Внесу вас в книгу памяти моей…
Взгляните же, я вас предупредил.
Одна из створок большой кедровой двери на лесопилку открыта, к столбу снаружи привязана крупная гнедая кобыла. Изнутри я слышу не то, чего ожидала – звуки пилы и топора, – а приглушенный разговор, так что останавливаюсь за дверью и склоняю голову набок, прислушиваясь. Лошадь фыркает, и я кладу руку ей на нос, заставляя замолчать, чтобы не мешала мне расслышать сказанное.
– Я уже делал съемку той местности, – возражает муж, – и у меня три заказа на древесину к следующей пятнице. Мне некогда делать ее еще раз.
Мы так давно женаты, что я хорошо различаю оттенки голоса Эфраима, слышу каждый четко обрубленный слог, каждую напряженную гласную. Я ничуть не сомневаюсь, что он с трудом сдерживается.
– «Кеннебекские собственники» хотят, чтобы ее сделали снова.
А-а.
Джозеф Норт.
Я сжимаю губы, обвиняюще кошусь на лошадь – предательница! – и убираю руку с ее мягкого теплого носа, чтобы подобраться поближе к двери.
Эфраим прокашливается.
– Если я проведу ее снова, это не изменит результата.
– Они могут думать иначе.
– Они могут думать все что угодно, но они не видели эту землю. Тут сплошные болота на много миль в любую сторону. Для фермерства не подходит. А сейчас все практически полностью обледенело.
– Они хотят сдать землю в аренду.
– И обречь своих арендаторов на нищету и неудачи?
Слышно громыхание ящика и шелест перебираемых бумаг. Я чувствую, как предупреждающий тон в голосе мужа становится заметнее.
– Вот данные съемки. Я ее делал два месяца назад. Ты ведь уже зарегистрировал экземпляр, который я тебе дал?
– Еще нет.
Я слышу, как шуршит бумага – Норт расправляет карту, потом снова ее складывает.
– Я не могу.
– Не можешь? Или не будешь?
– Это не то, чего они ожидают. А ты же знаешь, что у них есть ожидания, Эфраим.
– Я не брошу семью посреди зимы, чтобы подтвердить то, что уже знаю. – Голос Эфраима звучит низко, ровно и обманчиво спокойно. – И потом, я знаю, что ты делаешь, Джозеф.
– Я напоминаю тебе о твоих обязательствах, – говорит Норт уже более легким тоном, явно пытаясь его урезонить. – Тебе же нравится твое право аренды, правда? Тебе нравится тут жить?
Эфраим не отвечает; в его молчании я чувствую настороженность.
– Эту землю тебе сдали в аренду наши общие работодатели. «Кеннебекские собственники» могут быть щедрыми, когда они довольны арендатором. Думаю, ты успел это ощутить на себе за последние одиннадцать лет. У тебя есть право аренды – и контракт на съемку местности, – но права на лесопилку тебе не принадлежат. Пока не принадлежат.
«Кеннебекские собственники» – это часть Плимутской компании в Бостоне, которая сто пятьдесят лет назад приобрела огромные земельные участки в долине Кеннебек. Им принадлежит большая часть земли вдоль реки на пятнадцать миль в каждую сторону, и они сдают ее в аренду, чтобы поощрить заселение округа Мэн. Наша семья взяла в аренду лесопилку Балларда одиннадцать лет назад, но пока не стала полноправным владельцем. Это произойдет только в следующем апреле, когда мы наконец исполним третье условие. Первые два были исполнены в первый же год нашего проживания тут: построить дом и вспахать как минимум пять акров. Но третье – вопрос времени. Мы должны прожить на этой земле двенадцать лет подряд, прежде чем она может стать нашей по закону. Так что мы ничего не нарушаем, но я слушаю разговор Норта с моим мужем и чувствую нависшую угрозу.
– Я прекрасно помню условия аренды. Тебе не нужно мне о них напоминать.
– Не нужно? Ты на удивление не готов вести себя разумно. Неужели одна съемка стоит твоего дома и дохода?
