Вверх по улице, держась за стены убогих домишек, ковыляет старик. Любой встречный решил бы, особенно узнав его, что тот пьян. Тьма стоит непроглядная, ни один фонарь не горит, ни одна полоска света не пробивается из жилищ: война, немецкие субмарины шныряют у берегов Бразилии, топят мирные пароходы, и грузовые, и пассажирские…
Старик чувствует, как все острее становится боль в груди, и пытается прибавить шагу. Прийти бы домой, зажечь лампочку, записать в тетрадку обрывок разговора, меткое словцо – память уже не та: раньше, бывало, без всяких записей годами держал в голове разговоры, лица, события во всех подробностях… Вот запишет про спор, тогда и отдохнет, а боль пройдет, как пришла, так и ушла, – не в первый раз, хотя так сильно, по правде говоря, никогда еще не схватывало. Ох, пожить бы еще немного, хоть несколько месяцев, окончить бы записи, разложить все по порядку и отдать рукопись этому милому пареньку-типографщику. Хоть несколько бы месяцев…
Старик ощупывает стенку, оглядывается вокруг – совсем плохо стало с глазами, а на очки денег нет, и на рюмку кашасы[22] тоже нет. Он сгибается вдвое от боли, прижимается к стене. До дома недалеко, еще несколько кварталов пройти – и вот она, его комнатенка в заведении Эстер. Он придет, зажжет лампочку, запишет мелким своим почерком… Ох, только бы отпустило!… Вдруг вспоминается ему, как умер кум его, Лидио Корро: уронил голову на незаконченную картину, изображавшую очередное «чудо», и струйка крови потекла изо рта. Сколько дел переделали они вместе, сколько побегали вверх-вниз по крутым этим улочкам, сколько мулаток перецеловали, перещупали в подворотнях. Сколько лет прошло, как Лидио умер? Пятнадцать? Больше? Восемнадцать? Двадцать? Да, память стала никуда не годная, а вот слова кузнеца засели в голове, ничего из сказанного он не забыл. Старик хочет повторить фразу, прислоняется к стенке, нельзя ее забыть, записать надо, записать… Еще два квартала, несколько сот метров… С трудом проборматывает он слова кузнеца – как он двинул, договорив, кулаком по стойке, словно точку поставил, а черный кулачище – что твоя кувалда…
Старик ходил послушать радио, иностранные передачи – Би-би-си, Центральное радио Москвы, «Голос Америки»: приятель его, турок Малуф, завел себе такой приемник, что весь мир ловит. Сегодня новости были хорошие: «арийцам», кажется, изрядно намяли бока. Весь мир кроет немцев, клянет немецких фашистов, говорит о немецких зверствах, а он называет их только арийцами. Ох, арийцы – убийцы евреев, негров, арабов. А он знавал и замечательных немцев – вот, скажем, сеу Гильерме Кнодлер… Был женат на негритянке, прижил с нею восьмерых детей… Пришли к нему однажды, стали говорить о чистоте расы, об арийской крови, а он расстегнул штаны и отвечает, что, мол, скорей даст себя оскопить, чем бросит свою негритянку…
Когда Малуф, чтобы отметить победы, поставил всем присутствующим по стаканчику, вышел спор: вот если Гитлер выиграет войну, сможет ли он, покончив со всеми остальными, перебить тех, кто не чистокровный белый? Судили, рядили – «сможет, не сможет», а кузнец сказал, как отрезал: «Даже господь бог, что нас создал, не может убить всех сразу, а забирает нас по одному, и чем больше народу он убивает, тем больше рождается. Так и будет во веки веков: люди будут рождаться, и рожать детей, и смешивать кровь, и никакой сукин сын ничего с этим не поделает!» – и трахнул кулаком по стойке, опрокинув стакан. Спасибо, турок Малуф, душа-человек, перед закрытием снова пустил бутылку вкруговую.
Старик ковыляет дальше, повторяя про себя слова кузнеца: «…будут рождаться, и рожать детей, и смешивать кровь, и чем больше рас смешается, тем лучше». Старик даже пробует улыбнуться, хотя боль, как тяжкий крест, давит на него, пригибает к земле. А улыбнулся он потому, что вспомнил внучку Розы: до чего же похожа на бабушку – и совсем другая… Старик вспоминает, какие голубые у нее глаза, какая смуглая кожа, какие шелковистые волосы, какая она стройная и статная. Много рас смешали свою кровь, вот и получилась совершенная красота. Ах, Роза, Роза, Роза де Ошала, роковая его любовь! Скольких любил он в своей жизни, сколько женщин у него было, а ни с кем Розу не сравнить!… Как он страдал по ней – и не расскажешь! Каких только глупостей не творил, каких нелепостей не делал, хотел умереть, хотел убить…
Все бы на свете отдал он, чтобы еще хоть раз увидеть внучку Розы – услышать смех Розы, увидеть гордую стать Розы и – голубые глаза. В кого же это у нее голубые глаза? Хотелось бы и друзей повидать, и сходить на террейро[23] восславить святого, спеть и сплясать, съесть куриный шин-шин и рыбную мокеку [24], посидеть за столом с Эстер и ее девицами. Нет, не хочется умирать! Зачем умирать?! Незачем! Как это сказал кузнец?… Записать, записать надо было, чтоб не забыть, а он забыл… И книга на середине, надо ж докончить, отобрать истории, происшествия, меткие слова… Надо еще рассказать про коварную иабу, что задумала наказать одного бабника, а тот влюбил ее в себя, и стала она в его руках послушной, как воск… Кто же знает об этом удивительном случае больше, чем он? Ах, Доротея! Ах, Тадеу!
