Тема этой книги, как ни странно, определилась, пожалуй, несколько десятков лет назад, когда мои родители, как и многие днепропетровцы, получили новую квартиру на теперь одном из главных городских проспектов – под названием «Имени газеты „Правда“»5, в просторечии именуемом Правдой. С того времени для многих горожан стало и даже сейчас остается вполне привычным «жить на Правде», «работать на Правде», «гулять по Правде», «проезжать по Правде», «переезжать Правду», «вспоминать Правду»… Это слово настолько прочно запечатлелось в моем сознании, что и в научных занятиях без него стало трудно обходиться.
Но оставлю иронию в стороне. Прочитав название книги и эпиграфы к ней, читатели вполне резонно могут спросить: о чем идет речь? при чем тут Шекспир, «Русская правда», «Комсомольская правда» и как все это связано с «правдой помещичьей»? Эти предполагаемые вопросы подталкивают к тому, чтобы сделать некоторые пояснения относительно авторского замысла с надеждой несколько предвосхитить и другие вопросы, которые могут возникнуть у тех, кто решится прочитать этот текст.
Заголовок книги – «Помещичья правда» – не просто элемент интриги и попытка поймать читательское внимание. Это сознательное стремление пристальнее присмотреться к тому социальному слою, которому долгое время фактически было отказано в праве на свою «правду». Дворянство на нашем пространстве долгое время воспринималось в общественном сознании как сословие ретроградов, которое оказывало сопротивление прогрессивному развитию общества, выступало противником любых реформ, задевавших его интересы. Такая устойчивая традиция, для которой, как отмечал Ю. М. Лотман, характерна прочная укорененность «очернительского»6 отношения ко всему, к чему добавляется эпитет «дворянский», сформировалась не без помощи художественной литературы XIX века: произведений И. С. Тургенева, Л. Н. Толстого, А. П. Чехова, Г. Ф. Квитки-Основьяненко, Н. В. Гоголя, Марко Вовчка, И. Я. Франко7.
Что характерно, и дворянство поверило в этот довольно негативный образ, за что, возможно, и поплатилось. Сами дворяне поверили, что их «правда» ошибочная, ненародная, поверили в свою вину, в то, что они, по словам Н. В. Гоголя, «не герои добродетелей», а «герои недостатков»8. Чувство вины привело к появлению типа «кающегося дворянина», позже – «кающегося интеллигента»9. Это было усилено либеральной публицистикой и так называемой народнической историографией в вихре «народнического поворота»10 второй половины 1850‐х – 1860‐х годов, когда формировался «нарратив народных страданий», центральными темами-идеями которого были крепостное право, пасмурная, темная эпоха грубого насилия, унижения, надругательства над личностью и ее достоинством, мотив социального угнетения. Именно дворянин А. М. Лазаревский – который «не исследовал отдельно украинскую элиту как социальную группу»11, рассматривая, так сказать, «внутреннюю», повседневную жизнь народа, историю сословий Левобережной Украины, экономической борьбы, – заложил прочные основы историографической традиции изучения украинского дворянства под таким углом зрения12. Целый ряд его последователей, историков конца XIX – начала XX века, – Д. П. Миллер, И. В. Теличенко, О. И. Левицкий, В. А. Барвинский, А. Я. Ефименко, Д. И. Багалей и многие другие – были, по мнению Н. П. Василенко, «лишены какой-нибудь оригинальной мысли» и только лишь более или менее удачно группировали новый (либо не совсем новый) материал, иллюстрируя положения, заимствованные у Лазаревского13 (не время подвергать сомнениям такую оценку творчества своих коллег, высказанную будущим академиком). Имелось в виду, что концептуальных изменений, кроме информационного приращения, в трактовке истории дворянства не произошло.
Разработка такого образа продолжалась и в советской историографии, в контексте проблемы разложения феодально-крепостнической системы и зарождения буржуазных отношений, классовой борьбы, где краски сгущались, а определения становились более резкими – «крепостники», «угнетатели трудящихся», «плантаторы», «реакционеры» и т. п.14 К тому же, по выражению Зенона Когута, «советские ученые не просто осуждали украинскую элиту, они прекратили ее изучать»15.
Справедливости ради следует сказать, что именно работы А. М. Лазаревского одновременно формировали двойственное восприятие украинской элиты. Именно он впервые обратил внимание на так называемых «прежних изыскателей малорусской старины», создав основу для дальнейших исследований, проведенных Н. П. Василенко, Д. И. Дорошенко, М. С. Грушевским, и постепенного превращения «малороссийских изыскателей» – Г. А. и В. Г. Полетик, Я. М. и А. М. Марковичей, А. И. Чепы, Ф. О. Туманского, А. К. Лобысевича, В. Я. Ломиковского и др. – в «украинских патриотов». В первую очередь это касается работ А. П. Оглоблина. Но если Лазаревский «положил начало изучению социально-экономической природы левобережного дворянства с акцентом на наиболее непривлекательных сторонах его хозяйствования и социальной практики», то Оглоблин, не особенно обращая внимание на наработки своего предшественника, возносил социальную элиту бывшей Гетманщины до высот национальных героев, поступки которых должны стать достойным примером для подражания и воспитания следующих поколений16. Соглашаясь с этим, попутно отмечу, что Оглоблин создавал скорее не образ дворянства как социальной группы, а образы «людей старой Украины», как бы отвечая на вопросы украинских «Чацких» об «отцах» и «образцах».
Но, пытаясь «реабилитировать» представителей господствующего слоя, этих выходцев из казацко-старшинской среды, «осужденных», по выражению Оглоблина, историографией XIX века, исследователи исторической науки и общественной мысли (а именно они и занимались «персональным разбором» в отношении «украинских патриотов») обратились преимущественно к вопросам обороны украинской автономии, «собирания наследия», попыток изучения истории своей родины, «сохранения национально-исторической традиции, воспринятой затем возрождающейся национальной литературой»17. Историографические образы «украинских патриотов», вписанные в концепт национального возрождения, оказались слишком детерминированы представлениями об их «звездном часе», который для биографов был связан в первую очередь с созданием их героями источниковой базы будущей истории украинского историописания или с борьбой за нобилитацию беднейшей шляхты.
Вот и получается, что в условиях современной Украины, несмотря на возрастающий интерес к элитологии, в работах по истории дворянства преимущественно иллюстрируются концепции Лазаревского и Оглоблина. Но все же необходимо констатировать, что «заочная дуэль» двух крупных историков завершилась полной победой последнего – представителя «государственной» школы в украинской историографии. В недавних статьях и диссертациях выходцы из дворянства в большинстве своем предстают перед нами как меценаты, строители новой нации, деятели национального возрождения, участники общественно-политических движений, украинские патриоты, народолюбцы в смысле интереса к языку, этнографии, фольклору. Вместо образа конотопского или нежинского панкá, который только и думает, как бы выпить стопку крови своих крестьян, все рельефнее вырисовывается образ рыцаря-героя, готового броситься нам на помощь в укреплении украинского независимого государства. Но, даже несмотря на доминирование именно такого подхода, в современной литературе можно встретить упреки историкам: «До сих пор не появилось у нас никаких специальных исследований, посвященных роли шляхты (как „малороссийского дворянства“, так и польско-шляхетского элемента украинских земель) в украинском национальном возрождении XIX века»18. Стоит ли говорить о каких-то других проблемно-тематических разворотах?
Вместе с тем из‐за историографической инерции до сих пор сохраняются стереотипы народнической и советской историографии, что достаточно хорошо прослеживается по школьным и вузовским учебникам. Итак, в изучении отечественной элиты Нового времени все еще мерцают черно-розовые пятна19, за которыми не видно четких контуров и нет того богатства цветов и оттенков, какое почти всегда дарит нам настоящая действительность. Конечно, это не вина современных историков, если вообще возможно к нашему делу подходить с таким мерилом. Слишком сильным оказалось влияние историографической традиции. Не стремлюсь сейчас ее оценивать, поскольку согласна с М. А. Бойцовым, что «теоретически в качестве „весьма значительного“ может быть воспринят любой образ, сохраняемый в данный момент в исторической памяти, даже на самой ее окраине. Ведь роль и место этого образа в картине прошлого определяются вовсе не некими особенными качествами, ему изначально присущими (таковых, особенных, пожалуй, нет вообще), а характером отношения (курсив автора цитаты. – Т. Л.) к нему того, кто эту картину выстраивает в своем сознании»20. Но, занимаясь в течение определенного времени историей общественной мысли второй половины XVIII – первой половины XIX века и не рассуждая в категориях «те историки не правы в том-то, а эти – в том-то», я все больше ощущала недовольство от неполноты образа изучаемого предмета, а также от неполноты социальных картинок указанного периода.
Если присмотреться к историографической ситуации вокруг истории дворянства, то бросаются в глаза как минимум два обстоятельства. Во-первых, почти все исследования последних лет построены на изучении наиболее крупных его представителей, чьи имена вошли в историографический оборот более ста лет назад, – Г. А. и В. Г. Полетик, Г. П. Галагана, Тарновских, Марковичей-Маркевичей, Белозерских и т. д. Причем названные персоны рассматриваются преимущественно с акцентом на их безусловных заслугах и в первую очередь с позиций личной, семейной истории, национально-культурных процессов, истории исторической науки, а не с точки зрения истории социального сообщества, к которому они принадлежали. В связи с этим возникает вопрос: можно ли по отдельным вершинам судить обо всем дворянстве, его стремлениях, интересах, проблемах, представляли ли эти герои всё дворянское сословие, говорили ли они его голосом? Изучение социальных, региональных, национальных идентичностей дворянства при таком подходе, разумеется, также затруднено.
Во-вторых, за небольшим исключением21, в историографии дворянства практически потерялась социально-экономическая составляющая. Поэтому вопросы, как жило дворянство, как хозяйничало, как выстраивало отношения с другими социальными группами, и прежде всего с зависимым от него крестьянством, как приспосабливалось к новым социально-экономическим реалиям, как откликалось на инициативы правительства, и многие другие остаются пока без ответа. Даже «известных» и «выдающихся» мы в социально-экономическом, бытовом измерении знаем плохо. До сих пор не проанализированы экономические взгляды Г. А. Полетики, экономические произведения В. Я. Ломиковского. И. И. Гулак даже специалистами воспринимается только как отец известного кирилломефодиевца, а Н. А. Маркевич – только как историк, фольклорист, этнограф, несмотря на то что социально-экономических работ, заметок он написал, пожалуй, не меньше, чем исторических, поскольку активно занимался хозяйственными делами. О тех, кому посчастливилось попасть на страницы энциклопедий и справочников, часто можно прочитать лишь краткое «деятель Крестьянской реформы» или что-то подобное. Тем более это касается малоизвестных и неизвестных. За кадром остается целый ряд «не интеллектуалов», но мыслящих, образованных представителей дворянства, голос которых звучал, откликаясь на важные проблемы их времени.
Часто забывается, что даже большинство «украинских патриотов» пытались быть эффективными помещиками и именно эту свою ипостась считали главной. Заботясь о собственном благосостоянии, они не только задумывались над сложными вопросами домохозяйства, ища путей его рационализации, но и активно выплескивали свои соображения на бумагу, пропагандировали свой опыт, причем иногда выходя за пределы «экономии частной», рассуждая над региональными и общегосударственными проблемами агрономии22. В истории украинской общественной мысли все это не нашло почти никакого отражения.
Казалось бы, здесь могут помочь труды историков экономической мысли и науки. Но, к сожалению, относительно второй половины XVIII – первой половины XIX века этого сказать нельзя. Специалисты обращали внимание только на обсуждение крестьянского вопроса в Комиссии по составлению нового Уложения 1767–1774 годов23 и анализировали произведения Я. П. Козельского-философа, который был не столько помещиком-практиком, сколько теоретиком и затрагивал в первую очередь морально-этическую сторону проблемы. Позиции же его брата, Я. П. Козельского-депутата (от дворянства Днепровского пикинерного полка), хотя и попадали под маркировку «просветительские идеи», все же рассматривались достаточно бегло и схематично. Ну а такие «украинские патриоты», как Г. А. Полетика, вообще, на мой взгляд, неправомерно оказались в лагере «реакционеров-крепостников», причем современные авторы просто прибегают к заимствованиям из работ 50–60‐х годов XX века24. Все это объясняется невниманием украинских ученых к экономической истории, истории общественно-экономической мысли25 (хотя такая ситуация характерна не только для украинской, но и для зарубежной историографии26).
