее – за пределами Польши. Где-то там, где происходят действия западных фильмов, а лучше всего американских. Это убеждение уже чуждо для поколения моих детей, но я не могу от него освободиться даже сейчас.
Автобиографический «Высокий Замок» появился в 1965 году, когда ежедневность Лема выглядела более-менее так, как это описано в прологе. Не исключено, что слова о марципане от Залевского и халве от Кавураса он выстукивал на машинке, все ещё ощущая на языке вкус батончика, съеденного украдкой в подвале.
«Овощные», в которых он запасался сладостями, были причудливыми магазинами, пользовавшимися весьма либеральным отношением власти ПНР к торговле овощами и фруктами. Работали они по капиталистическому принципу. У них был своего рода собственник (более конкретно, агент или хозяин), который продавал в них всё, что мог.
Прежде всего овощи и фрукты, потому что это основа его деятельности. А также леденцы, «тёплое мороженое», лимонад (в порошке и в бутылках с особенными многоразовыми крышками), специи, содовую и баллончики с углекислым газом, с помощью которых можно делать такую же воду самому в сифоне.
Когда я читал «Коричные лавки» Шульца, то представлял себе именно такие «овощные», потому что они больше всего соответствовали тому, к чему я привык. «Слабо освещённые, тёмные, их праздничные интерьеры пахли густым запахом красок, лака, благовоний, ароматом далёких стран и редких материалов», – сегодня я понимаю, какой ошибкой было представлять себе коричные лавки по образу социалистического киоска, сбитого из досок (у предпринимателя не было причин для инвестиций в свой бизнес, потому что формально он не являлся собственником).
Ничего не могу поделать с тем, что я воспитывался в Польской Народной Республике. Даже, наоборот, буду утверждать, что это помогает мне в понимании разных сюжетов в прозе Лема, который большинство своих произведений создал во времена этого режима, среди овощных и мясных, между написанием заявки на предоставление стиральной машины и грызнёй за автозапчасти в магазине «Polmozbyt». Без этого мы не понимаем, например, рассказы о Пирксе (особенно «Ананке», где на Марс перенесены реалии типичных социалистических инвестиций) или сложные отношения интеллектуала-правителя в «Гласе Господа», и прежде всего рассказ «Профессор А. Донда».
Но это, собственно, моё социалистическое происхождение является причиной недоверия относительно описаний Второй Речи Посполитой с таким энтузиазмом, как в предыдущем фрагменте «Высокого Замка».
Лем утверждает, что никогда не видел витрин, устроенных с «таким размахом». Он писал те слова уже после первых путешествий по Европе, которые были довольно скромными. Он не знал легендарных витрин лондонского Гарродса или магазинов с нью-йоркской Пятой авеню. Увидь их Лем, сохранил бы он своё восхищение прилавками довоенного Львова?
Когда я наконец посетил Львов, чтобы найти следы Лема, то поверил писателю. Это был мой первый приезд в этот город. Прежде всего я ожидал, что найду немного следов, потому что после стольких лет мало что могло остаться от довоенного Львова. Даже от левобережной Варшавы осталась лишь сетка улиц, тоже сильно модифицированных.
Ничего, я люблю посещать города, которые уже не существуют. Я сделал из этого что-то типа квазирепортерской мини-специальности. Дороги, которых уже нет на картах, города, которых на ней никогда не было, но их разместила там фантазия писателя или режиссёра – согласно буддийской максиме «само путешествие уже награда» я люблю посещать их, даже если знаю, что незачем.
Я поехал во Львов, снабжённый «Путеводителем по Европе», том 1: «Восточная и Центральная Европа» (Россия, Австро-Венгрия, Германия и Швейцария) доктора Мечислава Орловича 1914 года, книга, с которой я люблю исследовать Mitteleurope. Орлович пишет про Львов так:
«Львов. Старая столица Красной Руси, основанная в XIII веке, во время царствования Казимира Великого переходит под власть Польши. Сейчас главный город Галиции, резиденция правителя, национального сейма, католического архиепископа, митрополита униатского и архиепископа армянского обряда. Жителей Львова 210 000, в том числе 120 тысяч поляков, 60 тысяч евреев, 25 тысяч русинов, 5 тысяч немцев. Львов создаёт впечатление абсолютно современного – зданий старше XVII века очень мало».
К своему удивлению, я обнаружил, что Львов в целом не изменился с 1939 года и даже с 1914-го. Можно передвигаться согласно столетнему плану города: большинство зданий стоит там, где и стояли.
Дома, которые доктор Орлович называл «абсолютно современными», это прежде всего австро-венгерская сецессия. При австрийском разделе Львов, как «резиденция наместника» и столица всей Галиции, пережил демографический, экономический и урбанистический бум. Большинство зданий в центре построены в XIX веке, здешняя сецессия так прекрасна, что впечатляет даже того, кто хорошо знает Вену и Краков.
Юрий Андрухович, который написал послесловие к изданию собрания произведений Лема (издательство «Агора») в 2009 году, сосредоточился на том, что в этом городе изменилось с 1939 года. Перечень описанных Лемом мест, которых уже нет: пассаж Миколяша, магазин с игрушками Клафтена и киоск со сладостями Кавураса. Однако большинство знаменитых улиц и зданий сохранилось, часто они даже выглядят так же, как и перед войной (потому что два десятилетия Польша и Европа вкладывали значительные суммы в реконструкцию львовских памятников архитектуры).