А боль разрывает его тело, раздирает грудь надвое. Значит, не дойти ему до заведения Эстер, и пропали красивые, верные слова кузнеца, прощай, внучка Розы, не увижу я тебя.
Он падает на мостовую и медленно скатывается в канаву.
Тело его, укутанное одною лишь тьмою, долго лежало там, но потом проклюнулась заря и одела старика светом.
Сантейро, едва держась на ногах, указал на распростертое тело, засмеялся и сделал такое заявление:
– Нашего поля ягода! Только накачался сильней, чем мы трое, вместе взятые! С копыт долой! А переблевался небось!… – И снова хихикнул и покачнулся, словно хотел сделать пируэт.
Но майор Дамиан де Соуза – то ли выпил меньше, то ли со смертью общался больше: ведь был он ходатаем по делам, адвокатом без диплома, трупы видел каждый день и к моргу привык – усомнился, подошел поближе, увидел кровь, дотронулся носком ботинка до засаленного пиджака и сказал:
– Готов! Мертвей не бывает. А ну, берись!
«А вот интересно, сколько майор должен вылакать, чтобы опьянеть?» – спрашивает себя сантейро. Вопрос этот не дает покоя всем здешним пьяницам, униженным и сбитым с толку непостижимой, необъяснимой загадкой. До сих пор пока что никаких запасов спиртного не хватало, а Манэ Лима считает, что майор запросто может опустошить мировой винный погреб и все равно будет как стеклышко.
Спотыкаясь и посмеиваясь, бредут сантейро и Манэ Лима на помощь майору, и втроем переворачивают они труп. Но майор уже понял, кто перед ним, понял еще до того, как заглянул покойнику в лицо: пиджак, что ли, показался ему знакомым?… И Манэ Лима, потеряв сначала от изумления дар речи, приходит в себя и вопит:
– Это же Педро Аршанжо!
Но майор Дамиан де Соуза на ногах стоит твердо, и разве только мрачнеет его медное лицо. Он не ошибся: это Педро Аршанжо, и майор, у которого за плечами сорок девять с толком прожитых лет, вдруг снова чувствует себя сиротой, словно остался на свете один-одинешенек, без отца, без матери. Это Педро Аршанжо – вот несчастье! Почему же именно его было им суждено вытащить из канавы, а не кого-нибудь другого – лучше, конечно, незнакомого… Сколько сволочи ходит по свету, сколько дерьма живет-поживает, а старик Аршанжо умер, и как умер: ночью, посреди улицы, никому ничего не сказав… Что ж это такое?!
– Ай, беда, ай, беда! – Вся выпитая кашаса бросилась сантейро в ноги, и он, обессилев и онемев, садится вдруг на мостовую. Сил у него хватает для того лишь, чтобы поднять из лужи руку покойного, стиснуть ее в ладонях.
Раз в неделю, по средам, – светит ли солнце или льет дождь – непременно появляется Аршанжо в его лавчонке, где продаются статуи святых. Сначала отправлялись они выпить ледяного пива в баре Осмарио, потом – на кандомбле[25] в «Белом доме». Неспешный разговор о всякой всячине, тихий разговор, а начинался он каждый раз с одного и того же:
– Ну, милый, расскажи, что слышно?
– Ничего не слышно, местре Педро, ничего нового.
– Так я тебе и поверил! Каждую минуту в мире что-нибудь да происходит: от одного засмеешься, от другого заплачешь. Много дивного происходит в мире. Развяжи язык, дружище, – язык человеку дан для разговоров.
Откуда взялись у него это уменье, этот дар, эта власть отмыкать уста людские? Почему открывали ему люди душу? Даже строгие и ревнивые жрицы – тетушка Сеньора, дона Менининья, матушка Маси – уж на что высоко себя ставили, но и у них не было секретов от старика: попросит – все расскажут. Впрочем, так и богами велено: «Да не будет дверей, закрытых от Ожуобы!» А теперь Ожуоба, око Шанго, валяется мертвый на мостовой.