Итак, целый пласт общественной жизни оказался почти вычеркнутым из украинской историографии, что красноречиво подтверждается даже таким индикатором, как вузовские учебники и обобщающие труды по истории XIX века. Показательно, что в достаточно популярном «Очерке истории Украины» («Нарис історії України») Ярослава Грицака, где уже в самом подзаголовке поставлена задача решить проблему «создания украинской модерной нации», задекларированный «грех избирательности»27 (пожалуй, именно он) помешал обратить внимание как раз на социально-экономические сюжеты дореформенной эпохи, на процесс постановки и обсуждения важнейшего, больного вопроса, который затрагивал не группку национально ориентированных интеллектуалов, а миллионы людей, разные слои населения, все общество. Безусловно, такой подход не позволяет не только вплотную подойти к комплексному изучению «украинского XIX века», на необходимость чего в разное время обращали внимание историки28, но и «объяснить, откуда взялся феномен 1991 года», т. е. сделать то, к чему так стремится, отрицая возможности «традиционной украинской историографии»29, Ярослав Грицак. Конечно, в данном случае оправданием для авторов обобщающих трудов (если они вообще в нем нуждаются) может служить действительно своеобразная ситуация, особенно в изучении дореформенного периода, когда историк сталкивается с довольно зыбкой историографической почвой и фактически вынужден самостоятельно прибегать к разработке тех вопросов, в которых желательно было бы опереться на предшественников-специалистов.
Все сказанное и другое, о чем будет говориться далее, побудило меня взяться за рискованный проект, который я и пробую частично реализовать. При этом речь идет не о честолюбивых намерениях «новатора» на дискурсивном уровне, а о попытке, не отказывая дворянству в его «правде», ее понять. Понять, о чем думали, понять социальное, экономическое поведение, мотивации, жизненные стратегии дворянства, взгляды на ключевые вопросы общественной жизни, понять особенности социальной идентификации. Но, увлекаясь, как и каждый исследователь, своим объектом, я вместе с тем осознавала, что стремление услышать «правду» не означает желания оправдать. Определяя свои задачи, я не могла полностью предвидеть, к каким приду результатам, и к тому же понимала, что читатель все равно может разрушить авторские намерения30 и в конце концов сделает собственные выводы, которые, возможно, будут вполне соответствовать историографической традиции. Кроме того, осознаю, что «помещичья правда», как и правда любого сословия, группы является понятием объемным, сложным, хотя бы потому, что мое левобережное дворянство – это сотни людей разного достатка, возраста, образования, образа жизни и, соответственно, способа мышления. Исследовать эту «правду» гораздо сложнее, чем взгляды известного деятеля, написавшего множество текстов, оставившего кипы бумаг, которые затем отложились в личном фонде какого-либо архивохранилища. Ее изучение требует особенно кропотливой работы с источниками и персонологической эвристики. Но – несмотря на целый ряд научных и ненаучных проблем, с которыми я столкнулась, ощущая ответственность за избранную тему, – хочу отметить и положительные моменты, стимулы, подталкивавшие к действию.
Конечно, это наше время. Непростое время социального перелома, трудно переживаемого, но создающего прекрасные возможности для историка31. Наши реалии – динамичное расслоение общества, перераспределение собственности, экономические неурядицы, появление новой элиты, политические баталии, состязания за привилегии и борьба против них – позволяют лучше понять подобные моменты в прошлом, четче услышать разные голоса, разные «правды». Поэтому случалось, что именно бурное настоящее наводило на определенные размышления, определяло постановку вопросов к источникам, направляло к какому-то ракурсу в исследовании. Осмелюсь сказать также о личностно-субъективном. Работая на даче и пытаясь в шутку вжиться в роль мелкопоместной дворянки, я лучше понимала, как непросто быть настоящим помещиком. Когда, уезжая в очередную киевскую, черниговскую, полтавскую или петербургскую командировку, я думала: «Как же там мои цветочки, не завяли без дождя, не заросли сорняками?», то сильнее начинала ощущать помещичьи проблемы, заботы человека, ответственного не за пять соток, а за сотни, а то и тысячи десятин земли и к тому же еще и за своих крестьян, уплату налогов, выполнение рекрутской повинности, за порядок в имениях и за множество других вещей. Думаю, мой «сельскохозяйственный опыт» был нелишним при создании этого текста.
И еще один момент. Несмотря на невозможность найти ответы на ряд конкретных вопросов относительно нашей истории конца XVIII – первой половины XIX века в научной литературе, все же в ходе изучения темы у меня укреплялось убеждение, что современная украинская историография подошла к такому уровню, который позволяет перейти от бинарных оценок событий, лиц, процессов, от «реабилитационного» этапа к изучению дворянства в широком контексте социальной и интеллектуальной истории, направлений, наиболее близких замыслу этой книги. Об изменении историографической ситуации на отечественной почве в последние годы красноречиво свидетельствует, например, появление таких периодических изданий, как «Социум» и «Эйдос», на страницах которых не только декларируются устремления украинских гуманитариев ретранслировать эпистемологические новшества современной мировой историографии теоретически, но и делаются попытки воплотить их на конкретно-историческом материале. К сожалению (или к счастью), это не касается избранного мной периода, на мотивах временнóго определения которого уместно остановиться, прежде чем я перейду к объяснению собственных представлений о научно ориентированном толковании проблемно-тематической конкретики в постановке темы настоящей книги.
Восьмидесятые годы XVIII – первая половина XIX века не случайно хронологически очерчивают тему. Такой выбор носит принципиальный характер, а потому необходимо остановиться на этом более подробно и присмотреться к существующим в историографии образам эпохи, в значительной степени, по моему мнению, детерминирующим ее изучение. Предварительно замечу, что выставленные временны́е рамки тесно связаны не просто с данной эпохой украинской истории в целом, а с конкретным регионом – Левобережной Украиной (Левобережьем, Малороссией, Гетманщиной), – выбор которого будет обоснован ниже.
Как ни странно, избранный период до сих пор остается недостаточно изученным, в чем любой убедится, пролистав специальные периодические издания, научные сборники, учебники, обобщающие труды по истории Украины. Разумеется, для историков второй половины XIX – начала XX века он еще не был в полной мере историей, они преимущественно занимались накоплением материалов. Довольно часто в работах авторов того времени, в предисловиях к публикациям источников можно встретить выражения надежды на усилия будущих специалистов, к сожалению, пока не оправдавшейся. Насколько слабо представлена история данного региона за данный период в советской историографии, можно убедиться, просматривая библиографические указатели академических изданий по истории Украины – в них насчитывается относительно мало позиций32.
И до сих пор этот период очень слабо обеспечен монографическими исследованиями, если не принимать во внимание работы по истории декабристского движения, Кирилло-Мефодиевского братства и по поводу некоторых других общественно-политических сюжетов, и то описанных преимущественно в советское время. Более крупные труды, посвященные социально-экономическим проблемам эпохи, созданы еще в 50‐е годы XX века. За последнее время не появилось почти ни одной серьезной книги, если не считать работ Зенона Когута33 и монографий Валентины Шандры34 (речь не идет об исследованиях по истории исторической науки, а также западноукраинских регионов).
На целостность этого временнóго отрезка в отечественной историографии фактически не обращалось внимания, хотя он четко определяется весьма специфической социальной и идейной ситуацией. И в дореволюционной (либеральной и народнической), и в советской историографии эта специфика в полной мере не учитывалась и общественно-политические и социально-экономические процессы в украинских регионах исследовались преимущественно в общероссийском контексте. Отсюда вытекало то, что данный период частично вписывался в так называемый дореформенный этап эпохи феодализма, ограничиваемый преимущественно первой половиной XIX века (до 1861 года).
В традициях же национально ориентированной историографии данный отрезок почти совпадает с так называемым первым этапом украинского национального возрождения, с этапом, основное содержание которого заключается в «собирании наследия» и начале формирования модерного национального самосознания. Ограниченность такого подхода в отношении не только данного периода, но и всего XIX века уже подчеркивалась в научной литературе. Например, А. П. Оглоблин по этому поводу писал: «Таким образом, широкая и полноводная река исторического процесса переходила в узкий, хотя и сильный и быстрый поток, за пределами и в стороне от которого оставалась почти целая общественная жизнь тогдашней Украины»35, т. е. история сословий в целом и дворянства в частности, формирование национально-территориального и экономического организмов, культуры, проявлений социальной активности и др. Позже подобные мысли высказал и Георгий Касьянов: «…у нас XIX век фактически превращается в историю „национального возрождения“, тогда как в рамках глобальных событий XIX века – долгого XIX века, то, что мы сейчас называем национальным возрождением, было явлением маргинальным. То есть выделяется то, что было маргинальным, и становится магистральной историей»36.
Итак, рассматривая указанный период в первую очередь с точки зрения общественно-политических движений, украинского национального возрождения, современные историки иногда забывают, что важнейшим вопросом общественной жизни, общественного внимания того времени был не национально-культурный – занимавший умы лишь незначительной части «украинской интеллигенции», а так называемый крестьянский вопрос37, который именно с конца XVIII века и на правительственном, и на общественном уровне начал ставиться и активно обсуждаться38.
Вместе с тем конец XVIII и первая половина XIX века стереотипно воспринимаются как время, главным содержанием которого был процесс «втягивания», инкорпорации украинских регионов в систему Российской империи39. Причем показательно, что хронологически он определяется историками несколько по-разному. Если Зенон Когут интеграционные усилия российского правительства завершает 1830‐ми годами, а современные российские специалисты, опираясь на Когута, – 1830–1840‐ми40, то Валентина Шандра продлевает их и до 1850‐х, а иногда и до 1860‐х годов41. Не подключаясь к дискуссии по этому поводу, все же отмечу, что внимание преимущественно к политико-правовой, административной и общественно-политической стороне проблемы42 мешает выяснению особенностей всего спектра интеграционных процессов и не дает возможности в полной мере ощутить их конкретное человеческое измерение, ведь, даже когда исследователи прибегают к персонологическому подходу, все общественное напряжение эпохи подается через призму условных и, думаю, достаточно неопределенных и схематических понятий – вроде «традиционалисты» и «ассимиляторы»43, «реставраторы» и «модернисты»44. Из поля зрения выпадает также вся сложность, разнонаправленность социальных процессов45. Например, оформление крепостнической системы в украинских регионах проходило одновременно с ее разложением. Отсюда для всех социальных групп, и в большей степени для дворян-помещиков и крепостных крестьян, возникала проблема, так сказать, двойной адаптации. Кроме того, формирование крепостнического строя здесь сопровождалось, хотя и медленными, модернизационными процессами.
Помещики еще не успели в полной мере приспособиться к новым порядкам, усвоить новые роли, а уже вынуждены были инициировать сельскохозяйственные преобразования, втягиваться в обсуждение «крестьянского вопроса», думать о необходимости и возможности освобождения подданных, которые не только хорошо помнили традиции свободного передвижения, но и не могли не реализовывать это на практике, особенно в условиях пограничья с регионами новой колонизации. Укрепление, точнее формирование, дворянского сообщества, начавшееся с 80‐х годов XVIII века, т. е. фактически одновременно с падением Гетманщины, совпало с наступлением в империи на привилегии этого сословия и началом его перерождения46.
В это время не только завершается политико-правовая интеграция украинского общества в систему империи, но и происходит вписывание его в другие социокультурные, экономические реалии, т. е., по выражению Ф. Д. Николайчика, «в высшей степени интересный процесс культурной переработки»47. Перед элитой бывшей Гетманщины это неизбежно ставило проблему самоопределения, изменения социальных идентичностей, или, по выражению Оксаны Забужко, системы «идентификационных кодов», проблему усвоения новых социальных ролей (дворянин, чиновник, помещик – владелец крепостных душ и т. д.). Причем, в частности, Левобережью присуща хроническая незавершенность этого процесса.
Можно говорить не только об инкорпорации, но и о широкой внутриукраинской и украинско-российской интеграции, новых важных сдвигах в духовной жизни, связанных с изменением культурных эпох, образованием новой культурной идентичности, в том числе и сословной48, эмансипацией дворянской культуры и формированием в среде социальной элиты «индивидуальности, осваивающей свою суверенную частную территорию»49 и т. п. Как же переживался такой крупный социальный сдвиг украинским обществом, при узком взгляде на период остается непонятным. Более того, создание искусственных периодизационных и терминологических схем, не наполненных конкретно-историческим содержанием, не только не способствует пониманию, но и приводит к курьезам, когда рассматриваемое здесь время определяется и как один из периодов «упадка» или «антрактов» исторического бытия Украины, и как время «классического возрождения»50.