– Ты хочешь, чтобы я подделал результаты? Заявил, что это обитаемая земля?
– Я хочу, чтобы ты понял, насколько все серьезно. Без лесопилки и твоего контракта твоя семья окажется в сложной ситуации.
Норт на секунду замолкает, и я бы многое отдала, чтобы увидеть его лицо в этот момент.
– Как ты сам сказал, сейчас середина зимы.
Он изложил свои указания, но ждать, пока Эфраим примет решение, не хочет. Я слышу, как его сапоги нетерпеливо переступают по истертому дощатому полу. И поскольку я не хочу, чтобы меня застали за подслушиванием, то захожу в лесопилку и говорю первое, что приходит в голову:
– Ты не видел мои чернила? – Я улыбаюсь мужу, потом демонстрирую, как удивлена присутствием Норта.
У ног его лежит пес – наполовину дворняжка неизвестного происхождения, в которой намешано с десяток пород, а наполовину койот. Расцветки он буро-черно-белой, с длинными острыми ушами, вытянутой мордой и желтыми глазами. Увидев меня, пес рычит.
Я слышу шорох наверху, поднимаю голову и вижу, что на перилах сидит Перси, топорща перья. Когти у него подергиваются, будто у человека, который сжимает и разжимает кулаки в предвкушении драки. Птице не нравятся ни пес, ни его рычание. И судя по тому, как шерсть на костлявой спине пса вздыбилась в ответ, это чувство взаимно.
– Тихо, Цицерон, – командует Норт, глядя сначала на сапсана, а потом на пса. Потом его взгляд возвращается ко мне, и он говорит: – Сядь.
Цицерон подчиняется, потому что не может иначе, но продолжает скалиться. Я остаюсь стоять, скрестив руки на груди, потому что не Джозефу Норту говорить мне, что делать.
– У твоего пса плохие манеры, – говорю я ему.
– Или хорошее чутье. – Он приподнимает шляпу, но голос его холоден, а прищуренные глаза полны ненависти. – Марта.
Эфраим слушает наш разговор с напряжением. Джозеф Норт человек воспитанный и обычно не склонен к грубости; вряд ли мой муж потерпит еще одно подобное замечание. Я не отвечаю на приветствие. Норт хочет извинений за то, что я нарушила порядок в его суде на прошлой неделе, но он их не дождется.
– Вот, – говорит Эфраим, кивая на деревянный ящичек, раскрытый на чертежном столе. – Твои чернила.
Перо мое лежит возле ящичка; кончик его почернел – утром Эфраим что-то писал. Возле письменных принадлежностей аккуратно сложены столярные инструменты. Ножи и лезвия разной длины. Среди них любимый инструмент Эфраима, жутковатого вида крюкообразное лезвие, которым срезают мелкие ветки со срубленных деревьев. Рядом стоит бутылка льняного масла и лежит забытая полировочная тряпка. Внутри лесопилки пахнет морозом и опилками, промасленным металлом и старой кожей. Пахнет Эфраимом.
Там, где обычно лежат два диска чернил, остался только один. Эфраим подходит ко мне и приобнимает за талию, будто старается защитить. Я расслабляюсь, чувствуя, как он большим пальцем поглаживает мой бок.
– Это твои чернила? – спрашивает Норт, поднимая руку. Только тут я замечаю, что между большим и указательным пальцем у него зажат чернильный диск, а подушечки пальцев уже почернели. – Эфраим не говорил, что ты рисуешь.
Я открываю рот, собираясь ответить, но Эфраим предупреждающе хватает меня сзади за платье и притягивает к себе, так что я просто пожимаю одним плечом.
– Ну, наверное, это полезно. Тебе пригодятся рисунки твоих трав. Кстати, – говорит Норт, – моя жена, наверное, скоро зайдет за новой порцией тоника. Голова у нее в последнее время стала болеть сильнее.
