Я напишу еще одну строку,
переверну еще одну страницу,
пересеку еще одну страну,
перечеркну еще одну границу
и женщину последнюю, одну
из тех, кого любил, навек покину,
вернусь домой и прокляну чужбину,
и наконец услышу тишину.
Зима всю ночь рисует на стекле
фламандские тяжелые узоры,
дремучие норвежские пейзажи,
суровые готические крыши,
украшенные инеем и даже
порою пишет вязью в уголке,
объединив два разных алфавита,
слова на арамейском языке,
уже не помня, видимо, иврита.
Нам не хватает фауны и флоры
в фарфоровом от снега феврале,
их заменяют карты, разговоры,
тяжелые муаровые шторы,
на ум приходят (дело в рифме) шпоры
или поездки к морю в «Шевроле»…
Здесь повсюду глыбы льда…
Спите, звери Зодиака,
вам нельзя входить сюда.
Знаю, Тигр или Собака
мне не причинят вреда.
Жизнь, казалось, никогда
не закончится, однако
в небе дрогнула звезда
где-то там, в созвездье Рака,
и исчезла навсегда…
Ветер. Снег. Светло и пусто.
Никого. Один. Так надо.
Юность, молодость, искусство,
всё – лишь промельк снегопада.
Хлопья падают так густо —
в трех шагах не видно сада…
Помнишь, у Марселя Пруста?
Или – у маркиза Сада?1
Снегопад приводит в чувство,
он – как высшая награда…
Вполнакала светит люстра
в трех шагах от снегопада.
Ветер. Ночь. Забор. Качели.
Снег. Чугунная ограда.
Я стою почти у цели —
в трех шагах от снегопада.
Лампа светит еле-еле,
гаснет без предупрежденья…
Я стою почти у цели —
в трех шагах от пораженья.
На стене – фарфор из Гжели,
сувениры из Торонто…
Я стою почти у цели —
в трех шагах от горизонта.
Эмилю Голубу
Увы, никто не позовет,
как некогда сказал Мицкевич
у стен печальных Аккермана.
Ты прав, таинственный бездельник:
друзья разбросаны по свету,
их нет, они как сон пустой…
А это кто? Шагает прямо,
хотя с утра с портвейном спорит —
прямой потомок Мандельштама…
Стишок трагический чирикнул
и скрылся в розовом тумане
поэт, известный всей округе…
Из подворотни знак масонский
мне подает какой-то щёголь —
еврейский нос, язык как шпага,
на Мефистофеля похож.
За ним – кудрявый Илличевский
стихи волнистые читает…
Друзья, прошу, не исчезайте,
не уходите насовсем,
стихи печальные читайте
или отрывки из поэм
и говорите, говорите
ночь напролет, пока звезда…
Но только сердце мне не рвите,
не уходите навсегда.
Иерархические бредни.
Приморский город. Кавардак.
Магнолии… Поэт в передней
снимает клетчатый пиджак
и хриплым голосом читает
стихи о дружбе, о любви…
О как мне всех вас не хватает,
друзья далекие мои!..
Игорю Павлову
Ветхозаветная картина.
Почти библейская луна…
Жизнь, смерть, поэзию до дна
пьет из летейского кувшина
библейский старец у окна.
Сентябрь сгорел наполовину,
уже мерещится февраль…
Пока небесная эмаль…
Пишу письмо калмыку-финну,
рифмую слезы и слова.
Не вы ль? Увы, не вы… Нева
в гранитный берег бьет волной,
и Днепр широкий в дымке тает…
Листок летит над головой —
куда, зачем? – никто не знает.
Казалось, жизнь давно прошла.
Листва поблекла, облетела…
Три ивы, чахлая ветла,
но мне-то, мне какое дело
(как говорил один пиит)
до госпитальных этих плит,
до этих плакальщиц-берез,
до сумасшедших этих сосен…
Листву последнюю мороз
скосил, а я-то думал: осень.
Увы, не пастырь, не пастух…
Зачем, седобородый мальчик,
в кругу кладбищенских старух
сидишь, один?.. Айда в подвальчик!
там наливают… раз-два-три…
повсюду мраморные жилки,
горит окошечко внутри,
торчат железные опилки,
горчит вино, и карамель
во рту… Февраль?.. Или апрель?
Я так скажу, лицом суров:
вам нужен флаг, мне нужен кров!
Я помню сумрачное лето —
смесь Боттичелли и Ватто
(спасибо, Господи, за то,
что подарил мне столько света!)
и мрачный деревенский дом,
где муравьи, как самураи,
ползли сквозь влажный бурелом
вдоль бревен дряхлого сарая.
Еще не там, уже не здесь,
еще нигде, уже повсюду,
как этот клен полураздет,
клянусь: я был, я есмь, я буду!
Мне кажется, я был всегда…
Опять железная звезда
с лицом бурята иль монгола
взойдет над жертвенной Землей,
чтоб пасть на города и сёла,
покрыть их царственной золой.
Три окна, четыре стены,
впрочем, горы всегда видны
сквозь узоры зеленых крон,
так как горы со всех сторон
окружают кирпичный дом,
где веранду сковало льдом,
где повсюду твои следы,
где живу в трех шагах от беды.
Похоже, осень за окном…
Поэт, один, в пространстве комнат
(его никто уже не помнит)
сидит за письменным столом,
глядит на меркнущий закат,
перебирает письма, даты,
бормочет: «Все мы виноваты…
никто, никто не виноват…»
Феликсу Чечику
Дни бегут – не сберечь их!
Ерунда, пустяки…
Из Израиля Чечик
присылает стихи.
В них – высокая горечь,
торжество мастерства…
Не пойму одного лишь —
для чего в них слова.
Ночь приходит, как плаха.
Вот опять Новый год…
Фугалевич, Галаха,
Мама-Жанна и Кот…
Помнишь, ночью в «Пассаже»
пили горький ликер?