Избранный для рассмотрения период условно, в контексте данной темы, можно назвать «от борьбы за закрепощение крестьян к борьбе за их освобождение». В историографии не бесспорным, но как бы устоявшимся является мнение о фактическом существовании крепостного права в Малороссии еще до его официального, законодательного оформления указом Екатерины II от 3 мая 1783 года. И все же, даже если стоять именно на таких позициях, надо признать, что механизмы социального взаимодействия между землевладельцами и зависимыми от них крестьянами после 1783 года и Жалованной грамоты дворянству 1785 года существенно изменились (другое дело, что на Левобережье крепостное право фактически в полной мере установилось почти одновременно с началом активного обсуждения вопроса о его ликвидации51). Получая права и привилегии российского дворянства, элиты украинских регионов вместе с этим должны были привыкать и к новому уровню, даже бремени, ответственности, быть «отцами» своим подданным. Ведь российский дворянин-помещик не только пользовался значительными правами, но и имел широкий круг обязанностей по отношению к государству и своим крестьянам. В результате для малороссийских дворян, земле- и душевладельцев, «крестьянский вопрос» встал в несколько ином измерении и приобрел дополнительную актуальность. К социально-экономической составляющей этого вопроса постепенно добавлялась морально-идеологическая, а к региональному измерению – общероссийское.
В то же время часть дворянства не только начала осознавать необходимость освобождения крестьян, но и делала с данной целью конкретные шаги. Это выразилось в создании разнообразных хозяйственных, хозяйственно-статистических, социальных записок, статей, проектов, которые еще не полностью поставлены на учет и практически не были предметом специального исследовательского анализа. Иными словами, эта не обработанная историками сфера интеллектуальной активности дворян региона фактически не повлияла на историографический образ периода, что, я уверена, мешает взглянуть на него по-другому и таким образом попытаться поискать ответы на целый ряд непростых вопросов. Например, истоки крепостнической системы и ее характер в каждом из украинских регионов не могут считаться до конца выясненными. Даже значение самого акта 3 мая 1783 года для отношений между сословиями оценивается в украинской историографии по-разному. Точка зрения А. П. Шликевича52, отрицавшего утверждение А. М. Лазаревского о закрепощении крестьян казацко-старшинской верхушкой еще до издания Екатериной II упомянутого документа, была оставлена в начале XX века без внимания. А в советской историографии практически полностью восприняли тот взгляд на этот вопрос, который принадлежал Лазаревскому, первому историку социальных отношений Малороссии. В дальнейшем проблема не только не актуализировалась, но и поднималась лишь некоторыми зарубежными историками53. Отношение к ней накануне Крестьянской реформы не было таким уж единодушным. Понятно, что крестьянская проблема не потеряла своего значения и после ликвидации крепостного права. И все же, несмотря на это, с 1861 года начинается новый этап в истории крестьянства, крестьянско-дворянского социального взаимодействия, которому в украинской историографии уделено больше внимания.
С точки зрения истории дворянства данный хронологический отрезок также представляется целостным и важным. Именно с 80‐х годов XVIII века началась деятельность комиссий по разбору дворянства и активное вписывание панства в новые социальные реалии, российское правительство Жалованной грамотой дворянству юридически признало за элитой края сословные и экономические права и привилегии. Еще в конце XIX века Д. П. Миллер убедительно показал, насколько широкими правами пользовалась элита Гетманщины54. Де-факто в течение XVIII века она присвоила себе привилегии шляхты польских времен. Жалованная грамота 1785 года добавила здесь не так много, если не считать сам факт признания российским правительством благородного статуса малороссийской социальной элиты. Но главное, что изменилось, – малороссийская элита получила право владеть крепостными крестьянами, в связи с чем необходимо было активно вживаться в роль, которая для большинства была новой, – в роль помещиков-душевладельцев, что не могло не сказаться на системе ценностей, социокультурных представлениях.
После того как «громадный корабль 19 февраля 1861 года был спущен на воду»55, начинается качественно новый этап, связанный с окончательной потерей дворянством монопольных прав на землевладение, с необходимостью перестраивать хозяйство и свою жизнь, со стремительным «размыванием» сословия, что уже сделалось предметом научной рефлексии в украинской историографии56. Поэтому начало 60‐х годов XIX века и стало для меня верхним временны́м рубежом.
Такие хронологические рамки к тому же вполне соответствуют традиции, принятой в историографии дворянства57. В указанный период в Российском государстве завершается процесс формирования дворянства как отдельного привилегированного сословия общества58. В каждом из украинских регионов он имел свои особенности, исследование которых практически не ведется. Причина этого кроется, видимо, в незначительном внимании к элите как к социальной категории, что отмечено рядом историков59; в устойчивом представлении, несмотря на отдельные возражения60, о русификации или ополячивании собственной элиты, которая в таком случае не могла быть лидером в жизни украинского общества; в обобщениях на материалах Левобережной Украины61, когда под именем «украинского» выступают представители именно малороссийских фамилий – Капнисты, Полетики, Ломиковские, Тарновские, Галаганы, Чепы, Марковичи, Белозерские и др.
Четкое определение хронологии работы, разумеется, не означает, что в случае необходимости я не буду позволять себе выходить за основные временны́е границы. Но в данном случае было важно обратить внимание на этот отрезок как на самодостаточный исторический срез, который требует, говоря словами Ю. Л. Бессмертного, «имманентного истолкования (курсив мой. – Т. Л.), исходя из его собственных идеалов, его собственных критериев и ценностей»62, а также на возможность существования (создания, развития) еще одного образа периода.
Сама формулировка названия книги уже отражает определенные исходные методологические принципы, поскольку речь идет об осознании возможности функционирования таких условных (искусственных) явлений, как «крестьянский вопрос», в качестве структурообразующих, иначе говоря – факторных, элементов истории. Употребление этого словосочетания в современном исследовательском поле не является следствием самостоятельных выводов историка, его наблюдений за определенным кругом источников, а лишь результатом принадлежности к определенной историографической традиции или определенному дискурсу либо субдискурсу. В таком случае подобные термины уже наполнены понятийным содержанием и выполняют роль методологической функции. Однако, несмотря на широкое употребление в литературе, необходимо отметить, во-первых, некоторую размытость этого понятия, а во-вторых, хронологическое совпадение процесса оформления «крестьянского вопроса» в XVIII веке в Российской империи и рефлексии по этому поводу. Поскольку же в эпоху Просвещения все проблемы начинали решать в научно ориентированном стиле, то и реформаторы, и противники реформ действовали, мыслили под эгидой науки. Одним из проявлений этого были различные записки, которые, во-первых, «работали» на обсуждение задач, а во-вторых, становились элементами историографического процесса изучения «крестьянского вопроса». То есть обладали полифункциональностью: были и частью реформ, и сразу же их историографией.
На ключевых этапах истории России и Украины, этапах обострения социальной проблематики (подготовка реформы 1861 года, революция 1905 года, другие социальные сдвиги) крестьянский вопрос бытовал в разных терминологических упаковках: «аграрный вопрос», «аграрно-крестьянский вопрос», «крестьянская проблема», «земельный вопрос». Его обсуждение часто приобретало политическую, публицистическую актуальность63, что во многом определяло и интенсивность, и направленность его как научной проблемы. Все это добавляло мне трудностей в создание аналитической структуры «крестьянского вопроса» в качестве рабочей гипотезы. Построение этой структуры стало возможным только на основе историографического анализа, который будет представлен отдельно.
Предварительно лишь отмечу, что «крестьянский вопрос», стержневая общественная проблема в конце XVIII – первой половине XIX века, в контексте украинской истории не был предметом специального профессионального рассмотрения. Констатируя, что именно он «в дореформенный период был одним из самых острых и важных вопросов, от решения которого зависело дальнейшее развитие страны»64, украинские историки, как ни странно, довольно фрагментарно освещали процесс его постановки и обсуждения. И сейчас приходится довольствоваться историографическим наследием, оставленным в этой области дореволюционными и советскими учеными. Украинская историческая наука не может похвастаться здесь не только качественными, но и количественными показателями. Все, что написано, можно отнести к жанру «малых форм», т. е. статей, небольших очерков, лаконичных сюжетов или просто упоминаний в монографиях, диссертациях, посвященных положению крестьянства, истории дворянства, экономической мысли, внедрению в жизнь Крестьянской реформы.
Сказанное относительно «крестьянского вопроса» касается и других элементов названия темы, в частности «дворянства Левобережной Украины». Как это ни банально звучит, но, используя такое словосочетание, автор уже исходит из представления, что дворянство или определенные социальные слои имеют какое-то особое место в этом «крестьянском вопросе», и из возможности именно социального измерения этого вопроса, причем в его идеологической плоскости. Кроме того, если посмотреть на такую постановку темы, как «дворянство Левобережной Украины», не с точки зрения дани принятой регионализации пространства украинской истории, а с методологической, то речь идет об априорных представлениях, что совокупность региональных особенностей может повлиять на особое понимание и формирование специфической региональной идеологии по конкретному вопросу.
Соединение двух основных составляющих темы – «дворянство» и «крестьянский вопрос» – не случайно. Еще в период активного обсуждения и попыток решения «крестьянского вопроса», в середине XIX века, такое единство хорошо осознавалось, что подтверждается источниками. В частности, активный деятель реформы 1861 года Г. П. Галаган воспринимал этот вопрос не иначе, как «крестьянско-помещичий»65. П. И. Капнист, пытаясь определить «главные предметы», которые обсуждались в прессе в 1862 году, в своем обзоре в первую очередь выделил «крестьянский» и «дворянский вопрос»66. Анализируя публицистику 60–70‐х годов XIX века, В. Г. Чернуха вторым по значению для тогдашнего общества называла «дворянский вопрос», обсуждение которого началось еще накануне 1861 года, преимущественно как составляющей части проблемы эмансипации. Приобретая в пореформенный период самостоятельное значение, данный вопрос оказался органично связанным как с крестьянской, так и с аграрной проблемой в целом, а также с проблемой сословий67. Свидетельством осознания единства этих вопросов может быть и целый ряд работ конца XIX – XX века68. Очевидно оно и для ряда современных историков. «Можно сказать, что крестьянский вопрос и дворянство – это две стороны одной медали», – отметила Р. А. Киреева, подчеркивая тесную связь и переплетение исторических судеб двух ведущих сословий аграрного общества69. Итак, изучать их можно, лишь понимая, что «их прошлое, стоя в тесной связи, представляет одну общую картину. Их нельзя разделить. Они тогда только обрисуются рельефно на тусклом фоне своего прошедшаго, когда будут стоять рука об руку»70.
Подобный взгляд на проблему не только декларировался. В некоторой степени он реализовывался исследователями и в контексте истории общественной мысли, и в контексте социальной истории, точнее – социально-экономической, когда, например, анализировались взгляды того или иного представителя дворянского сословия на крестьянский вопрос. Но в таком случае историков больше интересовало не столько само дворянство или крестьянство, сколько соответствие (или наоборот) позиций героя исследовательским представлениям о содержании определенного идейного направления.
Поскольку в данном случае берется во внимание не столько социально-экономическая сторона проблемы «дворянство и крестьянский вопрос», сколько ее идеологический аспект, необходимо сделать некоторые пояснения относительно понятия «идеология». Попав в восточноевропейское пространство в конце XVIII века, оно претерпело значительную смысловую эволюцию: «наука об идеях», в марксистской литературе 80‐х годов XX века – система взглядов определенной социальной группы, класса, партии или общества в целом71, многочисленные толкования различных специалистов. Андрей Зорин даже ощутил значительный избыток литературы, посвященной истории этого понятия, в том числе и той истории изменений его значения, которая написана с социологических позиций. Он привел также ряд определений термина «идеология», почти наугад выбранных из литературы последних лет английским исследователем Терри Иглтоном. Среди них наиболее близкими к контексту данной работы могут быть такие: корпус идей, характеризующих определенную социальную группу или класс; формы мышления, мотивированные социальными интересами; конструирование идентичности; социально необходимые ошибки; среда, в которой наиболее активные субъекты осмысливают мир; набор убеждений, программирующих социальные действия; процесс, благодаря которому социальные отношения возникают в качестве естественной реальности72.
Таким образом, в данном случае речь идет об идеологии не как о системе, а как о совокупности идей, взглядов, представлений, поскольку, по моему мнению, дворянство так и не успело выработать целостной идеологии73. Подобный подход позволяет лучше понять социальную мотивацию поведения, проблемы отношений между основными сословиями, уточнить и расширить представления о характере этих отношений и таким образом выйти за рамки традиционной для украинской историографии констатации антагонистического противостояния дворянства и крестьянства, узкокорыстных интересов дворянства и т. п.