Вооружённый планом города и путеводителем доктора Орловича, я каждый день воссоздаю путь Лема от его дома (Браеровская, 4) до гимназии (Подвальная, 2). Это улицы: Браеровская, Подлевского, Ягеллонская, Легионов, пассаж Андреолли, Рынок, Русская, Подвальная, Чарнецкого. Сегодня соответственно это улицы: Лепкого, Гребёнки, Гнатюка, проспект Свободы, пассаж Андреолли, Рынок, Русская, Подвальная. Даже не все названия изменились!
Я прохожу мимо каменицы Мауриция Аллерханда, украшенной египетскими мотивами, он был довоенным юристом, одним из создателей польского гражданского права, которое используют и по сей день. Любуюсь Иезуитским садом (сейчас парк Ивана Франко), виднеющимся на горизонте. Пересекаю проспект Свободы, бульвар, который выглядит так, как хотели бы выглядеть краковские Планты, но им не хватает размаха. Я прохожу мимо Рынка и его необычной Ратуши, архитектура которой так не нравилась Орловичу («уродливая, четырёхгранная в бюрократическом стиле с 1820 года, с башней 65 метров в высоту»), но как видно сегодня, Ратуша хорошо перенесла испытание временем.
Легко себе представить довоенный Львов, достаточно притвориться, что не видно современных автомобилей, зато всё больше видно довоенные признаки, которые и так везде пробиваются из-под штукатурки. Я прохожу мимо магазина, который предлагал «церковные атрибуты, серебро, бронзу и т. д.», не знаю, что конкретно с этими атрибутами там делают (скупают? продают? ремонтируют? все вместе?), потому что тот кусок штукатурки ещё не полностью отвалился, поэтому он и дальше хранит свой секрет.
С другого магазина штукатурки отпало достаточно, чтобы догадаться, что перед войной это был обувной, поскольку видны буквы «обувь из Итал», «сапоги» и «принимаем в починку всё». Напротив каменицы Лемов, согласно «Высокому Замку», должна была размещаться библиотека, но, судя по тому, что выглядывало из-под штукатурки, это скорее похоже на кондитерскую, видны слова «мороженое, содовая», из открытых фрагментов букв можно уже догадаться про следующие надписи: «кофе, шоколад».
Возможно, это место соединяло в себе обе функции так, как сейчас модно в польских книжных-кафе. Но ассортимент сладостей, скорее всего, был бедным, раз кафе было под самым носом Лема, а в «Высоком Замке» он о нём даже не упоминает.
Поэтически описанная кондитерская Залевского уже не является кондитерской, а рестораном украинской сети «Пузата Хата» – это хороший фастфуд, в котором еда заказывается у прилавка, но едят её за столиком из тарелок и нормальными столовыми приборами. Немного похоже на столовую, только выбор предложенных блюд из украинской домашней кухни.
Во время первой советской оккупации в национализированном помещении Залевского размещалась показательная кондитерская, где демонстрировались самые лучшие пирожные, что производились в Москве (точно так же, как и в Москве, недоступные обычному человеку). Во время немецкой оккупации там работало кафе существующей и по сей день сети Julius Meinl, естественно, nur für Deutsche[10]. После войны там всегда было то или иное кафе или ресторан.
В окнах уже нет творений «Рубенсов кондитерства», но сами окна и сегодня обольщают сецессийным великолепием. Выкованные вручную орнаменты, блестящие медью, мозаика, мрамор – новый собственник всё отчистил и вернул первозданный блеск. Даже в Вене немного найдёшь таких прекрасных примеров сецессии. Можно понять, почему Лем, когда впервые увидел Вену, описывал её как «очень увеличенный Львов»[11].
Также обновлено здание гимназии, в которую ходил Лем. Сегодня это школа № 8, а тогда государственная гимназия № 2. Школа в 2018 году отметила двести лет практически беспрерывного существования в том же самом здании и в той же форме, что редко встречается в нашем регионе Европы. Сколько школ в Польше может сказать это же о себе?
Гимназия была основана австро-венграми как школа для детей австрийских чиновников (так описано в путеводителе доктора Орловича). В независимой Польше название было изменено, но, естественно, и дальше существовала необходимость в элитной школе с углублённым изучением немецкого языка.
Школу не ликвидировали и немецкие оккупанты, кому как не им углублённое изучение немецкого не мешало. Её существование было востребовано и после войны, в Советском Союзе. При всей тоталитарности этой системы там всегда делался упор на изучение иностранных языков – в конце концов, где ещё готовить будущих шпионов. И сейчас свободной Украине нужна такая школа, а особенно в её самом прозападном городе.
Если город рассматривать только через здания, то Львов выглядит как место, чудесным образом уцелевшее от проклятий Центрально-Восточной Европы, через которые в ХХ веке не раз проходили фронты Первой и Второй мировых войн, и к тому же ещё конфликты помельче, такие как советско-польская война или борьба новосозданных государств за демаркацию. Много городов, как и мою Варшаву, сровняли с землёй. Львов уцелел.