Я никогда в жизни не рисовала, и уж точно мне не нужны рисунки, чтобы помнить, что Лидии Норт нужен отвар сушеного девичьего златоцвета, перечной мяты и имбиря с давленым розмарином и тысячелистником. И сработает этот отвар, только если шестьдесят дней вымачивать травы в коньяке. Тогда получается полезная микстура, и я всегда стараюсь держать такую в своих запасах. А если ужасные головные боли Лидии стали еще хуже, виноват ее муж и все, что он заставил ее пережить в последние месяцы. И вообще, он так самоуверенно предполагает, что я буду нянчиться с его женой, что мне приходится прикусить кончик языка, чтобы ему не ответить.
Мы долго молчим, потом Норт наконец поворачивается к моему мужу:
– Жду результатов съемки к концу месяца. – С этими словами он выходит во двор и вскакивает в седло. Пес послушно трусит за ним.
Эфраим отпускает мое платье и берет с рабочего стола кривой клинок. Слушая, как звук копыт исчезает вдали, он постукивает плоским краем клинка о ладонь. Из всех его инструментов этот больше других напоминает нечто, чем можно искалечить человека.
– Презренный раб жил слишком долго, – бормочет он себе под нос и, описав в воздухе аккуратную дугу, с силой опускает клинок на чертежный стол. Тот вонзается в доску и вибрирует, а бледная древесина в разрезе сияет, как открытая рана.
Я с подозрением кошусь на мужа.
– Опять ты Шекспира читал.
Эфраим пожимает плечами и высвобождает клинок.
– Мне нравится, как он формулирует оскорбления.
– Тогда для человека вроде Норта ты можешь что-то и получше подобрать.
Я люблю улыбку своего мужа. Она преображает его стоическое лицо – сразу видны два ряда ровных зубов, от глаз разбегаются смеховые морщинки.
– Этот безмозглый брюхач, ослиная башка, поганый ублюдок, грязная куча сала!
– Ну так вот, – говорю я, – твоя безмозглая куча сала забрала мои чернила. Как возвращать будешь?
Он бросает нож на стол.
– Куплю тебе еще.
– Эта штука мне напоминает о мести, – говорю я ему.
– Какая штука?
– Твой нож.
– А неплохое имя для клинка. – Он берет клинок со стола. Проверяет балансировку на ладони и снова опускает на стол. – Значит, будет Месть.
Потом Эфраим поворачивается к широким двойным дверям, через которые ушел Норт, и хмурится.
– Ты поедешь? – спрашиваю я. – На съемку? Я подслушала ваш разговор.
Он чешет за ухом.
– Похоже, у меня нет выбора.
– Ты понимаешь, что он нас наказывает за то, что я сделала в суде?
– Да. Но, думаю, дело не только в этом.
– А в чем?
– Норт хочет, чтобы я был подальше в то время, когда тебе придется давать показания.
– Почему?
– Потому что закон о статусе замужней женщины не позволяет женщине свидетельствовать в суде, если ее муж там не присутствует.
– Нет. – Я качаю головой. – Я же десятки раз давала показания в суде без тебя.
– Только потому, что твоя профессия обязывает тебя давать такие показания относительно заявлений женщин об отцовстве во время родов. К нынешней ситуации это не относится.
– Но если я в следующем месяце не смогу давать показания…
– Ребекка Фостер потеряет своего единственного свидетеля, и ее обвинения будут отклонены, – говорит Эфраим.
– До свидания, любимая.
Эфраим утыкается лицом куда-то между моей шеей и плечом и целует меня. Идет снег, а я чувствую, как тепло его дыхания проникает под воротник моего платья. Я прошла с ним по дороге до самого моста через Милл-Брук, чтобы попрощаться. Так уж мы привыкли за все годы, что живем в Хэллоуэлле. Я не отпускаю его без настоящего прощания.