Как-то вспомнился даже
пионерский костер.
Ничего не успели,
жизнь прошла, как в кино…
Вот и всё, друг мой Феликс,
впрочем, мне все равно.
Каллиграфическая осень…
Похоже на какой-то праздник.
Как будто некий дирижер
взмахнул рукой, и закружились
деревьев белые манжеты…
Повсюду флаги и цветы.
Узорчатые тротуары,
и подворотни в дымке серой,
как на старинном фотоснимке…
Прощальные анжамбеманы…
Деревьев траур золотой.
Неразбериха на столе…
А ведь когда-то петь умела
душа, – ты помнишь: в феврале…
мело, мело… во все пределы…
И зябко делалось плечам…
Увы, не рифмы составные,
а чьи-то челюсти вставные
теперь скрежещут по ночам…
Темно и страшно на земле.
В душе опять неразбериха.
И если повторять, то тихо:
«Мело весь месяц в феврале…»
Еще не сказанное слово
слезами душу тяжелит.
Уже сорваться с губ готово,
уже перу принадлежит.
Уже витийствует, пророчит,
бормочет что-то про успех
и выжить хочет, выжить хочет,
чтоб плакать на виду у всех.
Семья Марковских в полном сборе
сидит за праздничным столом.
Всё в серебре и мельхиоре,
и ёлка блещет серебром.
Всё в серебре, – скажи на милость! —
на тонких ниточках шары,
как будто детство возвратилось
в квартиру девочки-сестры.
И вот, красивый и безгрешный,
под новогодний смех и шум
с какой-то радостью нездешней
встает задумчивый Наум.
Он говорит, ему внимают,
все аплодируют ему,
и всё плохое отступает
в недосягаемую тьму.
Матери
Платье лимонное из крепдешина…
Помнишь, бывало, и ты наряжалась?
В зеркале таяла и отражалась,
утром опять на работу спешила.
Всё перепуталось, перемешалось,
детство пропахло твоими руками.
Помнишь, как море сияло над нами,
всё в серебре, как оно поднималось?
Вспыхнет черешня на грешной ладони,
вновь заблужусь в твоем ласковом взгляде,
столько вместившем, умру на перроне —
не умирай, как тогда в Ленинграде.
Вечно живи в довоенной квартире!
Свет твоих глаз да пребудет со мною
в этом огромном безжалостном мире,
в памяти, не опаленной войною.
Осень, отстань! Сатанинская щедрость листвы,
мне враждебны твои бесшабашные узкие ласки.
Не сносить головы! Я от лиц и от улиц отвык,
и от птиц, и от веток, и от ветра, что скомкал все краски.
Над коляской волхвы. Снизошла на тебя благодать.
Мать, что небом прикинулась. Небо, коляска, дорога…
Не поднять головы! Я не стану по птицам гадать,
отшатнусь от зрачков сумасшедшего этого Бога.
Нас листва оплела вперемежку с огнями реклам,
время корчит нам рожи, мы – тоже, отважные маски.
То ли я не живу, то ли время мне не по зубам,
то ли замерло всё в ожидании близкой развязки.
Эта осень меня, как по лестнице, сводит с ума.
Ах, отстань, отстрани, отодвинь свои тайные знаки.
Это – светлая осень!.. За осенью хлынет зима,
приготовьтесь к ее молчаливой и страшной атаке!
Матери
Легка на помине, как солнечный луч на поляне,
как пляшущий полдень, как полдник в высокой траве,
как скрипка кузнечика, как из-за леса – цыгане,
как память о детстве, о снежном его колдовстве.
Осталось не много: осталось спокойное эхо.
Ни дома, ни сада, ни пепла…
Лишь память о том,
как долго звучат колокольчики детского смеха,
когда молчаливый отец возвращается в дом.
Брату
Брат мой, куда ты? Там плотный, как ватман, туман!
Там горизонт обезглавлен, там эхо безгласно…
Брат мой, куда ты? Опомнись! Пора по домам!
Эта дорога печальна, пуста и опасна.
Твои сильные плечи, школяр, непоседа, герой,
твое хрупкое сердце не выдержат этого бега…
Но тебе наплевать!.. Очарованный жуткой игрой,
ты уходишь… один… даже смерть для тебя не помеха.
Вот и двери состарились, и обносились портьеры
в этом доме старинном, где столько просыпалось лет,
где в прихожей колеблется свет, то пурпурово-серый,
то, как свет от звезды, то, как солнца замедленный свет;
в этом доме старинном, где дует из окон, где фразу
от простуженных кресел сквозняк вдруг унес в коридор,
чтобы там заблудиться в пространстве из пауз, и сразу
возвратиться на место, поскольку – таков уговор;
в этом доме мы встретимся вновь через пару столетий,
через несколько дней или лет, или даже минут,
чтоб уже никогда не забыть этот вихрь междометий,
вихрь бессмысленных слов, что уже никогда не умрут.
Отцу
На задворках Европы, в крестьянской глуши,
на высоком холме – за чужие гроши —
ты оставлен лежать навсегда в феврале
в неподатливой, жесткой и мерзлой земле.
Над тобою, как прежде, плывут облака.
Сон глубок, и могила твоя глубока.
Дочери
Неподалеку – кладбище. На холм
взбираюсь часто к сумрачной могиле,
где спит отец; на ней три кипариса
посажены заботливой рукой…
Так и живем в печальном захолустье:
я целый день читаю детективы,
перевожу на русский Гёльдерлина
и у тебя учусь невнятным фразам:
Entschuldigung, ich habe eine Frage…2
А ты уже щебечешь по-немецки,
приносишь в дневнике одни «пятерки»
и забываешь русский понемногу…
Лишь я твержу на память, как безумный,
обрывки строк, где слово смерть мелькает
так часто, что мне кажется порой:
я мертв давно, и ты мне только снишься.