Дополнительным аргументом стало то, что в нашей исторической литературе практически не уделялось внимания изучению общественных настроений в провинции74. А если и уделялось – в частности, в связи с анализом публичного обсуждения дворянством Крестьянской реформы, – то в основном с позиций прямолинейного и жесткого определения взглядов в категориях «либерал», «прогрессист», «консерватор», «крепостник» и т. п. Интерес к идеологическому аспекту проблемы связан еще и с тем, что идеологии, выработанные в связи с «крестьянским вопросом», определили не только характеристики, качество общественного мнения, но и практики общественной, хозяйственной, а опосредованно и политической жизни середины XIX – XX века. Думаю также, что, изучая точки зрения людей на конкретные актуальные для своего времени вопросы, можно попытаться выявить особенности процесса адаптации дворянства к новым политическим и социокультурным реалиям и, соответственно, особенности формирования новых идентичностей75.
Итак, сказанное выше наметило новый круг теоретико-методологических проблем, связанных уже с дисциплинарными измерениями темы. Речь идет о внутренней полидисциплинарности – внутри структуры исторической науки.
Дисциплинарное поле данной работы предварительно можно определить как историю общественной мысли и социальную историю. Структура усложняется и при горизонтальном разрезе дисциплинарного образа темы. Безусловно, речь идет об истории Украины, но в контексте истории Российской империи76. А вместе с тем – и о региональной истории Украины и региональной истории Российской империи. С точки зрения теоретической особые методологические поля складываются вокруг интеллектуальной, социальной, региональной истории. Их определение и способствовало формированию методологических принципов работы. Отмечу, что на такое дисциплинарное измерение темы повлияли, помимо прочего, традиции изучения и преподавания истории общественной мысли, аграрной и региональной истории, сложившиеся на историческом факультете Днепропетровского национального университета.
Нельзя сказать, что названные направления являются совершенно новыми для нашего историографического пространства. В частности, внимание украинских авторов к социальной истории имеет давнюю традицию, заложенную еще трудами А. М. Лазаревского, В. А. Барвинского, И. Ф. Павловского, В. А. Мякотина, А. Я. Ефименко и др. Но эти труды можно отнести скорее к так называемой «ранней социальной истории». В 20‐е годы XX века были намечены пути исследования социальной истории, однако в то время она отличалась элементами социального вульгаризма, что во многом привело к отказу историков с развитым вкусом двигаться по этому пути. Теоретические поиски со стороны зарубежных социальных специалистов, начиная со школы «Анналов», если и были известны отечественным историкам, мало сказались на конкретно-исторических исследованиях в области украинистики. В то же время в рамках социально-экономической истории советские ученые, унаследовав традиции либерально-народнической историографии, продолжали с соответствующих методологических позиций анализировать структуры и процессы. Разработка же проблем опыта и деятельности людей прошлого осуществлялась в основном косвенно. При этом, как отмечал Юрген Кокка, характеризуя состояние зарубежной историографии социальной истории – историографии, для которой в 50–70‐е годы XX века были характерны аналогичные подходы, – связь структур и процессов с опытом и деятельностью учитывалась не всегда77.
Однако даже уровень изучения структур и процессов оказался не вполне удовлетворительным. Например, и по сей день мы не имеем основательной истории сословий, классов, социальных групп. Несмотря на значительный интерес к социальным низам и определенные достижения народнической и советской историографии, можно сказать, что их комплексная история еще не написана. Попутно замечу, хотя это не совсем прямо относится к данной книге, что даже казачество, невзирая на центральное место его в украинской историографии, на популярность и некоторую конъюнктурность темы в последние годы, как социальная категория разрабатывается мало. Особенно это справедливо в отношении конца XVIII – первой половины XIX века78, времени, которое историками, думаю, не совсем точно определяется как «втягивание казаков в имперский социум»79.
Двухтомная «Iсторія селянства Української РСР» («История крестьянства Украинской ССР»)80 вряд ли соответствует современным требованиям. Определенные утешительные шаги в направлении разработки истории крестьянства начали осуществляться с 1993 года в рамках научных чтений по вопросам аграрной истории Украины и России на историческом факультете Днепропетровского университета, посвященных памяти профессора Д. П. Пойды, а впоследствии стали предприниматься и Научно-исследовательским институтом крестьянства, репрезентантом работы которого является сборник с довольно удачным названием «Український селянин». Но часть статей этого издания, так или иначе касающихся темы, носит постановочный характер, другая же – подтверждает горькую справедливость оценок В. Кравченко относительно современных исследований по социально-экономической истории Украины81. Даже специалисты по истории крестьянства вынуждены подчеркивать нехватку методологических новаций и констатировать почти полную незыблемость традиции в его изучении82.
Не стала прорывом и новая попытка создания обобщающей истории украинского крестьянства, предпринятая академическим Институтом истории Украины. И, хотя главный редактор подчеркнул, что это актуальное издание «нисколько не похоже на предыдущее»83, т. е. на двухтомник 1967 года, для меня оно еще раз с очевидностью подтвердило необходимость более детальной историко-эмпирической разработки первой половины XIX века. Соответствующие разделы первого тома «Iсторії українського селянства» написаны преимущественно на основе трудов корифеев отечественной историографии, историков 50–70‐х годов XX века. Авторам седьмого и начала восьмого разделов (о других разделах не берусь судить) явно не хватало новейших разработок по истории крестьянства. Не случайно специалисты отмечают, что в этом двухтомнике «главный герой» представляется так же, как и столетием ранее84. К тому же историография крестьянства (шире – аграрной истории) все еще остается антиантропологизованной. «Техногенность» подходов к его (ее) изучению иллюстрируется и обложкой «Українського селянина», на которой нет не только антропоморфного образа крестьянина, но и людей вообще. Традиционного крестьянина здесь представляет пара волов, современного – комбайн.
В то время как в результате дискуссий 80–90‐х годов XX века, в значительной степени под влиянием многочисленных «поворотов»85, зарубежная социальная история поставила в центр внимания социального человека, индивида, взаимоотношения людей и не людей, в украинской историографии по вполне понятным причинам усилился интерес к традиционной политической истории, к проблемам государственного и национального возрождения, культуры. Это, в свою очередь, привело к проблемно-тематическому дисбалансу не в пользу социальной истории и к определенному отставанию на этом направлении, что вынуждены констатировать и некоторые украинские историки86.
О возможностях социальной истории, неопределенности ее предмета, расширении дисциплинарного поля, междисциплинарном статусе, возникновении в ее недрах целого ряда новых научных направлений, субдисциплин, превращении в «тотальную», «всеобъемлющую» историю, о ее «отношении» с «новой культурной историей» и тому подобном написано достаточно много, что позволяет в рамках данной работы избежать детального анализа конструктивного использования научных концепций социальной истории. К тому же, начав в конце 1980‐х годов знакомство с подходами в зарубежной социальной истории с работы Фернана Броделя «Материальная цивилизация, экономика и капитализм» и затем внутренне эволюционируя, сейчас я уже не всегда точно могу сказать, какая из идей в тот или иной момент была для меня ведущей. И все же замечу, что достаточно устойчивым и стержневым оказалось стремление к реконструкции человеческого опыта переживания крупных структурных изменений, провозглашенное в 1980‐е годы главной задачей социальной истории, т. е. исследование того, «как люди „на собственной шкуре“ испытывают тот или иной исторический опыт»87.
Подобные принципы исповедует и интеллектуальная история. Несмотря на признание туманности ее перспектив в современной Украине88, на отечественной почве она все же имеет свою «историю», фактически с XIX века бытуя и продолжая бытовать сейчас, на постсоветском пространстве, в рамках истории общественной мысли89 – направления, которое «навсегда остается актуальным и одновременно сложным для исследования»90. Интересно, что Джордж Маколей Тревельян, характеризуя круг тематических приоритетов социальной истории 1920–1930‐х годов, отнес к нему и общественную мысль91. Как часть социальной истории трактовал общественную мысль и А. Г. Болебрух92. Правда, предмет ее в советской историографии не был четко очерчен, хотя в работах по теоретическим проблемам общественной мысли много внимания уделялось сущности данного понятия, его содержательному наполнению.
Такая же неопределенность сохраняется и по сей день. Примечательно, что в достаточно актуальном издании энциклопедии общественной мысли России XVIII – начала XX века нет даже специальной статьи, посвященной центральному понятию93. Не найти его и в новом «Словаре исторических терминов»94. Но дисциплинарная размытость истории общественной мысли имела в условиях методологической регламентации советской историографии и свои плюсы95 – позволяла достаточно широко трактовать предметное поле дисциплины, по сути, приближая ее к тогдашним зарубежным аналогам, в частности к истории идей.
Однако, несмотря на то что понятие «общественная мысль» аморфно, плохо поддается дефиниции, а главное раскрытию его конкретных составляющих, в языке науки оно фактически продолжает выполнять роль семантического множителя, выяснение сущности которого приводит не столько к ее прояснению, сколько к запутыванию. Вместе с тем это словосочетание прочно вошло в структуры мышления, стало своеобразным знаком-символом, частью культуры. Поэтому использование его предполагает определенную степень свободы в рамках общесмыслового уровня.
В исследовании истории общественной мысли, истории идей, сложной философско-методологической проблемой является соотношение частного (единичного) и целого, уникального и общего в структуре общественного сознания96. Упомянутая выше, в одном из примечаний, дискуссия вокруг энциклопедии «Общественная мысль России», а также труды российских специалистов последних лет97 подтверждают отсутствие единства относительно персонализации или деперсонализации общественной мысли, что присуще и советской, и западной традициям98.
Если подходить к изучению истории общественной мысли с позиций микроистории и пытаться выделить предмет исследования, то можно сделать вывод, что микроэлементом общественной мысли является ее носитель, индивид, причем не его обобщающий статус, а конкретный человек, со всеми неповторимыми биографическими особенностями. Такой подход в изучении общественной мысли Украины можно было бы считать плодотворным, особенно если исходить из положения, что единичное, частное богаче целого, поскольку несет в себе черты и общего, и индивидуального.
И тем не менее следует иметь в виду, что вывод «единичное богаче множественного, целого», при всей своей содержательности и адекватности, вряд ли может восприниматься как решение проблемы «я – мы». Здесь возникает больше вопросов, чем ответов. Насколько единичное соотносится с целым? Какая совокупность единиц «я» может дать более адекватное представление о целом? Дает ли простая сумма «я» переход в новое качество – в коллективное «мы»? Какая критическая масса «я» для этого нужна и вообще возможно ли это? При попытке ответить на подобные вопросы все же следует помнить, что коллективное «мы» – это мифологема, понятие вряд ли существующее, но притом «мы» – понятие, которое всегда будут искать исследователи. И с точки зрения науки простая совокупность «я» может претендовать на «мы» только при использовании статистических методов, когда удается обосновать репрезентативность выборки, что, по сути, ставит крест на возможности персоналистических штудий в рамках какого-либо комплексного исследования. Да, репрезентативность выборки по отношению к сумме «я» – это нонсенс99. Репрезентативной она может быть только по отношению к сумме идей. Поэтому персонологический подход100 способен выполнять функцию анализа идей, помогать выяснению их природы, механизма формирования.
Однако, хотя и считается, что персонализированный подход традиционно является приоритетным в истории мысли и науки101, этого нельзя с полной уверенностью сказать об истории общественной мысли современной Украины. Несмотря на многочисленные призывы поставить в центр внимания человека, история эта все еще изучается не через «Ивана, Петра, Семена»102. Это значительно обеднило и персонологический ряд, куда не попали или где лишь фрагментарно вспоминаются, скажем, «представители» так называемых консервативного и либерально-буржуазного направлений. Создается впечатление, что историков интересовали скорее те или иные общественно-политические течения как таковые, причем преимущественно в рамках устоявшихся еще в советской историографии маркировок, чем их личностно-идейное содержательное наполнение, что «деятели» вообще не жили, не состояли, так сказать, из плоти и крови, а функционировали только для того, чтобы в будущем, если повезет «остаться в истории», быть вписанными в те или иные исследовательские схемы, конструкции. Но, даже если придерживаться таких позиций, не избежать вопроса: насколько адекватной будет репрезентация общественной мысли?