Вот и кончилось наше с вами пиво, местре Аршанжо, не будет больше тех трех-четырех бутылок, что пили мы по средам. Одну неделю платил сантейро, другую – старик, хотя у него в последнее время гроша ломаного не было… Но зато как бывал он горд и счастлив, если в кармане у него бренчала медь, – с силой стучал он тогда по столу, подзывая официанта:
– Неси, милый, счет…
– Поберегите денежки, местре Аршанжо, позвольте, я заплачу.
– Чем же это тебя обидел, что лишился твоего уважения, а? Когда у меня нет денег – платишь ты, а я сижу помалкиваю, потому что от слов денег не прибудет. Но сегодня я – богач! Отчего бы мне не уплатить? Не лишай меня ни долга моего, ни права! Не принижай старого Аршанжо, оставь таким, какой есть!
Так он говорил обычно, и, смеясь, скалил белые зубы – до старости сохранил он все зубы, – и грыз тростник, и жевал вяленое мясо.
– Я ведь их не украл, а честно заработал!
Уже не один год он прислуживал в борделе, но всегда был весел и всем доволен – никто и не догадывался, в какой жестокой нужде он живет, как трудно ему приходится, как тяжко он бедствует… В ту памятную среду был он сам не свой от радости: в заведении Эстер судьба свела его с юным студентом, совладельцем типографии, и тот пожелал напечатать его последнюю книгу: студент прочитал предыдущие и заявлял во всеуслышание, что Аршанжо – гений, разоблачивший банду факультетских шарлатанов. Когда наступал вечер и на небе появлялись звезды, а с моря дул ветерок, местре Аршанжо, сидя в трамвае, идущем на Рио-Вермельо-да-Байша, где на холме стоит «Белый дом», рассказывал о своей новой книге, и глаза его блестели плутовски и лукаво. Сколько всякой всячины услышал он и записал в свою тетрадку, сколько народной мудрости собрал для последней книги.
– Ты и представить себе не можешь, чего только не наслушался я в публичном доме! Скажу тебе, что для философа нет места лучше, чем рядом с гулящими девицами!
– Вы философ и есть, местре Аршанжо, самый доподлинный философ из всех, кого я встречал. Никто другой не сумел бы так философски относиться к жизни.
Каждую среду они обязательно шли на кандомбле в честь Шанго. Тетушка Маси клала к алтарю жертвы, стучали барабаны, пели жрицы – «посвященные». А потом все усаживались за большой стол, и приходил черед каруру и абара, акараже[26] или жаркому из черепахи. Местре Аршанжо понимал толк в еде, любил и умел выпить. И всю ночь напролет текла веселая, согретая теплом дружбы, сердечная беседа, и одна привилегия была у бедняков Баии – слушать местре Аршанжо.
Вот и кончилась книга, допита кашаса, и не ездить нам больше на трамвае, когда все вокруг словно заново открывалось. Старик знал каждую пядь дороги, старик тысячу лет был знаком с деревьями и домами, с их прошлым и настоящим – чьи были они раньше и чьи теперь; старик помнил сына, и отца, и отца его отца, и отца его деда и мог сказать, кто и с кем смешал свою кровь. Он знал и негра, рабом вывезенного из Африки, и португальца, по королевскому указу высланного из столицы, и крещеного иудея, «нового христианина», сбежавшего от инквизиции. Но никто больше ничего не узнает от него, не услышит ни смеха Аршанжо, ни шуток. Закрылись навеки глаза, которыми смотрел на мир бог Шанго, и путь Ожуобы лежит теперь на кладбище… И навзрыд, опустошенный и осиротевший, плачет сантейро.
А майор не пьян, а раз не пьян, то плакать не может: слезы легко льются у него в суде или на поминках, когда надо растрогать слушателей, расположить их к себе. Но теперь, когда настоящая боль гложет его изнутри, по его лицу об этом не скажешь.
Манэ Лима оповестил весь свет о смерти старика, став посреди Пелоуриньо – нет для глашатая места лучше, – но в глухой предрассветный час только огромные мыши и тощий щенок услыхали его.
Майор отрывает взгляд от страшной картины и спешит прочь, к заведению Эстер, и плечи его гнутся под тяжким грузом черной вести. Эстер даст ему выпить, ему так это сейчас нужно!
И внезапно ожил Табуан. Со всех сторон – с Ларго-да-Се, с Байша-дос-Сапатейрос, с Кармо – стали появляться торопливые, взволнованные мужчины и женщины. Но встревожило их не известие о смерти Педро Аршанжо, ученого и автора книг о смешении рас, хоть, может быть, цены нет этим книгам, – спешили они, прослышав о том, что скончался Ожуоба, око Шанго, отец здешнего народа. Весть о смерти его передавалась из уст в уста, из дома в дом, разносилась по улицам и переулкам, взлетала по лестницам, спускалась по тупикам и в час, когда пошли первые трамваи и автобусы, достигла Ларго-да-Се.