Этот слегка ненадежный мост через ручей Милл-Брук – продолжение Уотер-стрит. На каменных опорах лежат грубые бревна с прибитыми сверху досками. Лошади могут переезжать этот мост по две в ряд, а вот телегам приходится ехать вереницей. Поручней нет, а до воды в ручье пятнадцать футов. Часто кажется, что мост держится исключительно на честном слове и упрямстве. Но уже много лет бессчетное количество путников пересекает по нему ручей что в паводок, что в непогоду, а ухода он почти не требует – только иногда приходится заменить доску или бревно. Эфраим каждую весну после оттепели проверяет опоры и укрепляет их в случае необходимости.
– Ты будешь осторожен, правда? – спрашиваю я.
– Конечно.
– И ты ко мне вернешься?
– Я ведь всегда возвращаюсь.
– Но не в этот раз – а ты мне будешь особенно нужен.
Мы стоим возле Стерлинга, коня Эфраима, на ближнем конце моста. Муж отодвигается и кончиком пальца приподнимает мой подбородок, чтобы наши глаза встретились.
– О чем ты беспокоишься?
– Что ты не вернешься вовремя. Что я не смогу дать показания и Ребекка останется беззащитной. Что Норту все сойдет с рук.
– Этого не будет. Я вернусь.
– Но…
– Вернусь. – Он смотрит на сапсана, который сидит на передней луке седла, ожидая, пока они отправятся в путь. – Я принял меры предосторожности. В этом году тридцать пять лет с тех пор, как мы поженились. Не начинай же теперь во мне сомневаться.
– Сомнения и страх – это не одно и то же, – говорю я, вслед за Эфраимом переводя взгляд на Перси.
На сапсане сейчас колпачок, так что я не вижу его пронзительный темно-оранжевый взгляд, а длинные толстые кожаные путы на лапах привязаны к широкому переднему краю кожаного седла Эфраима. Он ничего не видит и не может улететь.
Иногда мне кажется, что Перси нас понимает. Может, и правда понимает по-своему, потому что он вертит головой то туда, то сюда, будто слушает сначала Эфраима, потом меня. Перси не нравится колпачок, но это единственный способ возить его на дальние расстояния. И только на Стерлинге. Брут ни за что бы не подпустил так близко к себе эти смертоносные когти. Седло все глубоко изрезано там, где Перси впивается когтями в кожу. Но лучше седло, чем Стерлинг. Пока что сапсан ни разу не причинил вреда ни лошади, ни всаднику, и все они научились смиряться с таким порядком вещей.
– Где ты остановишься? – спрашиваю я.
– В Форт-Галифаксе. Но только на ночь. В такую погоду я не могу разбить лагерь. Половина времени у меня уйдет на поездки туда и обратно, иначе я бы за неделю справился.
К задней луке пристегнуты кожаная сумка, мешок и корзина. Там инструменты Эфраима для съемок местности и его зимние вещи. С учетом погоды и расстояния, которое ему придется проехать, сумки набиты плотнее обычного. Следующие две недели будут долгими для всех нас.
Я смотрю на гряду облаков, надвигающихся с востока.
– Скоро пойдет снег, – говорю я.
– Да, – отвечает Эфраим, – у меня пальцы ноют.
– Плохое время для поездки.
– Я так уже ездил. Это всего лишь снег.
– И ледяной ветер.
– Всего на день-два. А потом будет просто зима, как обычно. Я не беспокоюсь, и тебе не стоит.
– Ненавижу Норта за то, что он вынудил тебя это сделать.
– Я его ненавижу за столькое, что это просто мелочь, – говорит он, пытаясь поднять мне настроение.
Мы не обсуждаем вполне обоснованные причины моего страха, но у меня в голове все-таки крутится целый список бед, которые могут с ним случиться при подобной погоде.
– Две недели, вот и все. А потом я вернусь, и мы добьемся того, чтобы Норт получил по заслугам.
Я падаю в объятия мужа, пропитываясь его теплом и запахом. Наша долгая история любви уже движется к естественному концу, и я не так давно осознала, что рано или поздно один из нас похоронит другого. Но я напоминаю себе, что это и будет счастливым исходом для истории вроде нашей. Исполнение данного когда-то обета. «Покуда смерть не разлучит нас». Это единственный приемлемый конец долгого и счастливого брака, и я твердо намерена не бояться этого дня, когда бы он ни наступил.