И если память мне не изменяет,
я счастлив был лишь в детстве. Это значит:
жизнь близится к концу.
С ума сошла не только эта роща
со вздыбленными волосами,
охапки листьев прячущая в снег, —
я тоже медленно схожу с ума,
хотя и выгляжу вполне счастливым…
Как прежде подхожу к календарю
и день за днем беспечно отрываю.
Когда уходят те, кого мы любим,
в последний путь, откуда нет возврата,
в последний путь к последнему пределу,
как черный бархат, раздвигая тьму, —
их сразу потускневшие портреты,
как сквозь туман, прекрасными глазами
глядят на нас, но нас уже не видят,
как будто мы для них не существуем…
Еще звучат бессмысленные речи,
еще слышны надгробные молитвы,
еще мы помним, как звучал их голос,
а их уж нет поблизости…
Под плеск
печальный вёсел, быстрая ладья
их вдаль относит…
День прожит без труда и без труда забыт,
как будто в мерзлый гроб последний гвоздь забит,
как будто осень, выходя из просек,
у голых веток подаянья просит.
Как мертвый стих, написанный вчерне,
он требует любви, которой нет во мне.
Лишь на столе свеча всю ночь горит.
День прожит без труда и без труда забыт.
Лишь в небе за окном колючая звезда
безмолвствует в ночи. День прожит без труда
и без труда забыт… Забудь и ты, дружок,
навязчивый мотив, пастушеский рожок,
далекий тихий свет, колеблемый в ночи,
колючую звезду и тусклый свет свечи.
Раздарил, растерял, не сберег:
Пастернак, Цветаева, Блок.
И Камоэнса пасмурный лик —
сколько было вас, избранных книг?
Как в ущелье разбойничье эхо,
затерялся и канул Вальехо.
Вот еще один свежий шрам —
это гордый ушел Мандельштам.
Изумрудные хокку Басё.
Больше нет ничего. Это – всё.
Вдруг – тихий голос, шелест крыл
и слог божественной чеканки:
со мной всю ночь проговорил
владелец сломанной шарманки3.
Вернитесь, – я кричал, – куда вы?
Кричал, не сдерживая слез…
Предсмертный хрип Акутагавы,
вращение его «колёс»4.
…Как прежде б крикнуть: «А-музги!
О Амузги…» – в наплыв тумана.
Разве ты – настоящий писатель?
Что молчишь, иль язык проглотил,
незадачливых слов бормотатель,
заклинатель змеиных чернил?
Все дудишь в деревянную дудку…
Брызги слов. Но не видно ни зги, —
разве можно доверить рассудку
этот крик сквозь туман: «А-музги!»
Уже во тьме не различаю лиц.
Причуды памяти… Воскресный вечер.
Всё, как в тумане – чашки на столе,
и толпы любознательных прохожих,
спешащие в кино и из кино.
Глаза друзей повернутые внутрь.
Мне некуда спешить. Неяркий свет
чуть освещает мертвое пространство,
где, прислонившись к телефонной будке,
стою, прислушиваясь к голосам,
и ничего не жду – ни от себя,
ни от других…
Снова снег заслонил тишину,
и сугробы растут, как грибы.
Стоит кресло придвинуть к окну —
и уже не уйти от судьбы.
Он идет, как безумный кентавр,
по заснеженным мертвым холмам;
вот он входит в соседний квартал,
подступая к замерзшим домам.
И в его неподвижных зрачках
я не вижу уже ничего
кроме страха господнего… страх…
Только страх за себя самого.
Мне больше не нужны слова,
они мне сердце рвут на части…
Договорились – в два.
Пришла в три с четвертью…
О счастье
уже давно не думаю, мне жизнь
наскучила, как фильм бездарный.
«Держись, – шепчу себе, – держись…
за тонкий листик календарный!»
Что за постыдная морока —
торчать весь день в пыли гардин?
Отсюда путь один – в Марокко
или – в растлительный Берлин.
Гора невымытой посуды,
на дне бокала – кубик льда…
Не умереть бы от простуды
или – от боли и стыда.
Не поможет ни райское пение,
ни курортное грязелечение,
ни тоскливое столоверчение,
всё уже не имеет значения —
вещуны, колдуны, хироманты,
раз в неделю – тибетские мантры,
Кашпировский, Мессия, Майтрейя…
Лишь в Евангелии от Матфея,
как подсказка – шестнадцатый стих:
«по плодам их узнАете их».
«Не пишешь, не пишешь, не пишешь…»
О чем же тебе написать?..
О том ли, что ветер над крышей
листву заставляет летать?
О том ли, как мне одиноко
в неприбранном доме-тюрьме?..
Ты помнишь, у раннего Блока,
а может быть, у Малларме?
Всё та же, всё та же морока,
вселенская хворь или хмарь —
кромешная музыка Блока,
аптека, брусчатка, фонарь…
Подарил колечко —
больше ничего…
Спит под снегом речка
в ночь под Рождество.
В печке Угли тлеют,
за окошком снег…
Он один согреет,
он один – для всех.
Снегопад, снегопад…
Над прохожими, над домами,
будто кто-то, невидимый нами,
красит в белое крыши и сад.
Кто просыпал на нас конфетти?
Осторожнее, не спугните
этот снег, что сошел, как наитие
лишь затем, чтобы снова уйти.
Это – в розовом шарфе февраль
на своем суматошном концерте,
где звучит одинокий рояль,
говорит о любви и о смерти.
Пути себе расчистив,
На жизнь мою с холма
Сквозь желтый ужас листьев
Уставилась зима.
Листая страницы
давным-давно прочитанных книг,
не вспоминал ли ты
о далеких и теплых морях?
О кораблекрушениях?..
Вспоминал?
Я тоже.
Желтые корешки
давным-давно прочитанных книг,
как последняя улыбка детства,
как прощальный привет,
как напутственное слово:
«Иди!»