Плакали и вопили женщины, которых настигла она во сне или в объятиях поздних клиентов. Труженики, живущие по расписанию, и беззаботные бродяги, не замечающие времени, пьяницы и нищие, обитатели подвалов и грязных чердаков, битком набитых бедным людом, бродячие торговцы-арабы, старики и молодежь, члены секты и продавцы всякой всячины с Террейро Иисуса, ломовик со своей телегой и Эстер в кимоно на голое тело – любуйся кто хочет. Никто, однако, не использовал такую возможность, потому что она рвала на себе волосы, и била себя в грудь, и голосила:
– Ай, Аршанжо, отчего ж ты не сказал мне, что болен?! Откуда же мне было знать?! Что же нам теперь делать без тебя, без Ожуобы?! Твоими глазами мы смотрели, твоими устами говорили, твоей головой думали! Ты был нашей храбростью, нашим разумением! Ты знал про вчера и про завтра! Кто тебя заменит?! Ай, Аршанжо!
В самом деле – кто? В этот час – час ужаса и изумления – увидали люди смерть во всей ее наготе и нищете, и нечем им было утешиться. Лежал в канаве мертвый Педро Аршанжо Ожуоба, и он еще не успел стать воспоминанием, а просто был покойником, мертвецом – и все.
Распахнулись двери и окна, пришел из церкви пономарь с зажженной свечой. Плача, обнялись они с Эстер. Вокруг собралась толпа, а рядом с телом стал солдат военной полиции: был он при исполнении служебных обязанностей и вооружен. Эстер присела на мостовую возле сантейро, положила голову Аршанжо себе на колени, стерла краешком кимоно кровь с его губ. Стараясь не смотреть на ее голые груди – неподходящее для этого было время – интересно, что бы ты, Аршанжо, сказал насчет неподходящего времени, ты, который всегда твердил, что «всякое время хорошо для утех плоти»? – майор предложил:
– Эстер, давай перенесем его к тебе.
– Ко мне? – Эстер перестала рыдать и взглянула на майора, словно впервые видела его. – Совсем спятил? Ты что, не понимаешь, что это невозможно? Как же мы Ожуобу станем выносить из борделя? Ожуобу! Ведь это не проститутка, не мышиный жеребчик какой-нибудь!
– Да не в выносе дело! Переодеть-то его надо? Нельзя хоронить человека в таких грязных штанах, в таком изгвазданном пиджачишке!
– И без галстука! – вставила Розалия, самая старая из девиц Эстер: в прежние времена Аршанжо крутил с ней любовь. – Он, бывало, никогда не приходил на праздник без галстука…
– А другой одежды у него нет.
– Это ничего! Я дам свой синий кашемировый костюм! Я его сшил себе на свадьбу, он совсем еще как новый! – закричал Жоан дос Празерес, столяр-искусник, живший поблизости, и отправился за костюмом.
– А потом куда мы его перенесем? – спросила Розалия.
– Ох, да не спрашивай ты меня ни о чем, бога ради! Не могу я сейчас ничего решать! Спроси майора! А меня оставьте! Дайте мне побыть со стариком! – рявкнула Эстер. Щека Аршанжо была прижата к ее теплой груди.
Майор пребывал в растерянности. И правда, куда его потом? А-а, чего там думать, прежде всего надо унести Аршанжо с середины улицы, а дальше видно будет… Тут пономарь церкви Розарио-дос-Претос, старый приятель и неизменный собутыльник Аршанжо, вспомнил, что усопший был достойным членом Братства страстей господних и, значит, ему полагается бдение в храме, отпевание, заупокойная месса на седьмой день и вечный покой в земле кладбища Кинтас.
– Пошли, если так! – приказал майор.
Хотели было приподнять тело Аршанжо, но внезапно вмешался солдат: к трупу не прикасаться, пока не прибудет полиция и врач. Солдатик был молоденький, совсем еще мальчик; на него напялили мундир, нацепили оружие, накачали приказами, как касторкой, – вот теперь он и власть, и сила, дерьмо такое!
– Не трогать труп!
Майор оценил солдата и ситуацию. Новобранец, деревенщина, помешан на дисциплине, с таким трудно сладить. Но майор решил попробовать:
– Ты, парень, здешний? Или из сертана? Ты знаешь, кто это лежит, а? Не знаешь? Так я тебе скажу…
– Не знаю и знать не хочу. До прихода полиции труп не трогать.
Тут майор взбеленился. Не бывать тому, чтоб Педро Аршанжо валялся на мостовой, словно преступник какой, чтоб нельзя было устроить бдение над его телом!
Не за красивые глаза прозвали майора Дамиана де Соузу народным адвокатом – немало было для того серьезных оснований. Всем известны его заслуги. А еще раньше присвоили ему чин майора, хоть и не было у него ни погона, ни батальона, ни мундира, ни командира, не говоря уж о подчиненных… Славный получился майор… И вот он взобрался на ступеньку и, дрогнув голосом, с негодованием начал:
– Неужели же ты, народ баиянский, допустишь, чтоб тело Педро Аршанжо, тело нашего Ожуобы, осталось лежать на мостовой, в водосточной канаве, в грязи, которую словно бы не замечает префект?! Неужели лежать ему здесь, пока не придет полицейский врач?! Доколе же? До полудня? До вечера? О ты, благородный народ Баии, ты, что вышвырнул прочь голландцев и наголову разбил негодяев лузитан, неужели допустишь ты, чтоб тело отца нашего, Ожуобы, сгнило здесь, на улице, среди нечистот и отбросов?! О, славные баиянцы!