– Две недели, – говорю я ему. – Не больше.
Он целует меня в лоб. В кончик носа. В губы – медленно и нежно, через поцелуй повторяя свое обещание вернуться.
– До свидания, любимая.
Животные чувствуют, что пора в дорогу. Стерлинг топает правой передней ногой, Перси на своем насесте приподнимается, в предвкушении потряхивая перьями.
Им это нравится, думаю я.
Потом Эфраим отодвигается и вскакивает в седло. Он последний раз улыбается мне. Я стою в снегу и наблюдаю, как он едет через мост. И продолжаю наблюдать, пока он не заезжает за поворот и не скрывается из вида.
– Перестань себя жалеть, – бормочу я, потом делаю глубокий вдох и поворачиваюсь к дому.
Но не двигаюсь. Не дышу. Потому что в двадцати футах от меня серебристая лиса. Она просто красавица, вся угольно-черная, кроме ушей, лап, груди и хвоста – они белые. Она сидит на вершине снежного холма, словно чернильное пятно на слоновой кости. Но прежде всего я зачарована взглядом ее ярких янтарных глаз. Они изучают меня, словно пронзая насквозь.
– Опять ты, – говорю я, а потом называю ее по имени, словно дымку выдуваю его в замерзший воздух: – Буря.
Дать чему-то имя – это акт владения. Обязательство владеть, заботиться, соблюдать верность. Одним этим словом я объявляю, что этот зверь мой, что я ответственна за его защиту.
Звук моего голоса лису не пугает. Она делает шаг вперед, потом два. Замерев неподвижно, как мраморная статуя, я наблюдаю за ее приближением. Каждый шаг гибкого зверька элегантен и выверен. Когда она подходит на восемь футов, я опускаюсь на колени и в знак приветствия медленно протягиваю ей ладонью вверх руку без перчатки. Только тут лиса пугается и убегает в лес.
В комнату роженицы врывается мужчина. Он распахивает дверь, потом одним плавным движением скидывает пальто. Я вижу это только краем глаза, потому что моя пациентка, юная Грейс Сьюалл, воет и мечется в постели. Это ее первые роды, и она сопротивляется каждой схватке, а в перерывах между ними рыдает. Мы так всю ночь с ней сидим, и обе ужасно устали.
– Вон! Все вон! – командует он, и поскольку я узнаю его голос, то не обращаю на него внимания.
Я не слушалась ничьих команд в комнате роженицы с тех самых пор, как училась у суровой старой карги-повитухи в Оксфорде. Ее звали Элспет Хорн, и все, что я знаю о родах, я узнала от нее. С тех пор прошло тридцать лет, и понадобится что-то серьезнее одного самонадеянного мужчины, чтобы заставить меня уйти от пациентки.
– Вы меня слышали? – спрашивает он.
– Слышала, – говорю я, не оборачиваясь.
Впервые за три часа Грейс замолчала. Она просто ошарашена, и продлится это недолго, но пока что рот у нее закрыт. Ну и чудеса.
– Тогда почему вы еще здесь? – требовательно интересуется он.
– Я пациентов не бросаю. И вам не подчиняюсь.
– Эта женщина больше не ваша пациентка, а моя. Меня вызвали вместо вас.
Я поднимаюсь на ноги, осматривая помпезного доктора Пейджа с ног до головы, все его шесть футов роста.
– Вы хоть знаете, как зовут эту вашу пациентку? – спрашиваю я.
– Мистрис Дэвид Сьюалл.
– Ее христианское имя, доктор. То, которое принадлежит ей одной. Вы его знаете?
Он фыркает.
– Это не имеет значения.
– С Джошуа Бёрджесом у вас тоже ничего не имело значения. – Я киваю на Грейс: – Может, вы и не думаете, что имя в подобной ситуации что-то значит, но уверяю вас, оно жизненно важно.