Или скорее уцелел бы, если считать, что город – это только здания. Этот Львов сохранился, но потерял свои человеческие ресурсы. После 1945 года коммунистическая власть выгнала поляков и провела чистку среди украинцев. Раньше из города сбежали немцы, которые перед этим успели уничтожить почти всех евреев. Вероятно, отчасти потому так хорошо сохранилась недвижимость. Некому было её разрушать. Семьдесят лет назад Львов был городом прекрасно сохранившихся заброшенных домов.
Глядя на эти дома, я понимаю, что в поисках какой-то загадки в решении Самюэля Лема, который в 1918 году решил связать свою судьбу и судьбу своей семьи со Львовом и с Польшей к лучшему или к худшему, я поддался когнитивной иллюзии, которую историки называют презентизмом. Это оценка принятых решений в прошлом с использованием теперешних знаний.
Я уже знаю, насколько плохо было это «к худшему». Сорокалетний и поэтому одарённый жизненной мудростью доктор Самюэль Лем прежде всего видел это «к лучшему». Тут он влюбился, ему было где жить, тут мог продолжать научную и медицинскую работу. Тут жили его старшие братья и сестры, а также постаревшие и требующие опеки родители, которые умерли незадолго до рождения Станислава Лема.
Мой презентизм приводит к тому, что я хотел бы запрыгнуть на хроноцикл Лемов, чтобы дать жизненный совет Самюэлю, который с сегодняшней перспективы выглядит самым рассудительным: убегай отсюда. Забирай невесту и начни всё с нуля в каком-то месте, которого не коснётся война. Лучше всего отправься вслед за опозоренным родственником в Штаты, а если не туда, то в Мексику, Буэнос-Айрес или хотя бы в Лондон – куда угодно, куда не доберутся танки Гитлера и Сталина. Если ты этого не сделаешь, то всё равно будешь всё начинать с нуля, но намного позднее, в Кракове, дряхлый и больной, в том возрасте, когда каждый хотел бы уйти на пенсию.
В 1918 году Львов был территорией борьбы между Польшей и Западно-Украинской народной республикой. Это было эфемерное государство, которому никогда не удалось установить свои границы или добиться международного признания. По крайней мере, они придумали флаг, который сегодня гордо развевается перед зданием органов власти Львовской области, вместе с украинским и европейским флагами. Они размещаются в том самом здании, которое для себя построили австрийские захватчики, – недалеко от гимназии Лема с углублённым изучением немецкого.
Польским Львов стал только в мае 1919 года – за неделю до свадьбы Самюэля и Сабины Лемов! – когда в город вошла армия Халлера, прекращая украинскую осаду. В армии доминировали эндеки[12] – члены польских националистических организаций. Членов организации называли «эндеки» от сокращения начальных букв, их вторжение сопровождали антиеврейские побоища, которые историки, благосклонные к эндекам, называют «поиск еврейских снайперов, стреляющих в поляков», остальные называют это погромом.
Или виной только мой презентизм, что я вижу во всём этом предвестие куда страшнейших событий, которые разыгрались в этом самом месте два десятилетия спустя? Что чувствовал Самюэль Лем, который уже раз испытал осаду Пшемысля, когда украинцы окружили Львов и через определённое время город был отрезан от электроснабжения и провианта? Или описанный Станиславом Лемом след шальной пули, шрам на одном из окон каменицы на Браеровской, не был для его отца достаточным предостережением? А может, как большинство его современников, он считал, что это всё временные родовые схватки, в которых рождалась Польша – сильная, бетонная, нерушимая. То, что мы называем Первой мировой войной, для него было Большой войной, и – как большинство его современников – он не думал, что она повторится.
На протяжении жизни Станислав Лем неохотно говорил на тему родителей, наверное, прежде всего потому, что, вдаваясь в простые детали, например упоминая имя отца, затронул бы, в конце концов, вопрос своих еврейских корней.
Эта тема была для Станислава Лема абсолютным табу. Он никогда об этом не говорил публично, да и приватно тоже, делая очень редкие исключения – три, про которые мне известно: корреспонденция с английским переводчиком Майклом Канделем и частные разговоры с Яном Юзефом Щепаньским и Владиславом Бартошевским.
Это нежелание говорить о его происхождении не объясняет, однако, почему родители в воспоминаниях Лема – говоря словами Лема из рассказа о драконах – отсутствуют двумя разными способами. Про отца мы тем не менее узнаем некоторые вещи (кем был, чем интересовался, что любил, даже то, что ему нравилась «Больница Преображения», а «Астронавты» не особо). Про мать не знаем даже этого.
Обрывки информации находим в книгах Береся, Фиалковского и Томаша Лема (которому не удалось познакомиться с дедушкой Самюэлем, но он помнит с детства бабушку Сабину, которую называл по её краковскому адресу «бабушка Бонеровская»).
Бересю Лем говорил:
«Мама была родом из очень бедной семьи из Пшемысля, поэтому брак моего отца его родственники оценивали как морганатический. Семья отца не раз давала моей матери понять, что в нём есть что-то неправильное.
Да, у матери не было никакой специальности, она была просто домохозяйкой. У нас были нормальные отношения, тем не менее я всегда больше льнул к отцу, именно поэтому, видимо, он оказал сильное влияние на мою личность, что видно хотя бы по моим интересам. Мать, конечно, всегда была дома, штопала мои носки, занималась мной, но никогда не была моим поверенным. Эту роль исполнял отец. И хотя он был очень занят, я высоко ценил те малые отрезки времени, которые он отрывал для меня от своей работы»[13].