Славные баиянцы – человек, наверное, тридцать, не считая тех, что подходили с обеих сторон Ладейра-до-Табуан, – взревели. Взметнулись кулаки. Женщины, голося, двинулись на отважного солдата. Момент был напряженный и опасный: солдатик, как и предполагал майор, собирался стоять насмерть. Зашоренный и тупой, он был непоколебим, во-первых, по молодости лет, а во-вторых, оттого, что не мог допустить поругания власти. Он обнажил саблю: «Убью, кто сунется!» Соваться пошла Эстер.
Но тут раздалась мирная трель свистка – то ночной сторож Эвералдо Потаскун возвращался домой, исполнив свой долг и выпив пару рюмок: что за столпотворение в такую рань? Он увидал солдата с саблей в руке и расхристанную Эстер. «Девки, должно быть, подрались», – подумал он, но Эстер всегда пользовалась его благосклонностью.
– Смирно! – гаркнул он.
Итак, нашла коса на камень: сошлись два представителя власти: ночной сторож Эвералдо Потаскун со своим свистком, который за километр предупреждает грабителя об опасности, ночной сторож – последний человек среди тех, кто носит мундир, – вооруженный хитростью, изворотливостью и смекалкой, и солдат военной полиции, самый настоящий солдат: у него и сабля, и револьвер, и уставы, он жесток и груб. Тут Эвералдо заметил тело Аршанжо:
– А он что тут делает? Надрался, что ли?
– Да нет, не надрался…
Майор стал объяснять ситуацию: они обнаружили мертвого Аршанжо, а эта дубина не разрешает перенести покойника в дом Эстер. Эвералдо, как человек служивый, мигом решил проблему.
– Солдат, – сказал он, – ты отвали отсюда поскорей! Голова у тебя на плечах есть? Тебе майор приказывает, а ты не подчиняешься!
– Какой майор! Кто тут майор?
– Вот он, перед тобой! Майор Дамиан де Соуза! Неужто не слыхал про него?
Кто ж не слыхал про майора Дамиана де Соузу?! Даже юный новобранец ежедневно слышал это имя в казарме.
– Так это майор? Чего ж вы сразу не сказали?!
Солдат вмиг потерял свою твердокаменность – единственное и убогое оружие, стал благоразумен, первым кинулся выполнять приказы майора. Тело Аршанжо положили на телегу, и все двинулись к дому Эстер.
Местре Педро Аршанжо был доволен своей жизнью – теперь он был бы доволен и своей смертью. Вся эта похоронная процессия – покойник на открытой телеге, запряженной осликом с бубенцами на шее, толпа пьяниц, полуночников, проституток, приятелей, возглавляемая ночным сторожем Эвералдо, который пускал трели своим свистком, и замыкаемая солдатом, который шел церемониальным маршем, – все это короткое путешествие казалось собственной его выдумкой, историей, записанной в его тетрадке, рассказанной для увеселения гостей, что уселись за пиршественным столом, в среду, в день Шанго.
Деньги на похороны собрали главным образом гулящие девицы – деньги на гроб, автобус, свечи и цветы.
Розалия в качестве бывшей возлюбленной усопшего оделась в траур, набросила черную шаль на негустую, перекисью вытравленную гривку и отправилась по Пелоуриньо собирать доброхотные даяния, и никто ей не отказал. Никто – даже известный скряга Маркес, который в жизни никого не ссудил деньгами на рюмочку кашасы, и тот внес свою лепту и сочувственно отозвался о покойном.
Но делились с Розалией не только деньгами: везде выслушивала она воспоминания, истории, случаи, присловья, – всюду оставил Педро Аршанжо память о себе, след своего присутствия. Маленькая рахитичная Кики – ей едва исполнилось пятнадцать лет – лакомый кусочек, приберегаемый для почтенных завсегдатаев борделя Деде, – тараща огромные глаза, заливаясь слезами, принесла куклу, что подарил ей когда-то Аршанжо.
А сама Деде, морщинистая сводня, знала покойного всю жизнь, и всю жизнь был он волен как птица и чуть-чуть полоумный. Еще в девицах была она любимой партнершей Аршанжо на новогодних праздниках, на всех новенах и трезенах[27], на всех репетициях карнавальных групп, на карнавалах… Всегда оставался он сорвиголовой… Кто бы мог с ним сладить?… Много, много девиц он перепортил – одних только пастушек на ежегодном празднике богоявления сколько наберется… Деде, вспоминая, и смеялась, и плакала… «Я тогда была молоденькая, хорошенькая, а уж какой он был шалопай!…»
– Так это он был у тебя первым?