Осознавая вместе с тем, что даже вся совокупность «Иванов, Петров, Семенов», а также Наталий, Татьян, Галин и так далее может не вывести на «Адама и Еву», я все же убеждена: персоналийное обогащение проблемы, безусловно, дает возможность выявить как можно более широкий идейный спектр, внести уточнения в существующие представления о маркировке как отдельных личностей, так и различных групп дворянства (если это вообще возможно и необходимо), принимавших участие в обсуждении крестьянского вопроса, особенно в конце 50‐х годов XIX века.
Отбор персоналий, одна из сложных проблем для историков общественной мысли, в данной работе носил как продуманный, так и – иногда – стихийный, интуитивный характер. Ориентироваться в полной мере на традицию не приходилось, поскольку историки, сохраняя верность сформировавшимся в предыдущее время подходам, как правило, ограничивались устоявшимся набором информации и персоналий – Я. Козельский, В. Каразин, И. Рижский, П. Гулак-Артемовский, Г. Квитка-Основьяненко, А. Духнович, кирилломефодиевцы, «Русская троица», несколько деятелей Крестьянской реформы. Подробнее анализировались взгляды просветителей, так называемого либерального дворянства и представителей либерально-буржуазного и буржуазно-реформаторского направлений общественной мысли. Причем размещение той или иной персоналии в определенной группе обычно зависело от идейных, идеологических пристрастий исследователей. Поэтому и сейчас весьма актуально звучат слова одного из первых историков Крестьянской реформы на Черниговщине, П. Я. Дорошенко: «Мы до сих пор являемся свидетелями лишь партийных взглядов на деятелей реформы 19 февраля и при этом забываем истину, что деятелей прошлого надо ценить под углом зрения взглядов и понятий того времени, когда они жили и действовали»103.
Именно такой «партийный» подход, на мой взгляд, значительно сузил круг «причастных» к активному обсуждению проблем реформирования общества в Российской империи, а жесткие маркировки, особенно с пометкой «консерватор», «крепостник», «реакционер», привели к вычеркиванию из украинской истории целого ряда деятелей, в свое время хорошо известных не только на региональном, но и на общегосударственном уровне. Поэтому – для «составления» более полного «реестра» персоналий, с целью создания более панорамной картины представлений, – приходилось руководствоваться принципом «человек и его окружение».
В то же время, вспоминая замечание С. А. Экштута: «Историки крайне редко интересуются судьбой людей заурядных (изучение жизни замечательных (курсив автора цитаты. – Т. Л.) людей поглощает их силы) и практически не обращают внимания на неудачников»104 – и пытаясь «пересмотреть канон»105, я, наоборот, почти обходила «сияющие вершины» и сосредотачивалась на тех, кому по разным причинам было «отказано». Причем сосредотачивалась на них независимо от того, можно ли отнести их к «великим», «известным» или «выдающимся», и без учета их отношения к украинской идее. И наоборот, творческое наследие известных мыслителей, а также деятелей «украинского национального возрождения», которым посвящена значительная литература, привлекалось фрагментарно, по мере необходимости. Это же касается и представителей других регионов, так сказать, носителей других, нежели малороссийская, региональных идентичностей. «Украинских патриотов» конца XVIII – первой половины XIX века я пыталась «прочитать» не с позиций их вклада в собирание исторического наследия, их археографической деятельности, борьбы за нобилитацию беднейшей шляхты, не с позиций «интеллектуальных сообществ», «патриотических кружков», а с точки зрения социальных практик, социального взаимодействия, социальной идентичности, обращаясь к текстам, обойденным вниманием историков исторической науки. И все же, как заметил А. Я. Гуревич, «для истории человек – всегда в группе, в обществе, наш предмет не абстрактный человек, но исторически конкретный участник социального процесса»106. Поэтому в поисках «Ивана, Петра, Семена» и других я делала попытку держать в фокусе целое региональное дворянское сообщество, т. е. «на основании логик „актеров“ реконструировать коллективные социальные феномены»107.
Итак, размышляя над дисциплинарным полем темы и понимая, что и заявленная выше «новая социальная история», с ее претензией на роль тотальной истории, и также «новая интеллектуальная история»108 имеют междисциплинарный статус, я ориентировалась скорее на так называемую социальную историю идей, или историю мысли «снизу», точнее – «изнутри» позиций действующих лиц. И здесь созвучными мне были слова Роберта Дарнтона, одного из создателей «интеллектуальной истории неинтеллектуалов»: «Меня мало волнует передача философских систем от одного мыслителя к другому. Мне интереснее разбираться в том, как понимают мир простые люди, какие они привносят в него чувства, откуда черпают информацию и как воплощают ее в стратегию выживания при создавшихся обстоятельствах. Для меня простые люди умны, хотя они не интеллектуалы»109. Кажется, уместно было бы добавить «потому что не интеллектуалы»110. Таким образом, в данном случае предметом моего внимания стала история социальной группы в непрерывном процессе ее становления, который одновременно был «схвачен» в его интеллектуальных проявлениях, стимулированных не столько общественно-политическими устремлениями, сколько глубинными социальными потребностями этого сообщества, региона, страны, исследуемой эпохи. При этом я предполагала, что через социальные представления, через точки зрения людей на конкретный, актуальный для большинства вопрос можно попытаться выявить особенности процесса формирования дворянства, особенности его адаптации к новым экономическим, политическим, социокультурным реалиям и, соответственно, создания новых социальных идентичностей.
Обосновывая пространственное измерение темы, можно было бы просто ограничиться ссылками на глубокую историографическую традицию, на современные образцы районирования историко-культурного, социально-экономического пространства Украины. Но, учитывая замечание Л. В. Милова, что «всякое обобщение по проблеме отношений „крестьянин – помещик“ требует тщательного учета региональных особенностей»111, а также разногласия относительно территориального определения Левобережной Украины, существующие в литературе, остановлюсь на этом моменте подробнее. Он тем более важен, когда избирается идеологический ракурс проблемы, изучаются взгляды, представления. К тому же в данном случае речь идет не просто о более четком определении географических границ, а об уже задекларированном регионализме.
В последнее время все чаще, со ссылками на авторитеты – А. Оглоблина, И. Лысяка-Рудницкого и зарубежных теоретиков исторической регионалистики, можно услышать, прочитать об Украине в тот или иной период ее истории как о совокупности или конгломерате земель, каждая из которых имела свои особенности. Учитывать их считается необходимым в том числе и для понимания специфики сегодняшней ситуации в государстве. Следуя в фарватере мировой историографической моды (в хорошем смысле) и откликаясь на вызовы времени, современная украинская наука не только ставит проблему региональной истории на теоретическом уровне, но и пытается решать ее на конкретно-историческом материале112. Однако, провозглашая перефразированное из Я. Грицака как исследовательский лозунг: «Регионализма бояться – Украину не понимать» – и активно прибегая к разнородным регионалистическим штудиям, украинские специалисты все же не единодушны относительно методологической функции региональной истории, четкого определения дисциплинарного поля, критериев регионализации, разграничения региональной, локальной и местной историй. Понятия часто отождествляются, региональная история воспринимается как краеведение. Более того, по мнению Е. А. Чернова, в украинской историографии, в значительной степени вследствие дистанции между теоретическими рассуждениями и прикладными исследованиями, «произошла трансплантация имени (т. е. термина „региональная история“. – Примеч. ред.) в уже сложившиеся и действовавшие ранее научно-исследовательские практики. И отсюда под именем „региональная история“ реально функционирует „история регионов“ с синонимическим использованием перестановки ключевых слов»113. Как оказалось, такая ситуация характерна не только для украинской исторической науки114.
На первый взгляд, перед историком общественной мысли, решившимся на применение регионального подхода, не возникает особых методологических проблем. Кажется, достаточно опереться на традиции регионализации украинского исторического процесса и в рамках уже определенных регионов исследовать свой предмет. Однако это лишь на первый взгляд. Необходимо еще раз детально проанализировать, насколько регионы, традиционные для украинской историографии, соответствуют идеалу «региональности» современной исторической науки. Но дело даже не столько в этом, сколько в том, что связь между общеисторическими явлениями и историей общественной мысли осуществляется не так непосредственно. В результате приходится самостоятельно сосредотачиваться на определении животворящих ареалов истории мысли на отечественной почве. Альтернативой построению абстрактно-теоретических моделей подобного изучения может быть опора на гипотетическое «районирование» отечественной истории общественной мысли, обоснованное некоторыми вполне конкретными представлениями.
Для конца XVIII – первой половины XIX века такими регионами, которые могли иметь свою специфическую окраску, формирующую глобальную палитру общественной мысли, представляются Черниговско-Полтавский (территории Малороссийской губернии, впоследствии, до 1835 года, генерал-губернаторства), Слободская Украина с возрастающей ролью Харькова как ее центра, Правобережная Украина, только в конце XVIII века вошедшая в состав Российской империи и со второй трети XIX века образующая единое идейно-интеллектуальное и эмоциональное поле с Киевом, Южная Украина (на административном языке того времени – Новороссия) с довольно ускоренным превращением Одессы в главный центр края. Очевидно, что особый макрорегион представляет собой Западная Украина, регионализация которой, как и ее история в целом, не входит в сферу моей компетенции. Бросающееся в глаза совпадение «гипотез» и административно-территориального деления – результат не механического воспроизведения, а собственных представлений о том, что одной из основных доминант общественной мысли того времени было этно-административно-территориальное самосознание. Кстати, оно не сводится только к теории многочисленных лояльностей, поскольку проявлением подобного сознания может быть и алояльность.
Итак, в данном случае, говоря о региональном измерении работы, я буду пытаться сочетать традиционные подходы и новые, т. е., опираясь на принятую систему регионализации украинского пространства, «искать» регион, подкрепляя это проверкой на эмпирическом материале. Вместе с тем понимаю, что возможность постижения сущности региональной истории тесно связана со сложной философско-методологической проблемой диалектики единичного и целого115 и с поиском недостижимого идеала исторического познания – проблемой синтеза, решение которой подталкивало историков искать такие подходы, методологии, теории, которые могли бы стать метатеориями.
Выбор Левобережной Украины в качестве объекта внимания обусловлен, как уже говорилось, представлениями о социокультурной специфике региона116. Дополнительным аргументом послужила также слабая разработка «внутренней», социальной истории, и даже истории крестьянства и особенно дворянства, именно данного края. Об этом уже писал в начале XX века А. С. Грушевский117, а затем и советские историки. Одобрение активизации изучения аграрных отношений в украинской историографии в начале 1960‐х годов сопровождалось замечаниями об отсутствии монографических исследований этой проблематики именно относительно Левобережной Украины, помещичьим хозяйствам которой было посвящено лишь несколько статей118.
Современные же украинские историки сосредотачиваются преимущественно на вопросах правовой интеграции дворянства в систему империи, на проявлениях «сепаратизма», в первую очередь в период нобилитации, анализируют различные «Записки» о правах дворянства, занимаются «реабилитацией» социальной элиты и определением ее места в «украинском национальном возрождении», общественно-политической и культурно-образовательной жизни. Даже субкультура социальной элиты региона (шляхты, дворянства, казацкой старшины) рассматривается исключительно через утверждение и изменение политико-культурных норм и ценностей – монархизм, республиканизм, автономизм119. Думаю, взгляд на Левобережье конца XVIII – первой половины XIX века только в таком контексте мешает «нормальному» исследованию именно бывшей Гетманщины. В то время как другие украинские регионы, менее «ответственные» за «национальное возрождение», – Правобережье, Слобожанщина, Южная Украина – теперь уже подверглись достаточно широкому изучению, в том числе и в отношении их элитарных групп, место и значение социальной элиты Левобережья в обществе, хозяйственной жизни, ее корпоративная жизнедеятельность, сословные проблемы, особенности социального взаимодействия – вопросы, без освещения которых невозможно не только представление о дворянстве этого края, но и понимание всего украинского XIX века, – к сожалению, и сейчас остаются на уровне разработки начала XX века. Несмотря на это, историки, о чем уже было сказано, на материалах именно данного региона «выносят приговор» «украинскому» дворянству в целом120.
Такое обобщение – достояние украинской историографии XX века. До того времени дворянство изучалось в региональном или субрегиональном измерениях121 – малороссийское (А. М. Лазаревский, В. Л. Модзалевский, Д. П. Миллер, Г. А. Милорадович, А. М. Маркович, И. Ф. Павловский, А. Я. Ефименко), харьковское (Л. В. Илляшевич, Д. И. Багалей), херсонское (П. А. Зеленый, А. З. Попельницкий, А. В. Флоровский) и др. Позже «превращение» «людей старой Малороссии» в «людей старой Украины», особенно под пером М. С. Грушевского, Д. И. Дорошенко, А. П. Оглоблина, обусловило «глобализацию» дворянства одного из регионов и невнимание к элитным группам других. Но вместе с тем следует отметить, что «украинизация» малороссийского дворянства привела к маргинализации его региональных особенностей. Насколько правомерен такой подход, можно было бы понять только после тотального и притом детального изучения отдельных дворянских локальных сообществ. Когда же речь идет о взглядах, представлениях, идентичности, без выявления региональных особенностей тех или иных групп дворянства, думаю, вряд ли можно обойтись. Учитывая роль малороссийского дворянства в формировании образа украинской элиты в целом122, следовало бы внимательнее присмотреться именно к этому дворянству.