Фиалковскому Лем рассказывал отличный семейный анекдот:
«Когда отец попал в плен, моя мать была такой недовольной затянувшимся пребыванием в русском лагере для военнопленных, что поехала в Вену, к Катарине Шратт, знакомой императора Франца Иосифа, просить, чтобы император обратился к царю с просьбой об освобождении моего отца. Госпожа Шратт приняла мать очень любезно, но, естественно, ничего из той аудиенции не вышло. Отец всегда смеялся с того, что его невеста воспринимала дело об их отложенной свадьбе так серьёзно»[14].
И наконец, Томаш Лем пишет:
«Его жена Сабина не получила высшего образования, поэтому Самюэль Лем заключил образовательный мезальянс исключительно по любви. Бабушка ослепила его своей красотой. Со временем выяснилось, что у неё был трудный характер и дедушка с ней натерпелся. Похоже, её любимым занятием было лично взимать арендную плату с жильцов дедушкиной каменицы, что однозначно и не слишком доброжелательно определило отношение квартирантов к арендодателю»[15].
На основе этих крох можно разве что заключить, что Сабина, младше на тринадцать лет Самюэля, была особой, которой палец в рот не клади. Если стрела Амура соединила её с такой выгодной партией, то она не позволит никому их разлучить. Царь не царь, война не война, революция не революция. И что уж там какие-то (презентистские) сомнения, был ли Львов после Первой мировой войны хорошим городом, чтобы там завести семью.
Однако, чтобы этот брак состоялся, Самюэль Лем должен, во‐первых, пережить войну, – и лучшим вариантом было достаточно рано попасть в плен, а во‐вторых, он должен из этого плена вернуться целым и невредимым. Ни одно, ни другое не было очевидным, о чём свидетельствуют дальнейшие воспоминания (у Фиалковского):
«Если бы не семья, чья фиктивная телеграмма вытащила его из итальянского фронта, он бы неизбежно погиб, потому что окопы где-то возле Пьяве, в которых сидело его подразделение, итальянцы затопили. Это была страшная гекатомба».
Из итальянского фронта Самюэль Лем попал в крепость Пшемысль. Так, по крайней мере, это выглядит из рассказов Станислава Лема, хотя эта история явно немного приукрашена. Нельзя было из итальянского фронта попасть в Пшемысль по той простой причине, что Пшемысль сдался русским 22 марта 1915 года, а Италия объявила войну Австро-Венгрии спустя два месяца.
Короче говоря, отец Станислава Лема мог, вероятней всего, находиться в гарнизоне, охраняющем мирные границы с – пока ещё дружественной – Италией, но не мог находиться на «итальянском фронте». Это логично: если бы семьи солдат и офицеров Первой мировой могли вытаскивать своих родных «фиктивными телеграммами» с фронта – война закончилась бы намного раньше.
Одно точно: в марте 1915-го, после капитуляции крепости Пшемысль, Самюэль Лем был вывезен в лагерь для военнопленных в Туркестан. Снова у Фиалковского:
«Отец также рассказывал, что из благородства россияне позволили им идти в плен с саблями на боку; на первой же станции за Пшемыслем у них, однако, эти привилегии отобрали. В лагере в Туркестане к отцу прицепилась собачка, которую он назвал Сралик: офицеры спали в общей спальне, и собака делала кучки под всеми кроватями, за исключением кровати моего отца. Когда он вернулся во Львов, австрийско-венгерская империя ещё существовала, и он получил Goldenes Verdienstkreuz am Band der Tapferkeitsmedaille, то есть Золотой Крест Заслуги на ленте Медали за Отвагу. Маленьким ребёнком я с удовольствием игрался им – мне разрешали».
Чтобы вернуться во Львов, Самюэль Лем должен был ещё пережить революцию в России, во время которой австрийских офицеров расстреливали без суда просто за неподобающее классовое происхождение. Снова у Фиалковского читаем, что на полдороге между Туркестаном и Львовом, в безымянном «маленьком городке Украины», доктор Самюэль Лем был пойман красными и там его повели на расстрел, жизнь спас ему «один еврейский парикмахер, который знал отца со Львова, а тут брил местного коменданта, и тот его просьбу об освобождении отца выслушал».
Почитатель прозы Станислава Лема, читая о военных перипетиях его отца и всех благоприятных стечений обстоятельств, которые привели к его браку с матерью писателя, непроизвольно ассоциирует с вымышленной биографией лемовского героя, профессора Цезаря Коуски. Коуски – автор одной из несуществующих книжек, «отрецензированной» Лемом в «Абсолютной пустоте».
Работа Коуски, под названием «De impossibilitate vitae», является антиавтобиографией. Коуска описывает в ней не столько свою жизнь, сколько её крайне низкую вероятность. Если принять во внимание все стечения обстоятельств, которые должны были произойти, чтобы его родители влюбились, поженились и воспроизвели на свет будущего чешского философа, это просто не могло произойти.