Вопрос остался без ответа. Деде ни слова не прибавила к сказанному, и Розалия в сомнении двинулась дальше. Ей ведь тоже есть что вспомнить, но она не плачет, не рыдает – идет собирать пожертвования…
– Даю от чистого сердца. Было б больше – дал бы больше. – И Роке вытряхнул из кармана последние медяки.
В мастерской все пятеро внесли свой вклад, а Роке пояснил:
– Лет пятнадцать назад, что ли, это случилось. Не очень давно… Погоди, я вспомню… Точно, в тридцать четвертом, девять лет назад. Стачка транспортников, разве забудешь?! Сначала забастовали трамвайщики, так что этому чертову старику вовсе не из-за чего было в нее соваться…
– Я и не знала, что он работал в транспортной.
– Недолго. Он разносил счета за свет. Место получил с большим трудом, много было хлопот. Он очень бедствовал тогда…
– Он всегда бедствовал.
– И все же ввязался в забастовку, еле-еле отвертелся от тюрьмы, но со службы его тут же выперли… Зато с тех пор никогда не брали с него плату за проезд в трамвае… Золотой был старик.
В школе капоэйры, рядом с церковью, сидел на скамейке, местре Будиан, худой – кожа да кости, сидел в полном одиночестве, глядел прямо перед собой, прислушиваясь к звукам. На восемьдесят третьем году жизни разбил его паралич, словно мало ему было слепоты, но еще и сейчас, когда зал наполнялся учениками, брал он беримбау. Розалия сказала, зачем пришла.
– Я все знаю. Я уже послал жену отнести немножко денег. Когда она вернется, сам схожу в церковь, посмотрю на Педро.
– Дядюшка, не надо бы вам…
– Замолчи! Как я могу не пойти! Я намного старше его, я учил его искусству капоэйры, но всем, что знаю, обязан Педро. Очень серьезный был человек.
– Серьезный? Да большего ветрогона свет не видывал!
– Я говорю о том, что он был прямодушен и честен. Он не прятал глаз.
Местре Будиан, для которого мир погружен во мрак, местре Будиан, которому отказали ноги, видит рядом с собой юного Аршанжо – всегда с книгами, он не расставался с ними, у него не было учителя, он сам себя обучил. «И не нужен ему был никакой учитель…»
Жена местре Будиана, крепкая пятидесятилетняя бабенка, поднимается по ступенькам, и голос ее наполняет комнату:
– Такой красивенький лежит, во всем новом, а цветов, цветов сколько!… Много народу собралось. В три начнется.
– Ты отдала деньги?
– Прямо в руки сантейро Мигелу, он там распоряжается.
Так ходила Розалия из дома в дом, из бара в бар, из лавки в лавку. Она пересекла Портас-до-Кармо, спустилась по Табуану. Там, где раньше была мастерская Лидио Корро, а теперь торгуют разной галантереей, она замедлила шаг.
Это случилось лет двадцать назад, или двадцать пять, или тридцать… Какое это теперь имеет значение? Не все ли равно? И Розалия была молоденькой и хорошенькой – уже не девчонка: расцветшая, многим желанная женщина, женщина в самом соку… А Аршанжо тогда уже было под пятьдесят. Как она его любила, какая была сумасшедшая, отчаянная страсть!
Много времени проводили они в мастерской Лидио Корро. Аршанжо, Лидио и юный их помощник возились у наборной кассы, то и дело пропуская по глоточку, чтобы работа спорилась. Розалия разжигала огонь, готовила вкусную еду, а вечером приходили друзья, приносили кашасу…
Когда-то вон на том углу стоял дом – теперь его уж нет… Сверху, из окна мансарды, видели они, как над гаванью, над кораблями, над рыбачьими лодками занималась заря. В разбитые стекла залетали капли дождя, задувал морской ветер, заглядывала желтая луна, светили звезды. Приходило утро, замирали стоны любви… Как страстен, как нежен был Педро Аршанжо!…
Нет больше ни этого дома, ни мансарды, нет больше окна, что смотрело на море. Розалия идет дальше, но теперь ей почему-то не грустно, не одиноко. Двое мужчин торопливо проходят мимо.
– Я знавал его сына, был он у меня подручным в доке, а потом нанялся матросом на какой-то корабль.
– Так ведь он никогда не был женат?!
– Ну и что? Он наплодил больше двадцати детей, вот уж был жеребец каких мало…
Оба весело смеются: да, старик был настоящий бес… А кто же это смеется рядом, Розалия, смеется еще веселее и звонче? Неужели только двадцать? Не бойся, приятель, не жмись: у Педро Аршанжо, совратителя девиц, соблазнителя замужних, патриарха проституток, хватило бы силы весь мир заселить своими детьми. Так-то, милый…
На площади, где высился когда-то позорный столб и стояли колодки, голубеет церковь – церковь рабов-негров. Солнце ли играет на ее каменных плитах или блестят пятна крови? Много крови пролилось на эти камни, много стонов поднялось к этому небу, много молений и проклятий эхом отдалось в притворах церкви Розарио-дос-Претос.