В исторической литературе существуют определенные разногласия относительно территориальной характеристики Левобережной Украины, что требует некоторых пространственных и – возможно, несколько запоздалых – терминологических пояснений, поскольку в данном случае это имеет принципиальное значение. Относительно конца XVIII – первой половины XIX века, останавливаясь при необходимости на районировании Украины, исследователи очерчивали в качестве Левобережья территорию бывшей Гетманщины, впоследствии Киевского, Черниговского, Новгород-Северского наместничеств, с 1796 года – Малороссийской губернии, с 1802-го – Черниговской и Полтавской, или добавляли к данной территории и Харьковскую губернию. При этом критерии, как правило, четко не декларировались. Наиболее необычную регионализацию, которая, разумеется, не учитывала украинской исторической специфики, ввели историки экономики, вслед за Н. Л. Рубинштейном относившие Черниговскую и Харьковскую губернии к Центрально-Черноземному региону, Новгород-Северскую – к Юго-Западному, а для первой половины XVIII века выделявшие еще и не существовавшую в то время Екатеринославскую губернию123. Я. Е. Водарский, исследуя размеры и структуру землевладения в целом, рост помещичьего землевладения в масштабах 29 губерний европейской части Российской империи, под Украиной имел в виду Киевскую, Подольскую, Волынскую, Полтавскую и Черниговскую губернии, материалы по которым не рассматривал, Екатеринославскую и Херсонскую относил к Новороссии и без какого-либо регионального определения анализировал Харьковскую губернию124.
Конечно, каждый специалист по своему усмотрению, исходя из собственных задач, представляет свою территорию. И все же неразработанность региональных исследований приводит также к определенным терминологическим осложнениям. Для большинства историков Левобережная Украина, Малороссия, Гетманщина – это один ряд, независимо от того, какие земли и время имеются в виду. Например, К. И. Арсеньев, выделяя «восточную Малороссию», территории ее ограничивал Черниговской, Полтавской губерниями и «Украиной Русской», которую также называл Слободской Украиной. Вместе с тем, говоря о природно-климатических особенностях края, этот известный статистик, историк, географ различал Малороссию и Украину, т. е. Харьковскую губернию125. М. М. Ковалевский четко разделял Малороссию и Украину, понимая под первой Черниговскую и Полтавскую губернии, а под последней – Харьковскую126. В таких же терминах близкие, но различные регионы фигурируют в воспоминаниях Т. П. Пассек127. И. И. Игнатович, говоря о «левобережной Малороссии», причислила к ней и Харьковскую губернию; для В. М. Кабузана это же территориальное пространство является Левобережной Украиной – Гетманщиной. Для В. П. Теплицкого Левобережье – это Малороссия, а Харьковщина – Слободская Украина128. В. В. Кравченко, так же как и Д. И. Багалей в своих поздних работах129, видит «Левобережье в составе двух областей – бывшей Гетманщины и Слобожанщины»130.
Необходимость различать левобережные украинские земли и сейчас подчеркивается в историографии. Их региональные различия были в общем очерчены историками. Но в контексте данной темы все же стоит отметить важные моменты, подтолкнувшие ограничить Левобережную Украину (Малороссию) вышеупомянутым Черниговско-Полтавским ареалом, т. е. территорией бывшей Гетманщины. Дело не только в его достаточно длительной административной обособленности. С точки зрения социально-экономической, в отличие от других частей Центрально-Черноземного региона России, это был край неукорененного крепостного права, с наибольшим в пределах империи процентом мелкопоместного дворянства, значительным количеством государственных крестьян и казаков. От Харьковской губернии, которую вместе с Екатеринославской, Херсонской и Таврической относят к зоне с «крупным землевладением и мелким рабовладением», Черниговская и Полтавская губернии отличались «мелким рабовладением и мелким землевладением»131. Старейший демограф Украины, П. И. Пустоход, именно эти губернии характеризовал как отдельный регион, учитывая их гораздо меньший «крепостной процент». Харьковскую же по этому показателю он объединял с тремя степными губерниями132. А украинский писатель и этнограф Матвей Номис, анализируя данные переписей населения и также подчеркивая в качестве специфики Левобережья сравнительно незначительное количество крепостных крестьян, Харьковскую губернию воспринимал как особый край – «великороссийскую Украину»133.
Капитализация сельскохозяйственного производства на Левобережье проходила очень низкими темпами. В отличие от Слобожанщины, в дореформенный период здесь не было проведено межевания, что сказывалось на всей системе социально-экономических отношений. А главное, несмотря на наличие земельных владений одновременно в разных «украинских» губерниях, местная специфика осознавалась самим дворянством и учитывалась правительством, в том числе и при подготовке Крестьянской реформы. И если «по принципу национальной принадлежности», как это показал В. Ададуров134, иностранцы в начале XIX века достаточно широко очерчивали Малороссию (включая в нее и Харьковскую, Киевскую, а также часть Екатеринославской губернии), то для россиян, оказывавшихся перед необходимостью ее «нахождения», и для жителей двух левобережных регионов разница проявлялась с очевидностью.
Заметив, что «исследователи не всегда учитывают наличие региональных различий между левобережными украинскими землями, то объединяя их в одну группу, то включая их в число „коренных“ имперских территорий», В. В. Кравченко определил основные линии напряжения в отношении малороссов и слобожан друг к другу:
Между украинскими казацкими регионами долгое время сохранялось политическое соперничество и взаимное противостояние, вызванное определенными обстоятельствами политической жизни. <…> Недаром еще в конце XVIII – начале XIX века патриоты Малороссии высмеивали претензии слобожан именоваться казаками, презрительно называя их гречкосеями и чумаками. Действительно, политическая автономия Слобожанщины была намного уже, чем соседней Гетманщины, а зависимость от российского правительства, соответственно, больше135.
На примере «борьбы» за открытие Харьковского университета он также показал различие между малороссийским дворянством и слободским. Подчеркивал «противоречие между двумя регионами» и разницу между интересами черниговско-полтавского и харьковского дворянства и С. Беленький, сравнивая судьбы «малоросса» М. Максимовича и «слобожанина» В. Циха и отмечая важность топоса в формировании социальных миров136.
Известный славянофил И. С. Аксаков, получив в 1853 году от Географического общества поручение ознакомиться с ярмарками Малороссии и описать их, осенью того же года взялся за его выполнение. Свои впечатления он высказывал в письмах к А. И. Кошелеву. В Сумах Аксаков писал «об обаянии Малороссии». Но вскоре, приехав в Харьков, убедился, что «Харьковская губерния совсем не Малороссия». Характеризуя местное население этого края, он заметил: «Здесь какая-то безобразная помесь в быту крестьянском, в быту мещанском, в быту купеческом и даже в быту дворянском. Забавно видеть презрение здешних купцов и чиновников к малороссийскому наречию, когда сами они говорят по-русски непонятно для московского уха! <…> О малороссийской народности знают здесь менее, чем в Москве». Не найдя Малороссии в Харьковской губернии, Аксаков нашел ее в Полтаве, где в феврале 1854 года записал в дневнике:
Малороссов чиновников здесь гораздо более, чем русских, почти все малороссы. Русские занимают большею частью самые высшие должности. У нас в России редкий дворянин, богатый и получивший образование, соглашается служить у себя на родине, в глуши. Не манит к себе родина. Когда я говорю [«]служить[»], то разумею действительную службу, не по выборам. Малороссия вечно привлекательна для малоросса: она имеет до сих пор в себе что-то самостоятельное, своеобычное; удалиться в Малороссию не то, что уехать в глушь саратовскую, а удалиться в другой край, в другой мир, как бы в другое государство. Не говорю уже о ее природе, о ее климате137.
Еще более пространно и убедительно отличия Малороссии и ее населения от других украинских, а также русских земель были описаны в известной работе И. С. Аксакова об украинских ярмарках, в которой по поводу разности двух регионов, расположенных слева от Днепра, отмечалось: «…Харьковская губерния или слободская Украина еще вовсе не Малороссия»; «Весьма ошибаются те, кто причисляют Харьковскую губернию к Малороссии и Харьков называют малороссийскою столицею»138.
Различали Украину (Харьковскую губернию) и Малороссию (Полтавскую губернию и Черниговскую) и генерал-губернатор В. В. Левашов, когда инспектировал только что вверенные ему регионы и отчитывался императору о результатах, и издатель «Московского телеграфа» Н. А. Полевой. Можно было бы вспомнить еще и довольно расхожее выражение Григория Сковороды, что Малороссия ему мать, а Слобожанщина – тетка, можно приводить и другие примеры. Но здесь – лишь предварительные размышления, «поиск» же региона в контексте темы продолжится в конкретно-содержательной части книги. И, осознавая, что применительно к середине XIX века, в связи с «открытием» образованной публикой Правобережной Украины как «малороссийского края», с активизацией внутренних украинских интеграционных процессов, можно говорить о расширенной трактовке понятия Малороссии, все же отмечу еще раз, что с учетом инерции139 понятие это, наряду с «Левобережная Украина», «Левобережье», будет употребляться в отношении Черниговско-Полтавского региона, а термины «малороссийская элита», «малороссийское дворянство», «малороссийское панство», «малороссийские помещики», «малороссийская шляхта», «левобережное дворянство», «левобережное панство» и т. п. – в отношении верхушки общества этого края. Такой же подход будет сохраняться и при упоминании других украинских регионов: Харьковская губерния – «Слободская Украина», «Слобожанщина», а элита края – «слободское, слободско-украинское дворянство»140; Южная Украина – «Новороссия», «новороссийское дворянство».
Завершая методологические пояснения, необходимо вспомнить и о «технологии». Именно такой термин я использую не случайно, ибо, при всей его условности применительно к гуманитарным исследованиям и не очень частом употреблении, он вполне уместен, поскольку позволяет, не прибегая к пространным размышлениям о двуединой природе понятия «метод»141, отделить конкретные подходы и инструменты от методологического замысла, первичных позиций, теоретических, мировоззренческих предпочтений. Иначе говоря, методология – это гостиная историка, а технология – его кухня142. На этой «кухне» исследователь выполняет по меньшей мере две технологически разные операции: проводит исследование и представляет результаты143. Что касается первого процесса, подчеркну особенности применения уже упомянутого персонологического метода изучения общественных явлений, который был обусловлен в этой работе ее объектом и задачами и оказался в ней одним из основных. Не останавливаясь на общетеоретических дискуссиях и выводах относительно его возможностей и границ (все это активно обсуждается в последнее время), отмечу лишь, что персонологический метод в определенной степени повлиял и на иерархию структуры информационной базы.
Своеобразие использования этого метода в данном случае заключается в том, что герои, изучение которых занимает значительную часть исследования, являются не целью, а средством. Это определило и структуру интереса к выбранным персоналиям. Так, подробности биографического характера, играющие важную роль в других персонологических работах, здесь выполняют лишь вспомогательную функцию, хотя им и уделено не так мало места, поскольку это позволяет раскрыть разнообразие возможных взаимосвязей между личностью и социальной группой. Биографические данные с большей детализацией приводятся в первую очередь тогда, когда до этого на них не обращали внимания ученые, или для уточнения представлений, существующих в историографии144.
В истории общественной мысли при описании взглядов, идей отдельных деятелей и групп людей обычно применяются определенные политические характеристики, поэтому стоит также обратить внимание на важную терминологическую проблему, к обсуждению которой украинские специалисты, исследующие Новую и Новейшую эпохи, практически не подключаются. Речь идет о механическом, безоговорочном использовании устоявшихся понятий, к тому же часто употребляемых без убедительного содержательного наполнения.