Я у дороги выпрошу прощенье,
прости, я не пошел, куда звала.
Все не давали вырваться дела,
не отпускали цепкие сомненья.
Но я уйду, оставлю все, как есть,
куда ведёшь, не ведая, но зная:
куда б ни привела – не нужно рая,
спасибо, что вела… Сквозь ночь,
сквозь лес,
сквозь крик совы в лесу моих сомнений,
сквозь повторенья, мимо, наугад…
Я у дороги попрошу прощенья!
Я ухожу, я не вернусь назад.
Учусь, беру уроки
у дятла, у сороки,
учусь у пня седого
и у ручья лесного.
Учусь у опушек, лужаек,
приглядываюсь к перелескам,
с каким-то иным интересом
себя в тишину погружаю.
Гоняюсь за сквозняками,
не дожидаюсь сдачи.
Мир повернулся иначе:
дверь говорит стихами.
Или – плывут из окон
высокие звуки клавиш…
Мелодии маленький краешек —
будто губами потрогал.
Но если спросят: «О чём
вы пишете?» – что ответить?
О чем говорит ветер
вон там, у дороги, с кустом?
Эти давние запахи,
эти губы припухшие,
и упавшие запонки,
как у древних – оружие.
И метель, что за окнами
обрастает сугробами.
Приоткрылись и дрогнули
ваши губы: «Попробуем…»
Ну давайте попробуем,
всё, что было – забудется.
Голубыми сугробами
пусть уляжется улица.
Пусть навалится мамонтом
ночь немыслимо нежная…
Все равно мы обмануты,
все равно без надежды мы.
И свеча догоревшая,
и вино недопитое…
Вы красивая, прежняя,
только больно, обидно вам.
Только слезы ненужные
по щекам вашим катятся,
две большие жемчужины —
или мне только кажется,
или снится мне всё это:
ваших губ очертания,
ваши дивные волосы,
ваше злое отчаянье.
Позабытые запахи,
дорогие, ненужные,
и упавшие запонки —
две большие жемчужины.
Вот, кажется, осилил ремесло.
Никто не застрахован от ошибок.
Живу без отличительных нашивок,
в карманах пусто, на душе светло.
Вот, кажется, и молодость прошла…
Чего же им, проклятым, не хватает,
моим стихам, что словно свечи тают,
едва их убираю со стола?
Я поселю тебя в стихотворенье,
здесь будет всё не так, как у людей.
Ты улыбнешься выдумке моей,
напомнишь мне о вечности, о тленье
и скажешь так, задумчиво тиха:
«Ну что ж, квартирный разрешен вопрос.
Да, я согласна жить в твоих стихах…
Вот только мы опять без папирос».
Давно так плодотворно не молчалось.
Уж, думал, не отважусь, а пришлось…
Как старый плащ, отброшенная злость,
да за полночь стихи, казалось, малость,
да крепкий чай, да запоздалый гость…
Ах, если бы и ты тогда осталась!
Прощай, расшатанный покой.
Пока, как окрик за трамваем,
пока, как всплеск волны скупой,
мимо копеечного рая,
мимо простуженной листвы —
как кисти рук скрестятся ветки,
сомкнутся каменные львы,
сойдутся лестничные клетки…
Калитки скомканная тень,
листвы споткнувшейся смущенье,
и я, как чье-то порученье,
вычеркиваю новый день.
Две параллельные прямые,
из детства в будущее след.
Пятнадцать пролетело лет
с тех пор, как мы лыжню прямили.
Случайно купленный билет
не вы ль, случайно, обронили?
Две параллельные прямые.
Снежинок тоненький балет.
У судьбы неразборчивый почерк,
и попробуй поди разбери,
черт ли с ведьмой в камине хохочет,
то ли это проделки зари,
то ли это сентябрь за холмами
куролесит всю ночь напролет,
то ли просто пришли за стихами
и в оконный стучат переплет.
Здравствуй, юность моя безоглядная!
Снегу, снегу-то намело…
Жизнь свою достаю и разглядываю,
как последний пятак на метро.
Олененок, свирель, Алие́!
Оглянусь – никого, только – имя…
Посмотрела глазами моими,
так уже не глядят на земле.
Та же черная, черная бровь,
та же дерзкая кровь, те же складки
возле рта, тот же взгляд – кровь за кровь! —
мы еще наиграемся в прятки.
Мы еще повоюем с тобой.
Ты забудешь свою осторожность,
станешь мне путеводной звездой,
а иначе – зачем я художник?
И одна по плохой мостовой
под янтарным дождем, как в тумане,
ты еще побредешь, ангел мой,
вдаль за вереском воспоминаний.
Строки стремительная ересь,
фонем пугающая вязь,
скажи, откуда ты взялась,
в какой тоске удостоверясь
и с временем нарушив связь?
Скажи, откуда ты пришла,
руки язвительная сила?
Два берега соединила,
а оказалось: два крыла.
Два берега, две борозды,
два сердца, два стихотворенья…
Девятым валом вдохновенья
взлетев до утренней звезды.
Опять один, как ветер в поле…
Как в продуктовый магазин,
вдруг забреду к Марине Доле,
когда накатывает сплин.
В дому царит неразбериха,
и две собаки – на софе,
всё это отразилось лихо
в ее неряшливой строфе.
Гитары жертвенные звуки
и будто бы исподтишка,
в двух миллиметрах от разлуки
бежит по клавишам рука…
И чту ей чей-то профиль важный,
пожатие чужой руки.
Неразбериха. Сор бумажный.
Черновики… черновики.
Подожди, слова придут потом.
Нежность – удивительное слово.
Слишком поздно пересохшим ртом
«Я люблю тебя», – шепчу я снова.
Слишком поздно встретилась ты мне.
Вот стою и вижу, как в тумане:
то ли свет горит в твоем окне,
то ли это – свет воспоминаний.