К Сьюаллам я пришла прошлым вечером, перед самыми сумерками, перейдя замерзшую реку пешком. Провожал меня мальчик из лавки Дэвида Сьюалла, и я думала, он отведет меня в дом Сьюаллов на той стороне дороги, а он вместо этого направил меня прямо в лавку, где Дэвид шагал взад-вперед за прилавком, сильно напоминая в этот момент своего старшего кузена Генри, городского клерка.
– Где Грейс? – спросила я, оглядывая тускло освещенную лавку, мотки веревки, бочки масла, полки с гвоздями, болтами и коробками с мылом.
Он указал на потолок.
– Это называется «апартамент», – объяснил он с утрированным французским акцентом, ведя меня вверх по лестнице, которая начиналась в глубине лавки. – В Англии это называется «квартира», но я предпочитаю европейский термин. В Бостоне такие везде. Очень удобный способ жить и работать.
Потом он открыл дверь и провел меня в свое обиталище на втором этаже, над лавкой. Здесь было две маленькие спальни и большая комната – разом кухня, столовая и гостиная. Молодая жена Сьюалла покачивалась в кресле-качалке, морщась и хмуря лоб. Ее кислолицая мать сидела рядом и держала ее за руку.
– Больно, – сказала мне Грейс. – Я не думала, что будет больно.
– А что ты думала? – спросила я, опустившись возле нее на колени.
– Да кажется, вообще ничего особенного. Мне про это никогда ничего не объясняли.
Я посмотрела на ее мать, очень приличную и чопорную мистрис Хендрикс.
– Незачем тревожить дочь прежде времени.
– Я обычно считаю, что рассказывать про роды – это значит готовить женщину, а не тревожить, – отозвалась я.
– Я ее готовила быть леди, – фыркнула мистрис Хендрикс. – Хотя этого и не скажешь, если судить по той отсталой деревне, которую выбрал ее муж.
На самом деле роды у Грейс только начинались. Если бы мать ей все как следует объяснила про то, как проходит этот процесс, никто бы не стал меня звать до самого рассвета. Но я все равно сидела с ней всю ночь, замеряя интервалы между схватками. Они длились по двадцать секунд и наступали с интервалами от тридцати до сорока пяти минут. До родов далеко. И все это время я слушала, как мистрис Хендрикс жалуется на долгую и трудную дорогу из Бостона, на то, какие плохие дороги в сельской местности, и объясняет, что она обо всем этом думает.
Девушка была неопытная и напуганная; когда я ее осмотрела, то увидела, что раскрытие едва началось. Тем не менее, чем дальше тянулась ночь, тем больше Грейс и ее мать пугались процесса. Им не хватало терпения, и они начали сомневаться в моих способностях.
Очевидно, когда я выходила в туалет, мистрис Хендрикс убедила Дэвида послать мальчика за доктором Пейджем. И вот он тут, и намерен прогнать меня из комнаты.
– Дайте мне на нее посмотреть, – требует Пейдж, пытаясь отпихнуть меня от кровати.
– Не вздумайте меня хватать, – я шлепаю его по руке. – Если хотите ее осмотреть, пройдите на другую сторону кровати. Но я никуда не уйду.
– Ну что ж, придется заняться вашим просвещением. – Он поворачивается к Грейс. – К сожалению, многие селянки путают ложные схватки с настоящими.
– Прошу прощения… – перебиваю я его.
– Потому что очевидно…
– Боли у нее уже регулярные и вполне многообещающие.
– Значит, это ложные схватки, – говорит он.
– О господи, Грейс, не слушай его. Я с тобой всю ночь сидела. Схватки у тебя только начались, но они вполне реальны.
Грейс девушка зажатая, чопорная и с хорошими манерами. Если б не беременность, она была бы стройной и без заметных форм. Прекрасная осанка. Тоненькая талия. Нос такой прямой, что сгодится в качестве линейки. Волосы гладкие, как стекло. Грейс Сьюалл учили хорошо выглядеть в платье и делать, что ей скажут. Проблема в том, что она всегда слушалась людей из хороших семей с официальным образованием. Так что неудивительно, что вид доктора Пейджа в прекрасном сюртуке ее успокаивает. А от меня за всю долгую ночь она слышала только увещевания, что нужно терпеть, что ребенок появится, когда будет готов, и что тут ничего не поделаешь, кроме как ждать, ходить, а если получится – то спать.