Тут мы замечаем много знакомых элементов. Профессор Коуска является ровесником Станислава Лема, его родители (что характерно, снова без имён) тоже являются ровесниками Самюэля и Сабины Лемов. Вот только в результате военной суматохи они оказались в конце концов в Праге, что Коуска уже считает маловероятным, потому что его отец – как и отец Станислава Лема – в 1914 году находился по дороге во Львов, где его родители присмотрели ему жену «ввиду общих интересов».
Так, как и отец Лема, Коуска-старший служил как австрийско-венгерский военный доктор в Пшемысле, в котором вообще бы не оказался, если бы не война. Тут он влюбился с первого взгляда в девушку, с которой познакомился только потому, что она ошиблась дверями в госпитале.
Как и подобает аналитическому философу, профессор Коуска «любовь с первого взгляда» раскладывает на простые факторы и утверждает (неизвестно, на каком основании, потому что читаем рецензию, а не само произведение), что поводом к coup de foudre послужила характерная «улыбка Моны Лизы». Эта улыбка появилась из-за смешения хромосом «этого похотливого палеопитека и этой четверорукой первобытной женщины», которые совокуплялись «под эвкалиптовым деревом, которое росло там, где сейчас находится Пражский малый град».
Из того акта зачатия появилось «соединение локусов генов, которое передавалось через следующие 30 000 поколений», создавших мышечный комплекс, отвечающий за эту улыбку. А если бы четверорукая, убегая, не споткнулась о корень эвкалипта, не было бы этого акта. А эвкалипт, собственно, рос тут, а не где-нибудь ещё, потому что 349 тысяч лет назад огромное стадо мамонтов напилось сульфированной воды из Влтавы и, собственно, тут произошло их массовое испражнение. Вода была сульфированная из-за сдвига два с половиной миллиона лет тому назад главной геосинклинали карпатского горного массива. Это возвращает нас во время падения метеорита из роя Леонидов, с которого начался этот тектонический сдвиг и так далее… Впрочем, я изложил тут только небольшой фрагмент.
Схожесть между судьбой писателя и его героя настолько интригует, что рискну выдвинуть гипотезу: быть может, это одна из тех ситуаций, когда Лем в повествовании, казалось бы, далёком от автобиографичности, однако, что-то хочет нам рассказать о себе. Кроме Львова и Пшемысля у нас есть ещё другие общие элементы. Семья военного врача не одобряет его увлечение, к счастью, разные переплетения обстоятельств делают это неодобрение бессмысленным. Тут тоже появляется итальянский фронт, но там погибает капитан Мейсен – один из соперников Коуски-старшего, у которого было больше шансов, но его устранила «граната 22‐го калибра», вместе с тогдашней нехваткой антибиотиков (как замечает Коуска: если бы пенициллин изобрели раньше, то я бы не появился на свет).
Если посмотреть на этот апокриф как на сюжетное произведение, а не как на извращённое квазиэссе на тему анализа вероятности и статистики, выйдет что-то на самом деле напоминающее романтическую комедию Ричарда Кёртиса. Несмотря на преобладающие обстоятельства, Билл Найи и Эмма Томпсон в финале поцеловались.
Произведение появилось в начале семидесятых годов, перед пятидесятилетием Лема, когда его сыну Томашу было три года. Письма, которые в то время писатель отправляет друзьям и коллегам, пронизаны огромным чувством радости и счастья, которые дарят ему жена и ребёнок.
Одновременно в письмах того периода Лем вынужден был объяснять, почему уже не хочет писать фантастику. Рискуя, что сейчас у меня получится аргумент такой сладкий, как Райан Гослинг, вырезанный из марципана, я сказал бы, что феномен любви, этой необыкновенной силы, что сильней мировых войн и сдвигов горных массивов, очаровывал тогда Лема больше, чем космические полёты. И своим странным и ироничным способом он представил нам любовь Самюэля и Сабины как романтическую трагикомедию.
Новый интерес мог быть той причиной, по которой Лем начал больше рассуждать про своих родителей. Был и второй повод: в этот период упоминавшийся Майкл Кандель, который, в свою очередь, с перспективы «бетонно нерушимого» Манхэттена не был даже в курсе того, насколько болезненное табу нарушил в своих письмах, спровоцировав Лема на искреннюю беседу о родителях и близких родственниках. В 1972 году Лем пишет: «Кроме моих родителей всю мою родню перебили немцы (в основном газ – лагеря смерти)»[16], а в следующих письмах даёт всё больше деталей о самой оккупации.
Что известно про счастливое детство Станислава Лема, то есть про времена, когда он был «чудовищем», как он сам отзывается о себе в начале второго раздела «Высокого Замка»? Он был поздним и единственным ребёнком. Документы свидетельствуют, что он пришёл в этот мир, когда доктору Самюэлю Лему было сорок два, 12 сентября 1921 года. Реальная дата была, скорее всего, 13 сентября, так вписали, чтобы избежать несчастий[17].
Он был избалован даже по сегодняшним меркам: «Кушать я соглашался только в том случае, если отец, взгромоздившись на стол, попеременно открывал и закрывал зонтик, или же меня можно было кормить только под столом», – пишет он в «Высоком Замке». Удивительно, что у отца было на это время, поскольку Лем постоянно подчёркивает, что отец был преуспевающим ларингологом, поэтому переутомлялся. «Он работал и в клинике, и в медицинском страховании, и у него была практика на дому», – говорит Лем Фиалковскому и поясняет, что из-за этого отец был «нервозным»: «Говорили, что, когда доктор Лем кричит на четвёртом этаже, выставляя пациента за двери, слышно было внизу».