Давно уже не собиралась такая толпа на Пелоуриньо: люди заполнили церковь, и церковный двор, и паперть, и прилегающие улицы. Хватит ли двух автобусов? Достать их было не просто – бензин нормирован, – и майору пришлось побегать, пустить в ход все знакомства. Такая же, если не больше, толпа стоит на площади Кинтас, у ворот кладбища. Многие входят в церковь, смотрят на спокойное лицо местре Аршанжо, некоторые целуют его руку, потом садятся в трамвай на Байша-дос-Сапатейрос, доезжают до Кинтас и ждут траурную процессию. Черное полотнище протянуто через всю площадь, где во время карнавалов собирается афоше.
На паперти майор курит дешевую сигару, коротко здоровается со знакомыми – сегодня не до разговоров, не до праздной болтовни. А в церкви, обмытый, прибранный, приличный, лежит Педро Аршанжо и ждет погребения. Вот таким, нарядным и франтоватым, ходил он на кандомбле, праздники, именины, бдения, похороны. Только в самом конце жизни стал местре Аршанжо небрежен в одежде – оттого, что впал в крайнюю нищету, – но веселости своей не утратил до последнего дня.
Когда ему было лет тридцать, каждое утро являлся он на Золотой Рынок к своей куме Теренсии, матери негритенка Дамиана, пил там кофе, ел кускус из размоченной в воде маниоки. Ел и пил задаром – кто бы взял с него деньги? Издавна привык Педро Аршанжо не оплачивать некоторых расходов, а лучше сказать – привык расплачиваться золотом своего смеха, своей беседы, своей науки, своего веселья. Совсем не из жадности – он был щедр по натуре, – просто с него денег не брали, а чаще всего их у него и не было; не залеживались монетки в карманах Педро: «Деньги существуют, милый, чтоб их тратить!»
Стоило только услышать мальчишке Дамиану звонкий смех гостя, как забывал он все на свете – даже самую важную драку, – прибегал домой, садился на пол и начинал ждать рассказов: Аршанжо знал всю подноготную богов-ориша и других героев – Геракла и Персея, Ахилла и Улисса. Дамиан, шкода и озорник, гроза соседей, вожак всех окрестных сорванцов, отпетый хулиган и проказник, никогда бы не научился читать, если бы не Аршанжо. Ни одна школа не могла с ним справиться, никакие розги-линейки не помогали, три раза убегал он из колоний. А вот книги, что давал ему Аршанжо, – «Мифы Древней Греции», Ветхий завет, «Три мушкетера», «Путешествия Гулливера», «Дон Кихот» – книги, и добрый смех, и ласковый, братский голос его («…ну-ка, присядь на минутку, давай-ка почитаем…») приохотили лоботряса Дамиана к чтению, научили грамоте.
Аршанжо знал на память много-много стихов, а читал он прямо как настоящий артист. Читал и Кастро Алвеса[28], и Гонсалвеса Диаса [29]: «Не плачь, мой мальчик: жизнь – суровая борьба; жизнь – непрестанное сражженье», и, раскрыв рты, слушали его, как зачарованные, мальчишки…
Когда случались у Теренсии нехорошие минуты, когда начинала она вспоминать о муже, что ушел к другой и сгинул где-то в мире, кум Аршанжо умел развеселить ее, умел вызвать на красивых ее губах улыбку, читал ей стихи о любви: «…твои уста – как пурпурная птичка, твои уста улыбкою щебечут…», и кума Теренсия, жившая на свете только для сына, для Дамиана, задумчиво глядела на Педро – какой дар у человека: улыбнулся – и прошла печаль… В лавке Миро быстрая Ивона забывала про свои пакеты, заслушавшись стихами: «Однажды ночью – помню я – спала ты в гамаке… Расплетена коса твоя, и грудь обнажена». Задумчивы становились глаза Теренсии.
Там же, на Золотом Рынке, однажды утром, в непогоду, когда небо почернело и разгулялся ветер, произошла встреча Педро Аршанжо со шведкой Кирси. Снова перед майором предстает чудесное видение: девушка, избитая дождем, в платьице, прилипшем к телу, стоит на пороге в изумлении, замерла от любопытства… Никогда еще не видал майор таких светлых, прямых волос, такой белой кожи и таких синих, бездонно-синих, синих, как церковь Розарио-дос-Претос, глаз.
А в церкви гудят голоса, взад-вперед снуют люди. Одни входят, другие выходят, но у гроба все время толпится народ. Конечно, похороны не по первому разряду, и лежит Педро Аршанжо в простом гробу – денег собрали не густо, – но стесняться нечего, все как полагается: и позументы, и лиловый покров, и металлические ручки, и укрыт покойник алым саваном братства, к которому принадлежал при жизни.