Мистрис Хендрикс встает со своего стула и подходит к нему.
– Что скажете, доктор?
– Я думаю, – говорит он, ставя свой саквояж на постель возле Грейс и расстегивая его, – что ваша дочь страдает так, как обычно страдают женщины из хороших семей.
Она вся внимание, глаза широко распахнуты, рот раскрыт, ей не терпится услышать, что он скажет дальше.
– Это абсурдно, – говорю я ему. – Если бы вы что-то знали о женщинах, а тем более о родах, вы бы знали, что женское тело всегда работает одинаково, вне зависимости от происхождения.
– И у скольких женщин из хороших семей вы принимали роды, мистрис Баллард? У скольких леди? Или дочерей губернаторов? У постели каких богатых женщин вы сидели?
Я открываю рот, чтобы сообщить ему, у скольких сотен женщин всех слоев общества я принимала роды, но доктор Пейдж не дает мне сказать ни слова и мчит дальше:
– Я так и думал. А теперь отойдите и дайте мне помочь этой женщине и избавить ее от ложных болей.
– Спасибо, доктор, – говорит мистрис Хендрикс с трепетом и придыханием. – Что вы можете для нее сделать?
– Дам ей лауданум. Она заснет, и ее боли прекратятся.
– Грейс, – теперь я обращаюсь прямо к пациентке, – медицинские учебники действительно рекомендуют лауданум для ложных схваток. Но твои схватки вполне реальны, хотя только начинаются, и это лекарство причинит тебе большой вред.
У доктора Пейджа напрягается подбородок.
– Я уверен в своем диагнозе.
– А на основании чего вы поставили этот диагноз? – интересуюсь я. – Вы ее ни разу не осматривали, ни изнутри, ни снаружи.
– На основании наблюдений. И медицинских навыков. Не забывайте, у кого в этой комнате, – заканчивает фразу он уже обращаясь к Грейс, – есть диплом врача.
Напуганная и запутавшаяся Грейс поворачивается к матери.
– Что мне делать?
– Послушай доктора, дорогая. Он в университете учился.
Решение принято, и я с ужасом смотрю на то, как доктор Пейдж достает бутылочку с красновато-коричневой жидкостью.
– Пятьдесят капель будет в самый раз.
– Так она лишится сознания!
– А как еще ей заснуть? Вы ей всю ночь не давали спать своей болтовней и ненужными осмотрами.
Доктор Пейдж вынимает из маленького вельветового мешочка пипетку и принимается отмерять капли в крошечную рюмку.
– Ну вот, – говорит он через несколько мгновений, протягивая Грейс рюмку, – выпейте.
– Пожалуйста, не принимай это лекарство! – я почти кричу.
Но Грейс Сьюалл наклоняет стакан и выливает его содержимое в рот. Ее передергивает от горького вкуса. Потом она изящно сглатывает, вытирает рот тыльной стороной ладони. Через несколько мгновений ее веки тяжелеют, а дыхание становится медленным.
Доктор Пейдж убирает все обратно в саквояж и застегивает его.
– Пусть ее муж меня вызовет, когда начнутся настоящие боли. Хотя я думаю, до этого еще несколько дней.
Я смотрю, как он уходит, но молчу – не хочу задерживать его отбытие. Чем скорее этот дурак уйдет, тем скорее я смогу позаботиться о Грейс.
Мистрис Хендрикс зло смотрит на меня.
– А вы разве не уходите?
– Конечно, нет. У вашей дочери, – я показываю на Грейс, которая спит лежа на спине, – скоро начнутся роды. Но из-за этого идиота она без сознания. Если он не убил и ее и ребенка – это будет настоящее чудо.