К этому анекдоту я отношусь с крупицей скептицизма. Это противоречит тому, что в других фрагментах Лем описывает своего отца как джентльмена со старосветскими, довоенными манерами, и это перед Первой, а не Второй мировой войной. Мне трудно поверить в доктора Самюэля Лема, выставляющего пациента за двери, скандаля на весь дом, потому что по городу быстро бы распространились слухи и к нему перестали бы толпой идти пациенты. Зато, прочитав множество интервью и писем Лема, я заметил, что он обманывал своего собеседника, рассказывая ему de facto о себе, но так, словно говорил о ком-то другом. А вот рассказы о том, что когда сам Станислав Лем скандалил в какой-то редакции по поводу невыплаченного гонорара или опечатки, то это разносилось на несколько этажей, я слышал от многих источников.
Но в то, что Самюэль Лем переутомлялся, я верю безоговорочно, потому что в воспоминаниях Лема появляется картинка счастливого детства, но немного грустного. Счастливого, потому что родители (в основном отец) охотно удовлетворяли все капризы сына. Грустного, потому что, скорее всего, они не так много им занимались, и он много времени проводил в одиночестве.
Отсюда и забавы, которые в другой семье закончились бы гневной головомойкой, но этого, скорее всего, не допустили бы родители, потому что выходки маленького Лема – это очевидные игры ребёнка, преждевременно предоставленного самому себе. В «Высоком Замке» мы читаем: «Извлечённые из шкафов костюмы отца я переделывал на манекены, восседающие на стульях и креслах, в поте лица своего набивая свёрнутыми в рулоны журналами их болтающиеся рукава, а внутрь запихивая что под руки попадало». Сташек неистово уничтожал те игрушки, которые родители дарили ему, может быть, затем, чтобы он оставил в покое их одежду: «Калейдоскопами, которые я вскрывал, можно было одарить целый приют, а я ведь знал, что в них нет ничего, кроме цветных стекляшек», «Волшебный фонарь фирмы Патэ с французским эмалированным петушком на стенке мне пришлось обрабатывать тяжёлым молотком, и толстые линзы объектива долго сопротивлялись его ударам. Жил во мне какой-то бездумный, отвратительный демон разрушения и порчи; не знаю, откуда он взялся, так же как не знаю, что с ним сталось позже».
Как отец я немного ориентируюсь в этой демонологии, поэтому знаю, что имя этого чудовища – скука. Она уходит, когда ребёнок чем-то заинтересуется.
Маленький Сташек сам научился читать, сначала разбирая надписи вокруг себя, хотя бы загадочный заголовок докторского диплома[18] своего отца:
«SUMMIS AUSPICIIS IMPERATORIS AC REGAS FRANCISCI IOSEPHI…»
(этот диплом его сильно интриговал, потому что сургучная печать напоминала ему тортик). И так исчез демон разрушения, пришла жажда чтения. «Правду говоря, я читал всё, что попадало в руки», – говорил он Фиалковскому. Отец пытался как-то влиять на это чтение и подарил четырнадцатилетнему Сташеку «полное издание Словацкого»[19]. Однако мальчик предпочитал книги про науку, технику и медицину (их дома было много), а также приключенческие, типа Карла Мая или Стефана Грабинского, про которого много лет спустя напоминал польскому читателю.
Вооружённый базовыми знаниями в науке и технике, Лем заменил демона разрушения на демона созидания. Собственными руками он создавал машины, про которые читал в научно-популярных книгах или которые покупал за свои карманные: катушка Румкорфа, машину Уимсхёрста, генератор Теслы. Всё это оборудование имело небольшую практическую ценность, но впечатляющий эффект. Оно позволяло генерировать высокое напряжение, исчисляемое в тысячах и десятках тысяч вольт, но с такой незначительной силой тока, что можно было спокойно позволять играться ребёнку, он не причинит себе вреда. Зато в тёмном помещении можно было любоваться электрическими зарядами и ощущать себя Зевсом Громовержцем.
Кроме того, Лем заполнял тетради проектами собственных изобретений, таких как: велосипед с передним приводом, самолёт с паровым приводом (для производства пара использовался солнечный свет), двигатель внутреннего сгорания из кресальных камней зажигалок вместо свечей зажигания и планетарную передачу, которую, честно говоря, ещё до Лема придумали античные изобретатели, но он этого не знал и тем более не знал, что это изобретение уже имело название. Большинство этих вещей в действительности не имело смысла и никогда бы не работало. Среди них были, по словам самого Лема, «десятки идей для perpetuum mobile». Часть, может быть, и имела какой-нибудь смысл, если бы их доработать, но от карандашного наброска в «тетради с изобретениями» до технического рисунка, на основе которого можно собрать конкретный прототип, была длинная дорога.
Несомненно, все это повлияло на позднюю прозу Лема. Когда Лем описывает какой-то механизм, над которым мучается его герой, в этом ощущается конкретика, которой часто не хватает книжкам science fiction других авторов. Пилота Пиркса, который кабель радиофона перепутал с обогревательным, «хорошо ещё, что у них была разная резьба, но ошибку он заметил только тогда, когда пот потёк с него в три ручья», мог придумать только писатель, который действительно что-то сам делал, ремонтировал или модифицировал, и с него тоже тёк пот в три ручья от неподходящих друг к другу разъёмов.