Вокруг сидят самые почитаемые жрицы – все пришли, все без исключения. А чуть раньше, когда Аршанжо лежал в доме Эстер, в задней комнатке со скошенным потолком, матушка Пулкерия выполнила первые обряды ашеше[30] Ожуобы. Церковь и площадь заполнены народом из всех общин: пришли со всех террейро и почтенные оганы, и иаво [31]. Лиловые цветы, желтые цветы, синие цветы, а в смуглой руке Педро Аршанжо – алая роза. Так он хотел, так он просил. Пономарь и сантейро пошли за майором: без пяти три.
Катафалк и перегруженные автобусы уезжают на кладбище Кинтас – там, в земле своей католической общины, обретет вечный покой Ожуоба, око Шанго. За автобусами едет автомобиль, а в нем профессор Азеведо и поэт Симоэнс – эти двое пришли сюда потому, что покойный написал четыре книги, отстаивал свои теории, спорил с виднейшими учеными, отрицал официальную псевдонауку, боролся с ней, пытался ее уничтожить. Все же остальные собрались проводить в последний путь соседа, старого дядюшку, человека мудрого, опытного и сведущего, всегда готового дать добрый совет, славного говоруна и признанного пьяницу, неутомимого бабника, отца бесчисленных детей, любимца богов-ориша, поверенного всех тайн, всеми почитаемого старца, почти чародея – Ожуобу.
Кладбище расположено на холме, но вопреки обыкновению катафалк, автобусы и машина не доезжают до ворот. Это не простые похороны: гроб снимают у подножия холма, там же выходят и сопровождающие.
Толпа, собравшаяся в церкви, смешивается с толпой у кладбища. Море людей! Так хоронили еще только матушку Анинью – четыре года назад. Ни министр, ни миллионер, ни генерал, ни епископ не могут рассчитывать, что попрощаться с ними придет столько народу.
Оганы, согнутые бременем прожитых лет чуть ли не до земли, старики, утомленные долгой поездкой, майор и сантейро Мигел трижды поднимают гроб над толпой и трижды опускают его наземь – так положено по ритуальному обряду.
Жрец Незиньо начинает похоронное песнопение на языке йоруба:
Ашеше, ашеше
Омороде!
Хор вторит, голоса людей звучат громче, сливаются в прощальной песне: «Ашеше, ашеше!…»
Шествие поднимается по холму: три шага вперед, два шага назад – танцующие шаги под звуки священного гимна. Гроб плывет на плечах старцев.
Ику лонан та еве ше
Ику лонан та еве ше
Ику лонан та еве ше
Ику лонан.
Где-то на полпути профессор Азеведо берется за ручку гроба и легко попадает в такт, потому что и в его жилах течет смешанная кровь. Во всех окнах – люди, народ бежит со всех сторон посмотреть на необыкновенное зрелище. Такие похороны случаются только в Баии, и то не часто.
И Педро Аршанжо, чистый, нарядный, в новом костюме, при галстуке, плывет над толпой, укрытый красным саваном, и танцует свой последний танец. Мощный хор голосов проникает в дома, разрывает небо над городом, останавливает торговлю, завораживает прохожих: улица во власти танца – три шага вперед, два шага назад, – танцуют покойник, те, кто несет его, и весь народ.
Ара ара ла инсу
Ику о ику о
Аинсу берере.
И вот ворота кладбища. Оганы, повернувшись, как велит обычай, спиной к воротам, вносят гроб. У могилы, среди цветов, среди рыданий замолкают барабаны-атабаке, затихает песня, замирает танец. «Кроме нас двоих, этого никто не услышит», – говорит поэт Симоэнс профессору Азеведо, который взволнованно спрашивает его, знает ли хоть кто-нибудь о книгах Аршанжо? Не надо ли упомянуть о них в надгробной речи? Но профессор так и не решается выступить. Все одеты в белое, в цвет траура…
Секунду гроб стоит на месте: пусть побудет Педро Аршанжо среди своих перед тем, как навеки лечь в могилу. В печальной толпе кое-где слышатся рыдания.
А когда наступает полная тишина и могильщики берутся за ручки гроба, чей-то одинокий, дрожащий, скорбный голос взлетает над толпой, надрывая душу, вонзаясь в сердце. Это местре Будиан, весь в белом – в трауре, – местре Будиан, поддерживаемый женой и Манэ Лимой, местре Будиан, слепой и обезножевший, нежно и горестно прощается с покойным. Он стоит над могилой… Говорит отец с сыном, говорит брат с братом… Прощай, брат, прощай навсегда, я любил тебя, ику о ику о лабо ра жо ма бойа…
«А когда я умру, дайте мне в руку красную розу…» Огненную розу, медную розу, розу танца, розу песни, Розу де Ошала, ашеше.