Прохладный белый звонкий лист
Бумаги,
В нем только что переплелись
Ручьи, овраги,
И чьи-то руки, и стихи,
И чьи-то встречи,
Как ласточки из-под стрехи —
Из русской речи.
И этот город за окном,
И сон окраин,
Где каждый камень мне знаком,
Где каждый камень,
Где каждый придорожный куст,
Предвидя старость,
Готов произнести строку,
Чтоб та осталась.
Оттолкнусь от поручней рукой,
пропущу грохочущий состав
и замру у старого моста,
выпрямившегося над рекой.
Жизнь – испепеляющий костер.
Но сгорая, падая, любя,
я как в храм, как в дымчатый костел
и как в музыку вступал в тебя.
…Где над головами прихожан
в сокрушительной, как вихрь, тоске
изъясняется с толпой орган
на неведомом ей языке.
Смотрю на портрет: высок, скуласт,
громадная рана рта…
Поэт? Художник? Скорее – гимнаст,
прыгающий с моста.
Жду. Уверен: заговорит,
сбросит с себя медь,
он, одолевший столько рифм,
а тут – какая-то смерть.
И вот, отодвинув ногою стул,
перечеркнув коридор,
помедлив немного, он такое загнул,
слушаю до сих пор:
– Здорово, братец! Никак поэт?
Куришь? Вот это да!
Тепло-то как, а в моей дыре
адские холода.
Чего молчишь? Или вовсе нем?
Любовью ль серьезно болен?
Меня не бойся – людей не ем,
поэтов тем более.
Я тоже любил
и тоже сидел без гроша,
любил до дрожи,
до жуткой истерики губ.
К ее нервным шагам
приноравливал
свой торопливый шаг
и считал себя
в неоплатном
за это долгу.
К другим был строг,
в том числе и к себе,
но к ней…
Но к ней тянулся
неуклюжими
щупальцами строк,
не жалея ни горла,
ни глаз,
ни души,
ни локтей.
Я любил ее так,
как уже не способен любить этот век,
я любил ее, как Октябрь
и как все грядущие октябри…
Разве может выдержать это один человек?
Вот и расстались
в апреле
мы с Лилей Брик…
Асфальт полосатый, как зебра, печальный и серый
асфальт лежит под моими ногами – в окурках,
плевках, поцелуях, заплаканный серый асфальт.
Куда-то торопятся люди, похожие на осьминогов,
на дятлов, тюленей и прочих известных
науке животных, но больше всего —
на людей, спешащих по важному делу.
По важному делу! Я тоже по спешному делу иду,
листая дома и кварталы, по важному,
спешному делу, по делу, по делу, по делу…
А небо похоже на купол огромного светлого цирка,
оно в облаках, как в сметане, оно, как большое окно…
(Я знаю, что небо – лишь небо, что ветер – лишь ветер,
не больше.)
Гуськом, словно гуси, трамваи ползут по наскучившим
рельсам, и каждый имеет свой номер,
свое назначенье, маршрут.
А я не имею маршрута, и цель исчезает в тумане,
густом и прохладном, как пиво, но я тороплюсь,
я ведь тоже иду по какому-то делу, по важному
спешному делу, по делу, по делу, по делу…
Я люблю бродить по старым улицам,
люблю смотреть на дряхлые домики
с перекосившимися глазницами окон,
на неровные заборы, игрушечные калитки
и одинокие вывески всегда пустых магазинов.
Я люблю эту тихую часть города,
где нет тротуаров, где люди и дома
живут какой-то своей, таинственной жизнью
и где невольно вспоминается
все, когда-либо слышанное о чудесном и загадочном.
Был в Амстердаме и не зашел в музей Ван Гога.
Зато посетил Красный квартал.
Накрапывал дождь.
Девушки отсыпались после ночи,
некоторые завтракали.
Я долго кружил по узким улочкам,
рассматривая их через стекло,
как мертвых бабочек в музее природоведения.
Спасибо, что не пришла,
спасибо, что разлюбила,
спасибо, что письма сожгла —
спасибо, что не забыла.
Спасибо, что ты была,
за боль и за радость спасибо…
Но пряди отбросив со лба,
ты в комнатах свет погасила.
И в узких своих сапогах,
прижав к подбородку колени,
сидишь с папиросой в зубах
и ждешь, чтоб тебя пожалели.
Жизнь проходит за разговорами.
Разбазариваем себя.
Снова осень идет по городу
легкой поступью сентября.
Мы не тех, кого надо встречаем,
нас укачивает судьба.
Напои меня, мама, чаем —
я смертельно устал от себя.
Это скоро выступят зонтики,
это сумерки сентября,
это мы сумасшедшие зодчие
разбазариваем себя.
Вот и некуда стало идти,
не с кем слова промолвить.
Что ж ты стал посредине пути?
До средины дошёл ведь.
Что ж ты замер с тоскою в глазах,
с нежным грузом в груди – оттого ли,
что в душе твоей вечность и страх?
Сотни клятв – только грезишь о воле…
Нам остается только старость.
О молодости не скорбя,
всё чаще мы приходим в ярость,
увидев в зеркале себя.
Всё чаще, недовольным взглядом
отмерив предстоящий путь,
нащупываем склянку с ядом,
чтобы навеки отдохнуть.
И если жизнь – лишь сон, который
нам снится в пасмурную ночь,
не лучше ли отдернуть шторы
и тяжкий сон свой превозмочь?
Подслушать исповедь сверчка,
исподтишка нарвать сирени
и написать стихотворенье
опять про белого бычка.
Капризы осени, пирог
с грибами, горечь пораженья…
И лист преподает урок
искусства самовыраженья.
Спешит состариться декабрь,
и ждет гостей на новоселье
лес, неподвижный, как дикарь,
подкрадывающийся к цели.
Дома продрогли до квартир,
до крыш, до крошечных заслонок,
но все слышней – едва с пеленок —
капели солнечный пунктир.