У большинства писателей астронавты как-то так легко и просто подсоединяют оборудование, и оно сразу же работает.
На прозу взрослого Лема также повлияла и другая его детская забава – знаменитая «империя документов». Вдохновением для неё были игры, когда ещё неграмотный Сташек бушевал в комнате родителей и разглядывал отцовский диплом и содержимое шкатулки с документами умерших дедушек (предыдущих владельцев каменицы на Браеровской). Были там и банкноты, которые в результате гиперинфляции потеряли всякую ценность.
«Какая непонятная история приключилась с этими деньгами, неожиданно лишив их могущества. Вот если бы мне их не давали, я, может, и поверил бы в то, что остатки могущества, гарантированного цифрами, печатями, водяными знаками, портретами коронованных бородатых панов в овале, в них ещё сохранились и только дремали до поры до времени. Но я мог делать с ними что душе угодно, и поэтому они только вызывали презрение, которое обычно начинаешь чувствовать к великолепию, оказавшемуся на поверку вульгарной подделкой».
Разгадав загадку того, что цифры, печати и водяные знаки иногда имеют власть, а иногда нет, Сташек Лем начал играть в собственноручное изготовление документов. Много гениев фантастики в раннем подростковом возрасте рисуют карты несуществующих стран и генеалогические деревья фиктивных династий. Позже они тянутся к этому во взрослом творчестве, как Толкин. Лем не рисовал карт, он даже не придумывал название для своей Сказочной страны, зато придумал её бюрократию. Он изготовил пёстрые удостоверения, сшитые серебряной проволочкой, выпоротой из школьной нашивки и перфорированной шестернёй из будильника.
«Что это были за удостоверения? Самые разнообразные: дающие, например, определённые, более или менее ограниченные, территориальные права; я вручную печатал звания, титулы, специальные полномочия и привилегии, а на продолговатых бланках – различные виды чековых книжек и векселей, равносильных килограммам благородного металла, в основном платины и золота, либо квитанций на драгоценные камни. Изготовлял паспорта правителей, подтверждал подлинность императоров и монархов, придавал им сановников, канцлеров, из которых каждый по первому требованию мог предъявить документы, удостоверяющие его личность, в поте лица рисовал гербы, выписывал чрезвычайные пропуска, прилагал к ним полномочия; а поскольку я располагал массой времени, удостоверение явило мне скрывающуюся в нём пучину».
Здесь, в свою очередь, видны начала параюридической фантастики Лема, всех тех рассказов, в которых Трурль побеждает плохую комету, используя «метод дистанционный, архивный, а потому ужасно противный»[20] (то есть засыпая её сообщениями типа: «Ваша задержка, как противоречащая параграфу 199 постановления от 19.XVII текущего года, представляя собою ментальный эпсод, приводит к прекращению поставок, а также к десомации»), или в которых парламентарии при использовании «закона Макфлакона – Гламбкина – Рамфорнея – Хмурлинга – Пьяффки – Сноумэна – Фитолиса – Бирмингдрака – Футлея – Каропки – Фалселея – Гроггернера – Майданского» стараются урегулировать юридические последствия действий стиральных машин с искусственным интеллектом. Вначале была детская рефлексия: как же так получается, что иногда медицинские дипломы выдаются под патронатом императора Франца Иосифа, а иногда – президента Речи Посполитой Польши, и кто или что, собственно, принимает это решение (в империи документов этот единственный вопрос оставался открытым – Лем никогда не изготовил окончательного документа, дающего всевластие: даже удостоверения, выдаваемые императором, давали полномочия как максимум взять из сокровищницы конкретное количество «бриллиантов размером с голову» и ничего большего).
Хотя Лем свои воспоминания детства, записанные Фиалковским, начинает с заявления: «Я охотно признаю, что не совсем нормальный», я сказал бы, что из этих описаний выплывает абсолютно нормальная картинка детства сообразительного ребёнка. Конечно, эксцентричного, конечно, плохо воспитанного, но кто должен был его воспитывать, если у родителей просто не было на это времени?
В крохах воспоминаний Лема поражает то, что родители не делали ничего непосредственно созданного для радостной, совместной игры с ребёнком. Лем писал, например, что наряжал ёлку вместе с уже упоминавшейся учительницей французского[21]. Почему не с родителями? Не хотели присоединяться к этому действу из-за еврейского происхождения? Но без их согласия в доме вообще бы не было ёлки (эта традиция всегда была сильно секуляризована). Даже если сделать поправку на то, что тогда по-другому трактовали родительство, чем сейчас, отсутствие воспоминаний про общие игры с родителями выглядит странно, тем более что ничего не указывает на то, что Станислав Лем был нелюбимым ребёнком или заброшенным. В любом случае это вполне объясняет проблему плохого воспитания (а собственно – его отсутствия).
Эти три больших увлечения, доминирующие в «Высоком Замке» – сладости, изобретательство и бюрократия, – не являются чем-то экстраординарным или исключительным. С той лишь разницей, что мальчики, фантазирующие о несуществующих странах, чаще придумывают карты, названия городов или имена правителей, чем их обязательства выдать предъявителю кучу рубинов, но чем это на самом деле отличается хотя бы от детских мечтаний Люка Бессона (которые он потом использовал для сценариев своих фильмов)?