Справедливости ради следует сказать, что и для советской историографии, с характерным для нее небольшим набором достаточно четких, без полутонов, определений, проблема терминологической корректности не была чужда. В частности, Л. Г. Захарова, анализируя монографию С. А. Макашина о жизни и творчестве М. Е. Салтыкова-Щедрина в 50–60‐е годы XIX века, отметила как несомненную заслугу щепетильное отношение автора к понятийному аппарату и подчеркнула необходимость такого подхода, особенно применительно к сложной и противоречивой идейной ситуации преддверия Великих реформ: «Широкое использование и расшифровка терминологии периода подготовки реформы способствуют пониманию эпохи и предупреждают от ошибок в оценке событий и явлений того изменчивого, противоречивого, контрастного времени, когда крушение старого и рождение нового строя сопровождалось (или отражалось) в появлении (рождении) новых слов и понятий и в изменении смысла старых»145.
Но подобные высказывания были скорее исключением. Хотя, разумеется, иногда в конкретно-исторических работах, под влиянием эмпирического материала, историки вынуждены были выходить за пределы принятого разделения идейного пространства общественной мысли России. Так появились замечания о сочетании либерализма и консерватизма при обсуждении дворянством крестьянского вопроса, о правительственном «конституционализме», «консервативно-прогрессистской идеологии» и т. п.146, правда, неоднозначно воспринимавшиеся коллегами.
Интересно, что словосочетание «прогрессивный консерватизм» еще в начале 1990‐х годов тоже было «продиктовано» мне источниками и использовалось мной в кандидатской диссертации при анализе общественно-политических взглядов и позиций Г. А. Полетики, что вызвало возражения одного из оппонентов именно против термина, хотя этот оксюморон и не был моим изобретением. В частности, известный марксистский историк Н. А. Рожков в «Русской истории в сравнительно-историческом освещении» применительно к первой половине XIX века широко использовал введенную М. П. Погодиным маркировку «консерватор с прогрессом», под которую попали не только сам автор теории «запустения», но и достаточно неожиданные на первый взгляд персонажи: М. М. Сперанский, М. С. Воронцов, П. Д. Киселев, С. Т. и И. С. Аксаковы, Н. В. Гоголь, С. П. Шевырев, М. А. Максимович, братья Милютины, Ю. Ф. Самарин, А. И. Кошелев, Б. Н. Чичерин, С. М. Соловьев и др.147 Интересно, что в недавней российской историографии некоторые из перечисленных лиц (Погодин, Шевырев, Уваров, как и Н. М. Карамзин) фигурируют в качестве носителей «революционно-консервативных социально-политических взглядов»148.
В украинской историографии, хотя терминологические дискуссии в ней сейчас практически и не ведутся, все же заметно обращение к ранее подробно не исследованным идейным направлениям. Примечательно, что причисленные к ним раз и навсегда деятели клеймились, следствием чего было или достаточно схематическое изображение, или почти полное забвение. Однако интерес, например, к консерватизму, его политическому и духовному наследию в Украине, что отмечают историки149, иногда, из‐за своеобразной трактовки понятия и отсутствия детальной эмпирической проработки на персонологическом уровне, приводит не столько к прояснению картинки, сколько к запутыванию. Так, В. Потульницкий, рассматривая «три существующих типа украинского традиционного консерватизма», различающихся, по его мнению, «не столько идеологически, сколько территориально», целый подраздел посвятил «консервативному движению левобережной украинской шляхты», к которому причислил довольно странную компанию: Г. А. Полетику, М. П. Миклашевского, Д. П. Трощинского, В. В. Капниста, А. А. Безбородко, автора «Истории Русов», каковым считает И. В. Гудовича, Н. Г. Репнина-Волконского, Г. В. Андрузского и даже Г. П. Галагана и В. В. Тарновского150, которых историки Крестьянской реформы обычно относят к либералам. Такой ряд выстраивается, вероятно, потому, что проявление «украинского консерватизма» видится главным образом, говоря словами И. Лысяка-Рудницкого, в «прочном сохранении родного языка, веры, обычаев и обрядов, традиционных форм семейной и общественной жизни»151 (если это так, то удивляет столь малое количество консерваторов в украинских регионах XIX века), а возможно, из‐за недостаточной опоры на эмпирический материал и увлечение теоретическими конструкциями.
Между тем в современной зарубежной и российской историографии не только активно дебатируется проблема терминологической чистоты, но и иногда ставится под сомнение сама возможность точных маркировок. Известный американский русист Альфред Рибер вообще отметил, что традиционная политическая терминология не может быть применена к России, поскольку политический язык, сформировавшийся на основе опыта западноевропейских стран «в контексте русской истории… лишь сбивает с толку и уводит в сторону от истины»152. Во всяком случае, упрощенная дихотомия «либерал – консерватор» или «реформатор – антиреформатор» ученым не принимается. Польский историк Владимир Меджецкий считает непригодными для описания процессов общественной модернизации в России не только «западную» терминологию, но и существующую российскую – как не решающие проблему – и говорит о необходимости разработки специального понятийного аппарата153.
Российские историки, осознавая, что «консерваторы» и «либералы» в России «не могли не отличаться от своих прообразов в западных странах»154, все же, не соглашаясь с мнением о необходимости совершенно новой терминологии, пытаются осмыслить сущность основных категорий, наполнить их более адекватным содержанием, отдать должное течениям, которые были обойдены в историографической традиции, выделить разновидности того или иного «изма», а также расширить идейный спектр за счет введения «пограничных» понятий: «либеральный консерватизм», «радикальный либерализм», «прогрессивный консерватизм», «свободный консерватор», «революционный консерватизм», «консервативный либерализм», «либеральный национализм» и др.155
Однако, когда дело касается исследования конкретных персоналий и поиска для них места на идейной шкале, результаты терминологических рефлексий оказываются порой несколько неожиданными, особенно если речь идет о достаточно известных деятелях, чьи позиции, казалось бы, давно уже представлены историками в определенных понятийных рамках. Например, в недавней историографии перепрочитывается творчество А. С. Пушкина, А. Н. Радищева, Ф. М. Достоевского, М. Н. Каткова156, ставится под сомнение традиционное определение А. И. Герцена как «народника», «либерала», «социалиста», «революционера-демократа»157, А. А. Аракчеев превращается из «реакционера» в «консерватора-новатора»158, «либералы» К. Д. Кавелин и Б. Н. Чичерин – в «либеральных консерваторов»159, в ряды которых зачисляется и П. Б. Струве160 – обычно «буржуазный демократ», типичный представитель легального марксизма161. Вероятно, к подобным оценкам подталкивает осознание отсутствия четкого водораздела между российскими «охранителями» и «прогрессистами», «либералами» и «консерваторами», на что обращали внимание участники круглого стола «Консерватизм в России» и дискуссии вокруг коллективной монографии «Русский консерватизм XIX столетия. Идеология и практика». Историки отмечают также «подвижность критериальных границ, которые очень часто препятствуют однозначной квалификации того или иного деятеля или даже целого политического течения в рамках дихотомии „консервативный“/„либеральный“»162. И. А. Христофоров объясняет это тенденциями к сближению консервативных и либеральных ценностей, технологий, что имело место и в России XIX века, но, к сожалению, в этой стране не завершилось, а Н. Н. Родигина, ссылаясь на недавние работы специалистов по политической истории, – единством интеллектуальных истоков ведущих общественных течений163.
Подобной позиции придерживаются и другие российские историки. В частности, К. И. Шнейдер, разбирая специфику «раннего русского либерализма», который, по мнению этого автора, появился во второй половине 1850‐х – начале 1860‐х годов, определил его как форму интеллектуальной утопии, пронизанную элементами и консерватизма, и формировавшейся либеральной идеологии. Обсуждая в ходе круглого стола особенности общественно-политической ситуации в России XIX века по сравнению с Западом, А. Н. Медушевский отмечал: «Русские либералы были достаточно осторожны. Можно сказать – консервативны в возможности реализовать в России конституционно-парламентские порядки». Невозможность механического переноса на российскую почву терминологии, выработанной в других условиях, здесь была проиллюстрирована различными примерами, в частности мнением известного историка и юриста М. М. Ковалевского, который говорил, что во Франции он республиканец, а в России – сторонник конституционной монархии164, что подтверждает ситуативность позиций, их зависимость от места и времени.
Насколько сложной была проблема выявления идейных разногласий даже между доминирующими в 40–50‐е годы XIX века общественными направлениями, такими как славянофилы и западники, можно судить на основе научной дискуссии в дореволюционной литературе, в ходе которой довольно часто упоминалось «западничество» славянофилов и «славянофильство» западников165. Близость позиций подчеркивал также А. И. Герцен в знаменитом некрологе на смерть К. С. Аксакова, опубликованном 15 января 1861 года в «Колоколе»: «С них (славянофилов. – Т. Л.) начинается перелом русской мысли (здесь и далее в цитате курсив Герцена. – Т. Л.) …Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинаковая», «чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно»166.
Когда же речь идет о позициях дворянства империи, ситуация еще больше усложняется. Некоторые историки вообще ставят под сомнение правомерность деления помещиков на «либералов», «консерваторов» и т. п. В частности, М. Д. Долбилов отметил, что «при одностороннем подходе к изучению разногласий внутри дворянства исследователь рискует преувеличить степень политической дифференциации сословия. Категории и концепты самосознания, через которые дворянство пыталось представить и утвердить себя единым целым, плохо укладываются в классификационные схемы историков»167. Пытаясь понять, почему накануне Крестьянской реформы «требования дворянства с трудом поддаются обобщению в терминах „либерал“ или „консерватор“, „помещик промышленной или черноземной губернии“», И. А. Христофоров обратил внимание на «калейдоскопическую быстроту», с какой менялись обстоятельства, на объективную сложность темы, на отсутствие единства относительно содержания терминов у самих современников реформ, к тому же часто высказывавших сомнения в адекватности политических определений168. Как отмечал в своих воспоминаниях постоянный помощник Я. И. Ростовцева, председателя Редакционных комиссий, в период подготовки реформы Ф. П. Еленев, «наичаще нельзя даже указать той границы, которая отделяет наших консерваторов от либералов, ибо роли эти меняются у нас попеременно, смотря по обстоятельствам времени»169.
Таких примеров из источников, вышедших в том числе и из-под пера левобережного дворянства, можно привести много, что я и буду делать в дальнейшем. Здесь же необходимо только отметить, что, учитывая сложность определения идейных позиций, особенно в условиях динамичной общественно-политической ситуации середины XIX века, терминологическую несогласованность в историографии, кардинальные расхождения в оценках даже хорошо известных персонажей170, я буду стараться обойтись без жестких маркировок своих героев, по возможности шире представляя их взгляды, позиции, мотивации и оставляя на будущее «расселение» их по политическим «квартирам». Тем более что убеждена: принятое до сих пор в украинской историографии разделение общественной мысли конца XVIII – первой половины XIX века на консервативное, буржуазно-реформаторское и просветительское направления нуждается в дальнейшей проверке эмпирическим материалом.
К «технологическому» инструментарию следует отнести также и приемы работы с «источниками», о чем скажу чуть ниже, прежде очертив вопросы-проблемы, возникшие в ходе исследования и служившие «фонарем» при чтении текстов.
Сейчас уже большинство историков далеки от того, что Марк Блок называл «эпистемологической наивностью», никого не удивит мнение, что сначала должна быть гипотеза, перечень вопросов, сформулированных перед основным этапом эвристической работы. Тем более это необходимо историку, изучающему Новое время, поскольку, в отличие от коллег, занимающихся более ранними периодами, он, оперируя большими массивами источников, не может «переспрашивать» их в процессе исследования171. Но в начале данной работы этот перечень вопросов был скорее, говоря словами Марка Блока, «чисто инстинктивным». Лишь постепенно, в том числе и под влиянием изначально собранного эмпирического материала, он приобретал все более четкие очертания, обогащался рядом новых пунктов, приближался к такому, какой называют «магнитом для опилок документа»172.
В соответствии с целью исследования – раскрыть содержание идейных поисков дворянства Левобережной Украины в ходе становления и попыток решения крестьянского вопроса – основные задачи-проблемы группировались по нескольким направлениям, блоками. Первый связан с необходимостью выяснить степень влияния общественно-политических, экономических, идеологических теорий на дворянство и на формирование представлений по крестьянскому вопросу с учетом фактора образования, умозрительных идей.
Ко второму блоку проблем отнесены такие, решение которых дает возможность выявить реакции дворянства на правительственную политику по крестьянскому вопросу, выявить помещичий интерес к изменению существующей системы отношений в сторону освобождения крестьян, опасения, неприятие любых реформ, кардинального решения крестьянского вопроса в силу финансово-экономических, а не этических и идеологических соображений.