Мой доверчивый палисад,
разговорчивый мой подоконник,
может впрямь всё, что я написал
не нуждается в посторонних?
Пусть пишу не так, не о том,
что с того, мы ведь не на параде…
Я-то знаю, каким трудом
достаются эти тетради.
Не тревожься, моя душа!
Нам ли думать с тобой о славе?
Только как это – не дышать?
Только кто же меня заставит?
А. А.
Я твоей тоски не понимаю,
только слышу, слышу каждый день:
зацветет в последних числах мая
под окном душистая сирень.
И припомнится проклятый остров,
где погибло столько кораблей…
Души мореплавателей воском
исцелял отважный Одиссей,
чтобы слабых духом не смущали
песни похитительниц-сирен…
– Что молчишь? Что горбишься в печали?
Ничего не дам тебе взамен.
Улыбнись – жизнь ушла безвозвратно.
Чуть помедли над тихой рекой.
Посмотри: разноцветные пятна
загораются сами собой.
Эта ночь, как и ты – ниоткуда.
Этот млечный, чуть брезжащий свет
от звезды – разве это не чудо?
Через тысячи, тысячи лет.
И нежность в сердце утвердилась.
Откуда этот легкий шум?
Душа ль от тела отделилась?
Освободилась ли от дум?
Или нетрезвою походкой
уходит к западу луна?
Под перевернутою лодкой
песок, покой и тишина.
Никаких украшений:
вензелей, позолот,
красота – неужели
только кровь,
только пот?
Неужели – так надо
и иначе – нельзя,
чтобы ткань снегопада
мне слепила глаза,
чтобы, падая оземь,
будто в этом их цель,
листья славили осень
целых восемь недель?
Чтобы время стояло,
как вода подо льдом…
Вдруг мелькнет, как бывало,
поманив рукавом.
Слагать стихи – нелепая забава,
когда душа заведомо черства,
но где предел и мера мастерства,
и кто нам дал таинственное право
плодить на свет слова, слова, слова?
Толпа не примет их, не крикнет: «браво!»,
их не коснется ветреная слава
и будет, к сожалению, права.
Мука и пыль – диктуют жернова.
Но, как Помпею выплакала лава,
так выгорит на пастбищах трава,
когда гортанно, дико и картаво,
ни грамма фальши – яд и тетива —
над миром выпрямится Слово величаво.
Ночь непробудна, бездонна, тиха.
Так и живу – от стиха до стиха.
Так и дышу – невпопад и не в лад,
только и вижу – часов циферблат.
Стрелки бегут – не угонишься! – прочь.
Чуть зазевался и сразу же – ночь.
Чуть повернулся, и множество лет,
словно снежинки, просыпались вслед.
Ангелом белым – сквозь ночь – простыня…
Господи, ты не покинешь меня?
Я доволен жизнию своею,
отберите все – не обеднею.
Листья с веток будут тихо падать,
заслоняя в небе птичью стаю…
Ничего не жаль мне, даже память
я готов отдать, – зачем не знаю.
Молодость моя, откликнись, где ты?
Что мне делать с жизнию своею?
Разве что стихи писать в газеты —
больше ничего я не умею.
Снова осень ходит вдоль аллеи…
Надоели дактили и ямбы, —
скоро встретимся у бакалеи,
или нет – у театральной рампы.
У меня со старостью и смертью
старые неконченые счеты, —
ведь не даром выбросил я перстень
азиатской вычурной работы.
…Потому что листья будут падать,
заслоняя в небе птичью стаю…
Ничего не жаль мне, даже память
я отдам тебе, – зачем не знаю.
Лодка плывет, берег зовет.
Что там вдали мне навстречу плывет?
Нет ничего – только светит луна,
только далекая песня слышна.
Лодка плывет, голос зовет.
Кто там вдали так тревожно поет?
Нет никого – только тонет весло,
только течением лодку снесло.
Откажи себе во всём,
всё отдай другому:
выстрой для другого дом,
сам уйди из дома…
И пойди куда-нибудь —
путь звезда укажет…
Бесконечный Млечный путь
сам под ноги ляжет.
Люблю появление ткани,
Когда после двух или трех,
А то четырех задыханий
Придет выпрямительный вздох.
Как громко мы, молчим, как тихо спорим,
как медленно горим, как горько пьем,
как гибнем врозь, как верим каждой ссоре, —
безропотно стоим под проливным дождем.
Как странно мы живем, как тупо, немо,
как страшно все, что окружает нас…
В последний раз заря придвинет небо,
и Млечный путь взойдет в последний раз.
В последний раз живем! Прощай, планета!
Лети сквозь ночь, скрипи, земная ось.
Я выброшу стихи, возьму в ладони лето
и медленно уйду, земли мгновенный гость…
Жизнь вывернута наизнанку.
У времени крутой разгон.
Я выйду в поле спозаранку
и обопрусь о горизонт.
И чту мне чьи-то неудачи,
и чту мне боль, и чей-то смех,
когда повалит наудачу
непоправимо чистый снег?
Когда метель, срывая петли,
мешая сроки, вне времен,
вдруг белые закружит кегли
лиц, памятников, дат, имен?
Я должен многое успеть.
О, если бы я знал заране:
моя ребяческая спесь,
да томик Тютчева в кармане.
Я должен заживо сгореть,
чтобы из пепла возродиться,
я должен трижды умереть
и трижды в слове возвратиться.
Мне только двадцать восемь лет,
возьму и всё начну сначала…
В каком-нибудь глухом селе
у невозможного причала
в шалаш забраться к рыбаку
и ждать, пока не клюнет окунь…
Пока не подытожит осень
и жизнь, и каждую строку.
А время шло, и старилось, и глохло…
А время старится, течет, струится,
и зыбким кажется, и тает на губах.
Еще строку, ведь я верну сторицей,
еще страницу – не земных ведь благ
прошу, в конце концов… О, эти лица!