Остальные детские игры и увлечения уже кажутся нормальными. Лем, мальчиком, любил пускать «блинчики» по воде, заниматься спортом (ездил с мамой на лыжные галицийские курорты), влюблялся в разных представительниц женского пола, в частности в служанку, в прачку, учительницу и таинственную девушку, которую он увидел издалека в Иезуитском парке.
Из нескольких заметок мы можем также додумать, что его боготворили тётки и дяди. И доктор Самюэль Лем, называемый среди родственников «Лёликом»[22], и его жена Сабина имели богатую социальную жизнь. Может, поэтому им не хватало времени на воспитание сына?
И тут мы доходим до главной загадки «Высокого Замка», или до остальной семьи Лема. Даже когда мы узнаем имена его тёток и дядь (не всегда так происходит), их описания ужасно неточные. Больше всего мы узнаём про «тётку с улицы Ягеллонской», сестру Самюэля Лема. Это Берта Хешелес из дома Лехм. Она не настолько полонизировалась, как её брат; её сын Генрик Хешелес был умеренным сионистом, в отличие от тех евреев, которые ассимилировались в Польше, но пропагандировал идеи сохранения еврейской обособленности.
Другой родственник, младший брат матери, также появляется в «Высоком Замке» безымянным, но описан с большой сентиментальностью и симпатией. Будучи богатым врачом, он часто финансировал Сташеку покупки запчастей и механизмов для его экспериментов. В интервью Фиалковскому Лем говорил, что дядя погиб в массовом убийстве львовских профессоров, «хотя он был обычным врачом». С большой вероятностью можно установить его личность: это доктор Марек Вольнер[23]. Лем никогда так и не узнал, что современные историки идентифицировали его дядю как жертву не убийства профессоров, а «петлюровского погрома» (25–27 июля 1941)[24], который не следует путать с «убийством заключённых» (1–2 июля 1941), когда погиб Генрик Хешелес.
Почти все «тёти и дяди» из «Высокого Замка» погибли во Львове или в концлагере в Белжеце. Воспоминание про их судьбу причиняло Лему очевидную и понятную боль. Кроме того, о большинстве из них он не мог говорить открытым текстом – Гемар, его двоюродный брат, был запретной темой, как и львовские погромы, да и сам Львов был темой, которую цензура ПНР неохотно пропускала.
Этот раздел мы закончим образом человека, который ещё даже не думает, что станет знаменитым писателем или будет изучать медицину. Лето 1939 года. Сташек Лем с надеждой ожидает прихода взрослой жизни. Он сдал экзамены и уверен, что будет учиться в Львовской Политехнике, потому что машины являются его жизненным увлечением.
Правда, с 1938 года учебное заведение ограничивает количество студентов еврейского происхождения, но Лем надеялся, что в качестве исключительно способного абитуриента справится со всеми трудностями.
Только что полученные водительские права в зелёной обложке говорят о том, что владелец этого документа имеет права на вождение только как любитель. Этого достаточно, ведь он никогда не хотел быть профессиональным водителем. Отец профинансировал его курсы и, может быть, когда-то купит ему автомобиль. Правда, здоровье отца начало сдавать, уже пару лет его донимает ишемическая болезнь сердца (стенокардия)[25], он уже не может работать как раньше, но зато инвестиции с недвижимости приносят семье плоды, и Лемы могут жить только с аренды.
Сташек мечтает о собственном автомобиле. Старший на двадцать лет брат Гемар иногда приезжает из Варшавы во Львов на американском лимузине марки Nash, раньше он участвовал в гонках по львовским улицам, и что с того, что он занял предпоследнее место, зато сидел за рулём настоящего Bugatti!
Летом 1939 года почти все говорили о войне, но кого во Львове это волновало. Немцы далеко, пока сюда доберутся, наши союзники откроют второй фронт за Рейном. Лем прошёл военную подготовку, поляки сильные, сплочённые и готовые к войне, а кроме этого безопасность гарантирована международными пактами.
Действительно, у будущего инженера Лема не было повода для опасений в этом бетонном, нерушимом, богатом и спокойном городе. Он часто гуляет по известным львовским торговым пассажам. По пути к пассажу Хаусмана его манит интригующая реклама: «Счётная печатная машинка «Burroughs» – складывает и отнимает автоматически!» Рекламу можно прочитать и сегодня, хотя сейчас пассаж носит имя «Кривой Липы» в честь липы, которая выросла посредине. К слову, совпадение в имени не является случайным – известный писатель Уильям С. Берроуз II[26] был сыном изобретателя и конструктора этих машинок, Уильяма С. Берроуза I, и, собственно, семейное состояние позволяло ему вести эксцентричный образ жизни.
Интересующийся техникой Сташек не мог не обратить внимание на эту рекламу. А если обратил, то доморощенный изобретатель машин, зарисованных в «тетради идей», не мог не задуматься над секретами этого изобретения. Самосчётная машинка, которая прибавляет и отнимает автоматически! Это так, словно она сама думает!
Кто знает, может, в сенях пассажа Хаусмана в воображении Станислава Лема появился первый зародыш сюжета science fiction, хотя он ещё даже не знал, что существует такой вид литературы.