– Вы что, правда думаете…
– Да, черт возьми, правда! – кричу я, получая удовлетворение от взгляда ужаса на лице мистрис Хендрикс и от того, как она шарахается от меня. – Почему, по-вашему, я с ним спорила? Я останусь здесь, пока не удостоверюсь, что с вашей дочерью и внуком все в порядке. Но если что-то случится, виноват в этом будет доктор Пейдж. Помните об этом в следующий раз, когда запаникуете и вызовете мужчину делать женскую работу.
Грейс спит девять часов. Все это время я сижу с ней и нервничаю, держу ее за запястье, отсчитывая сердцебиения. Они слишком медленные, схватки слишком слабые. Недостаточно для того, чтобы вытолкнуть ребенка. Но они не прекращаются, и это само по себе уже чудо.
Наконец Грейс начинает потеть. От каждой схватки живот у нее становится твердым, и она издает низкий стон. Такие звуки издают солдаты на поле битвы, когда они на краю смерти. Или раненые звери в лесу. С таким звуком женщины подходят к мучительному моменту, когда схватки сменяются родами. Сначала она тяжело дышит, потом издает свистящий звук, а потом стон откуда-то из глубины груди. Если б она не спала, я смогла бы ее подготовить к тому, что будет дальше.
Когда Грейс начинает давиться, у меня всего несколько секунд на то, чтобы усадить ее прямо и наклонить, а потом из нее вырывается на постель вонючая коричневая струя рвоты. Она пачкает Грейс, ее одежду, ее постель. Но зато она наконец просыпается и немедленно осознает, что ее тело целиком погрузилось в процесс родов.
У меня за спиной слышится голос:
– Мистрис Баллард, я…
Когда я оборачиваюсь к мистрис Хендрикс, я вижу, что у нее в горле застряло извинение.
Она отводит взгляд.
– А Грейс сможет разродиться?
Глупая гордячка, думаю я.
– Да. Но из-за вас она не набралась опыта для следующих родов. Из этих она запомнит только самые тяжелые моменты, – говорю я, а потом отсылаю ее за теплой водой и чистыми простынями.
– Что случилось? – спрашивает Грейс, когда остатки лауданума выходят из ее организма.
– Думаю, ты уже выяснила, что за доктор на самом деле Бенджамин Пейдж. А теперь, – я снимаю с нее испачканную рубашку и смотрю ей прямо в глаза, – ты позволишь мне помочь тебе в том, в чем я разбираюсь лучше всего?
Она кивает. Сглатывает. Начинает плакать.
– Да.
– Хорошо. Твоя мать несет нам тазик для умывания. А потом будем знакомиться с твоим малышом.
Когда двумя часами позже доктор Пейдж бегом поднимается по лестнице, я встречаю его у двери спальни Грейс. Она сидит в постели и, полная изумления и гордости, держит на руках новорожденного сына.
Когда Пейдж пытается протолкнуться мимо меня, я кладу руку ему на грудь.
– Вы здесь не нужны.
– Это моя…
– Нет. Это моя пациентка.
– Вам бы стоило усвоить, где ваше место, мистрис Баллард.
Я смеюсь.
– Я на своем месте просидела уже много, много часов. А вот вы ввели женщину в бессознательное состояние и оставили ее с дурными последствиями опасного лекарства. В результате вас тут не было, когда ее начало рвать во сне. Если б я не была на своем месте, она бы умерла. Но одна мелочь меня продолжает интересовать, – говорю я.
Он встревоженно смотрит на кровать.
– Какая?
– Вы хоть выяснили, как ее зовут?
Если в душе Пейджа и пробудилось смирение, когда он узнал о своей ошибке, его тут же смывает волна гордыни.
– В этом не было необходимости.
– Тогда вы ничему не научились. Ее зовут Грейс. И если б вы были образованным человеком, как утверждаете, то знали бы, что это означает «незаслуженная милость». Именно такую милость даровал ей Бог, позволив ей и ребенку пережить ваше лечение.
Я закрываю дверь у него перед носом.