Куда ты лезешь, глупый, чур тебя!
Тюрьма. Вокзал. Опять тюрьма. Больница.
И ласковые пальцы октября.
На ипподроме – флаги,
на ипподроме – вой…
Налей-ка мне из фляги,
пусти по круговой.
Куда вы мчитесь, кони,
копытами звеня?..
В прокуренном вагоне
везут, везут меня.
Сплетенье тел и линий,
последний поворот…
Как белый шепот, иней
промчится у ворот.
Я вижу, ясно вижу,
как будто подан знак:
не так я ненавижу,
не так живу, не так.
Нас не обманет финиш,
нам жить невмоготу…
Перила отодвинешь
и канешь в темноту.
Как строят дом, как разбивают сад,
немыслимым трудом, чудовищным упрямством,
в полночный час – одни – с прекрасным постоянством
всё в тот же стол – опять – потупив взгляд,
с сыновней ненавистью на губах,
с жестокой радостью – все вышли сроки! —
выводим мы губительные строки,
превозмогая свой недетский страх.
Я болен. Осенью ли, прозой
или стихами – все равно.
Заката предпоследний козырь
ложится на мое окно.
Иду ль куда – домой, из дома,
молчу ли, стоя у окна, —
не астма – смертная истома…
Окно. И за окном – стена.
В окне – фонарь, февраль, фрамуга…
Я болен, стало быть, здоров.
И рядом – ни жены, ни друга,
и ветер с четырех сторон.
…А снег коснется сонного окна,
и до окна уже не дотянуться.
И сада оголенная спина
тебя уж не заставит оглянуться.
Пока дышу – надеюсь.
Dum spiro spero. Но
смотри, как леденеет
прозрачное окно.
Уже по крестовине
прошелся раз, другой
обетованный иней,
благословенный мой.
Сентябрьские сроки.
Деревья в три ряда…
Роняет свет высокий
вечерняя звезда.
А осень безнадежно хороша!
безукоризненна ее отделка.
Мелькнет в кустах оранжевая белка…
Что если вдруг – молчи, не лги, душа! —
вся наша жизнь такая же безделка,
как этот мертвый след карандаша?
Но на часах не двигается стрелка,
и так легко дышать… Но что ни шаг —
то тлен и смерть… Пустынная аллея.
Ни мертвый лист, ни беличьи следы
не трогают тебя, и ты стоишь, хмелея
от этой царственной, торжественной беды,
испытывая боль, почти блаженство…
В несбыточном плену у совершенства.
Искусства разветвленный ствол,
невидимых корней могучее родство.
Я – крайний лист на самой крайней ветке,
и кровь моя принадлежит листве.
Со мной в родстве бесчисленные предки,
и те, кто будет жить – со мной в родстве.
И смерть моя – умрет одно лишь имя
мое – и жизнь принадлежат не мне,
но тем, другим, – да будет свет над ними! —
сгорающим в божественном огне.
Смерть, как парус, шумит за кормой…
Каждый день – одно и то же:
трудно жить в краю чужом,
даже в зной – мороз по коже,
будто в погребе сыром.
Дом уснул, и дверь закрыта.
Как же нам с тобой уснуть?..
Даже если жизнь разбита,
говори мне что-нибудь.
«Крапива» – красивое слово.
Кругом – лопухи, лебеда…
А в небе – из льда голубого —
шальная стояла звезда.
Стояла над домом и садом,
и в лунном ее забытьи
все то, что казалось нам адом
(свети, дорогая, свети!) —
невнятные шорохи, звуки
бессмысленной жизни земной
в преддверии долгой разлуки
наполнились вдруг тишиной.
Мы завершаем жизни круг,
глядим по сторонам тоскливо
и говорим себе: «А вдруг?»,
и в небо смотрим боязливо.
Никто не хочет нам помочь:
мы все умрем через мгновенье…
Я б не роптал на провиденье —
когда б не тьма, когда б не ночь,
когда б не страх исчезновенья.
Мне имени не вспомнить твоего,
я выдумал тебя, ты мне приснилась…
Должно быть, так в кошмарном, диком сне
рождается какой-то светлый образ
и мучит нас…
Я выдумал тебя.
Ты мне приснилась. Даже – голос твой.
Теперь я часто думаю: в тот вечер
не ты, но некий ангел в синих джинсах
с растрепанными ветром волосами
явился мне. Не вспомнить, не узнать…
Так сладко было трубку поднимать
и пить твой голос…
Может быть еще
мы встретимся. Не знаю. Всё бывает.
Мне имени не вспомнить твоего,
я выдумал тебя, ты мне приснилась…
Но если ты – лишь сон, то сделай милость,
приснись еще раз – только и всего.
Мне от тебя не нужно ничего.
Достаточно того, что волшебство
в моей душе навеки утвердилось,
достаточно того, что ты светилась
в двух-трех шагах от сердца моего.
Мне этот сон еще не раз приснится…
Скажи мне, кто ты – ангел, серафим,
исчадье ада, грешница, блудница?
Мне все равно – за голосом твоим
и в ад пойду – не страшно заблудиться.
Окно открыто. – Кто там? – Никого!
Как будто сердце, вздрогнув, раскололось…
Мне имени не вспомнить твоего.
Я только голос помню. Только голос.
В его бокале лето тлело,
и отражался Млечный путь, —
уже чужим казалось тело,
и тяжко подымалась грудь.
Уже закат безбрежно-красный
сквозь стекла виделся ему, —
в глазах горел огонь ужасный,
и звезды строились в тюрьму…
На то и созданы поэты,
чтобы навзрыд писать о том,
как долго дотлевало лето
в бокале пенисто-пустом.
Т. Т.
Две женщины за шахматной доской.
Одна из них берет ферзя с тоской
и ставит мат другой, а та, другая,
глядит на доску, ничего не понимая.
Две женщины. Старинная игра.
Я вижу в зеркале двойное отраженье.
Одна из них была мне, как сестра,
другая – как надежда на спасенье.
Две женщины. Обманутый король
уже предчувствует с обеими разлуку,
целует в лоб одну, забыв про боль,
и у другой – в дверях – целует руку.
Л. Т.
Я получил твое письмо
и положил на хранение в книгу,
которую так любил Аполлинер, —
«Жюльетту» Маркиза де Сада…
Мы встретились в конце сентября.
Осень наклонилась над городом,
как одинокий пьяница над стаканом вина.
Так уже было однажды в детстве.
Помнишь? Деревянные заборы, костры…
Мы не заглядывали в будущее —
просто ели мороженое, пили горячий чай.
Желтый пар петербургской зимы…
О, эта каменная желтая бравада!
Широких улиц темный разговор…
Из проруби времен, из третьей песни «Ада»
он выбрался – с трудом – на гибельный простор…
Над Петроградом медленные ночи,
и волосы Невы по каменным плечам
разбросаны…
В траве ржавеют изумруды,
и ласточки не вьют гнезда.
Над чернью мельничной запруды
зажглась вечерняя звезда.
Мигают пристальные свечи,
и уж совсем по-человечьи
гримасничают зеркала…
Всю ночь звонят колокола.
Печаль, печаль – в любом аккорде…
Ах, если бы зима сугробы намела,
как у Феллини в «Амаркорде».
Стихи с немецкого перевожу,
скорее, просто время провожу;
над каждой буквой долго ворожу.
Коль друга нет – готов любить врага!
В Германии теперь лежат снега.
С утра – метель, а к вечеру – пурга.
Окно замерзшее, трагический узор,
а все-таки притягивает взор…
Мальчишки с санками бегут на косогор.
Им весело…
Такие, брат, дела.
Так дерево, сгоревшее дотла,
теперь – всего лишь пепел, лишь зола,
и, право, в этом я не вижу зла.
Это – белая мгла, это – черная дрожь снегопада,
это – злая зима, отчего же ты так весела?
Я тебя высекал, как огонь, говорила: «Не надо!»,
говорила: «Не трогай!»… Гортанью (опять эта мгла!..),
горсткой праха – губами клянусь: где бы ты ни очнулась,
где бы ни очутилась, о чем бы ни вспомнила вдруг,
я твой вечный должник, я твое одиночество улиц,
я такое встречал лишь в глазах сумасшедших старух.
Тихо бреду мимо старой ограды,
боль так отрадно легка,
и, как награда, вдоль старого сада
тихо плывут облака.
Чуть покосилась резная калитка,
всюду покой, тишина…
И на губах замирает улыбка,
и колокольня видна.
Осень… Куда-то торопятся стаи,
следом и мне бы лететь —
только усталое сердце не знает:
жить? умереть?
Только усталому сердцу отрадно
тихо грустить в тишине.
Осень, скамейка, калитка, ограда
и облака в вышине…
Осень, калитка, чуть слышное пенье,
сердце в плену, как в бреду…
И, как молитва, как сон, как забвенье —
осень в забытом саду…
«Каких-то звезд бессмысленный глагол…»
Мне шальная звезда нашептала,
или в книжке какой прочитал:
«Если можешь, начни все сначала,
даже если смертельно устал».
А потом, передвинувшись вправо,
прошептала еще: «Подожди —
ждут тебя и богатство и слава,
и любовь, и любовь – впереди!»
Прошептала и тут же пропала,
осветив на мгновенье канал…
Ночь, огни, в двух шагах от канала —
безнадежный и страшный вокзал.
Вдруг поймешь у ночного вокзала,
в незнакомый забравшись квартал:
жизнь прошла… Разве этого мало?
Но ведь я ничего не сказал…
Ну что, создатель «Галатеи»,
представь свой праздничный эскорт:
врачи, цирюльники, злодеи…
А там, по-видимому, черт?
С времен осады Фамагусты,
ты знал, что смерть всегда близка.
Какое, к дьяволу, искусство,
когда оторвана рука!
. . . . . . .
Чтоб Дарданеллы запереть,
ты храбро дрался при Лепанто.
Не доставало провианта,
повсюду кровь, резня и смерть…
С стрелой в глазу пал Барбариго,
но рвется к цели Дон Хуан…
Вот из чего рождалась книга —
безвестный рыцарский роман.
Жизнь давно позади, не пора ль наконец повзрослеть!..
От рожденья мертвы – кто на четверть, а кто и на треть —
все, с кем встретиться мне на земле до сих пор привелось…
Хорошо на пиру, да вино из мехов пролилось.
Хорошо на миру умирать, смерть, как праздник красна!
Потому что опять над Парижем – стальная весна,
потому что опять виноград закрывает окно,
потому что другого, увы, мне уже не дано.
Снимали комнату в подвале,
на подоконник падал снег.
Снежинки в комнату влетали —
ты веселилась больше всех.
Тогда я понимал едва ли,
что́ значит ждать, но падал снег,
и где-то на большом рояле
играл упрямый человек.
Куда же ты?.. Купаясь в светотени,
осенний свет ложится на холсты…
Я б не писал всей этой дребедени,
когда б не ты!
Я б никогда не говорил про осень,
которую зубрю четвертый год…
Соседский тополь утром листья сбросил,
а дуб все ждет.
…Мне по нутру бегущая позёмка,
скрежещущая удаль февраля…
В соседней комнате (негромко)
играет музыка: ля-ля!
В кафе напротив – разговоры,
ну не смешно ли: пьют ситро…
…Свет погашу, задерну шторы,
поеду на метро.
Что под рукой?.. Опять Хименес, Лорка,
угрюмый Борхес и Дюма…
Дверь на балкон распахнута… Подкорка
совсем сошла с ума.
Уже с утра прогулки в дебрях парка,