Выявление реакции дворянства на реальную практику взаимодействия с крестьянами можно отнести к третьей группе проблем, наиболее важными из которых представляются выяснение объемов помещичьих претензий к крестьянам, отношение дворян к различным категориям крестьян, к формам крестьянской зависимости. Необходимо определить уровень осознания дворянством границ своих прав по отношению к крестьянам и мотивы оправдания таких прав. В тесной связи с этим находится попытка взглянуть на противоречия между религиозно-этическими идеалами дворянства и практикой крепостничества, а также способами их разрешения. На этой основе возможна реконструкция образов идеального помещика и идеального крестьянина в дворянском сознании.
Особая группа проблем связана с выделением региональности темы. Для этого я стремилась установить: степень инициативности дворянства региона по крестьянскому вопросу; осознание им себя как особой корпорации и специфики своих региональных интересов; уровень укорененности взглядов, т. е. то, насколько помещики региона в своих оправданиях крепостного права или «либеральных» взглядах опирались на исторические традиции; открытость (закрытость) помещиков региона идеям модернизации уклада жизни, социально-экономических отношений. Именно под углом зрения этих вопросов отыскивались и прочитывались источники.
Необходимость определения, хотя бы в общих чертах, левобережного дворянства (социальная стратификация, микрорегионализация в зависимости от местных условий, социальное положение, образование, социальные функции) и крестьянства (категории, материальное положение, формы зависимости), «крестьянского вопроса», а также социокультурного контекста для создания надежной информационной основы требовала постановки эвристических и герменевтических задач историографического и источниковедческого характера: выявление, отбор и систематизация источников, экспертиза разнородной по составу литературы, синтез источникового и историографического материала, реконструкция историографических образов основных «фигурантов» темы.
Как уже отмечалось, вопросы историографического плана, с учетом объема и специфики привлеченной литературы, выделяются в особую структурообразующую часть, а также по мере необходимости включаются в конкретно-содержательные разделы. При этом смысл историографических экскурсов заключается не столько в поиске лакун, которые доказывают необходимость, правомерность изучения тех или иных сюжетов, сколько в том, чтобы получить в результате анализа (даже работ с явной идеологической окраской) «сплав» информации, оценок, подходов, представляющихся ценностными.
Такой прием, как реконструкция историографических образов, был апробирован мной еще в кандидатской диссертации (правда, это вызвало нарекания одного из моих оппонентов, который позже и сам его применял). И если тогда мне приходилось говорить о неразработанности теории историографического образа, то сейчас уже не стоит долго останавливаться на его содержательном наполнении, а достаточно сослаться как на теоретические, так и на прикладные исследования, в которых этот подход успешно реализуется173. Скажу лишь, что, помимо решения чисто информационных задач (выявление, кто, когда, что, как и почему сказал, например, о дворянстве Левобережной Украины), такой подход позволяет и более адекватно воспринимать ход развития общественной мысли и место, занимаемое в этом потоке представителями того же дворянства.
Специфика работы с источниковым и историографическим материалом в определенной степени обуславливалась пониманием, что проблема синтеза в историческом познании в ходе развития исторической науки XX века не столько решается, сколько приобретает новые грани проблемности, одна из которых, на уровне конкретно-исторических исследований, заключается в необходимости синтеза знаний, полученных средствами различных исторических дисциплин. На теоретическом уровне проблема соотношения источниковой и внеисточниковой информации ставилась неоднократно174. В данном случае, оперируя тем и другим видами информации, я занимаю осознанную методологическую позицию, воспринимая их как равнозначные составляющие при решении намеченных задач. Все большая историографическая экспансия в сферы различных аспектов истории (публикация источников, введение их в оборот историографическим путем, в том числе и через широкое цитирование) значительно расширяет исследовательское пространство за счет внеисточниковой информации (речь идет не о «власти дефиниций», «давлении стандартов и стереотипов», системе ценностей или теоретических утверждениях, о чем я пыталась говорить выше, а скорее о той составляющей внеисточникового знания, которая определялась Ежи Топольским как сведения или суждения об исторических фактах175).
Разумеется, исследовательская этика и интеллектуально-эстетические потребности подталкивают историка к непосредственному переознакомлению с источниками в их «первозданном» виде. Однако, за редким исключением (когда таким образом удается выявить неточности публикации), в остальном – это уже подробности биографии исследователя, не имеющие значения при решении задач. Поэтому, когда речь идет о целостной источниково-информационной базе, она включает в себя и «историографизированную» информацию, т. е. ту, которая функционирует в современном историческом пространстве под грифом «источниковая» через исследования историков.
В процессе работы источниковедческие ее аспекты приобретали как прикладное, так и самостоятельное значение. В прикладном плане возникали проблемы, связанные с формированием и организацией источниковедческой базы. Сам же конкретный анализ основных источников, как и литературы, нашел отражение в конкретно-содержательных разделах книги. Поэтому здесь, чтобы не злоупотреблять терпением читателей, ограничусь лишь общей характеристикой источниковедческого этапа работы.
Думаю, не стоит убеждать читателя, что работа над книгой, особенно с учетом традиций «днепропетровского источниковедения», была бы невозможна без известных трудов И. Д. Ковальченко, Н. П. Ковальского, Б. Г. Литвака, С. О. Шмидта, О. М. Медушевской, М. А. Варшавчика, Л. Н. Пушкарева, В. В. Фарсобина, А. П. Пронштейна, А. К. Швыдько и др. – трудов, посвященных проблемам отбора, классификации, систематизации, типологии, анализа источников, репрезентативности, внутренней и внешней критике текстов, раскрытию информационного потенциала тех или иных групп источников. Не могла книга писаться и без ознакомления с различными источниковедческими обзорами, касающимися в первую очередь избранного периода и проблематики, без учета замечаний современных специалистов относительно роли и места исторических источников в антропологически ориентированных исследованиях социальной и интеллектуальной истории, в частности без учета требований к источниковой базе, диктующих необходимость привлечения новых источников, нового прочтения тех, которые считаются основополагающими, изменения способов работы с ними. Сюда относятся также переоценка устоявшихся классификационных схем и переосмысление значения отдельных типов и видов источников для исследовательской практики историка.
В связи с этим в центре внимания оказались прежде всего источники личного происхождения, эго-документы, по праву считающиеся одной из самых интересных групп исторических источников, – дневники, письма, мемуары, автобиографические материалы, частная и деловая переписка, различные хозяйственные записки, распоряжения, завещания, речи, публицистика – любые продукты творческой деятельности, которые могут рассматриваться и как уникальные, и как массовые источники, т. е. те, что «служат способом социальной идентификации людей и обозначения реально стоящих перед ними проблем»176. Такой подход к источникам потребовал не только нового прочтения уже известных памятников с целью их «трансплантации» и выявления нового содержания, но и расширения источниковой базы путем привлечения значительного количества опубликованных материалов, фактически не введенных, как ни странно, в научный оборот в контексте интеллектуальной истории, а также потребовал обследования архивных фондов, в том числе и личного происхождения.
Разумеется, главное внимание в поисковом плане было сосредоточено на формировании корпуса источников согласно основной проблеме: идеология дворянства Левобережной Украины в отношении крестьянского вопроса. Но, исходя из необходимости воссоздать аналитическую структуру крестьянского вопроса, «проверить» историографические образы левобережного дворянства и крестьянства и презентовать собственный, подбирались источники, позволяющие представить более широкие характеристики основных контрагентов, их социального взаимодействия, социального и интеллектуального контекстов крестьянского вопроса на разных уровнях. Выяснение принципиальных основ региональных особенностей дворянской корпорации Левобережья невозможно без сравнения хотя бы с дворянскими обществами других украинских регионов, что подталкивало к привлечению источников, продуцированных элитами Слободской и Южной Украины.
В результате основной блок в структуре источниковой базы представлен текстами левобережного дворянства, на поиски которых повлияли предварительные представления о двух плоскостях крестьянского вопроса: социально-экономической и морально-идеологической. Поэтому внимание уделялось не только непосредственным высказываниям по крестьянскому вопросу, но и текстам, которые, как кажется на первый взгляд, не относятся напрямую к теме, а касаются организации и оптимизации хозяйства. При этом особо отмечались те фрагменты, где авторы демонстрировали свои взгляды на место и роль крестьян в «технологическом» процессе. К тому же в таких писаниях часто ставилась проблема «волков и овец» и предлагались пути ее решения. В этот же «малороссийский» блок включались и документальные источники, дающие дополнительную информацию об интеллектуальной, общественной, служебной, хозяйственной деятельности избранных героев, а также раскрывающие особенности функционирования дворянского сообщества края.
Попутно замечу, что, несмотря на основное в данном случае назначение источников первого блока – представить взгляды дворянства на ключевую общественную проблему, – они могут и должны непосредственно привлекаться и к рассмотрению истории крестьянства, к тому же не только в аспекте угнетения. Ведь такие проблемы, как экономическое поведение, трудовая мораль, отношение к труду и его организация (как крестьянин распределял время между различными работами, планировал режим трудового дня, готовился к работе), степень трудовой активности (желание работать, мотивы трудовой деятельности, удовлетворенность крестьянина своей работой), отношение к собственности и многие другие, можно изучать на основе преимущественно беллетристики, публицистики, воспоминаний современников, хорошо знавших крестьянскую жизнь, художественной литературы, фольклора, т. е. текстов, до середины XIX века в большинстве своем выходивших из-под пера дворянства. Полностью соглашусь с Б. Н. Мироновым, что «эти материалы на первый взгляд противоречиво характеризуют крестьянина. Но противоречиво – не значит недостоверно»177. Не вдаваясь в дискуссии со сторонниками постмодернистских подходов к прошлому, отмечу лишь, что при отсутствии непосредственных «показаний» самого крестьянства тексты дворян, несмотря на то что «несли на себе печать их отношения к событиям и фактам того времени»178, часто являются единственно возможным источником информации для исследования названных выше проблем.
Во второй блок, условно определяемый как внешний или фоновый, вошли тексты по крестьянскому вопросу, составленные представителями других украинских региональных сообществ, российского дворянства, общественными и государственными деятелями и т. д., источники, содержащие информацию о моих героях, а также характеризующие социокультурную, политическую ситуацию в Российской империи, ход решения крестьянской проблемы на различных уровнях, законодательные, описательно-статистические материалы.
При отборе источников предпочтение отдавалось, с одной стороны, текстам, обнародованным еще при жизни их создателей и непосредственно включенным в общественный оборот. С другой – таким, которые были мгновенной реакцией на определенное событие, правительственную инициативу, на хозяйственные нужды, но по каким-то причинам не публиковались, или это было сделано позже исследователями. Это могли быть писания, направляемые в какие-либо учреждения с предполагаемой дальнейшей публикацией (записки для Вольного экономического общества, Общества сельского хозяйства Южной России, статьи для периодических изданий) или же носившие конфиденциальный характер (различного рода обращения к императору, правительственным лицам, комиссиям).
На формирование двух названных блоков повлияло принципиально разное решение вопроса о критериях достаточности информации. Если в отношении первого блока я стремилась к возможно более широкому и всестороннему охвату источникового материала без опаски «информационного шума» (С. О. Шмидт), то построение второго требовало ограничиться самыми близкими к объекту исследования концентрами, поскольку в противном случае могла бы произойти подмена целей и задач работы. Отсюда – более прагматичное, фрагментарное использование источников «внешнего» блока. Понятно, что на их отбор факторы случайного и субъективного характера оказали более значительное влияние. Между тем степень разработанности различных аспектов истории Украины исследуемого периода, наиболее близких к основной линии книги, не позволила ограничиться только историографическими данными.
Стремление выйти за рамки сюжетов, привычных для истории украинской общественной мысли конца XVIII – первой половины XIX века, подталкивало к расширению круга источников по сравнению с традиционным для этого направления и, как правило, использовавшимся в конкретно-исторических исследованиях и соответствующих обзорах179. При этом ведущим было также понимание зависимости картины историографических представлений о том или ином регионе либо периоде от круга уже известных и распространенных источников. В последнее время ученые разных гуманитарных специальностей, задумывающиеся над теоретическими основами истории общественной мысли, делают акцент на необходимости разработки и источниковедческих проблем, в том числе для выяснения специфики предмета, задач, структуры дисциплины. В редакционной статье основанного в 1989 году ежегодника «Общественная мысль: исследования и публикации» по этому поводу отмечалось следующее: «Нет нужды доказывать, что без расширения источниковедческой базы и введения в научный оборот новых памятников духовной культуры эта работа не может быть эффективной»180.
Просмотр тематических сборников источников, в частности по истории крестьянского движения, ликвидации крепостного права, по истории общественной мысли Украины и России181, привел к малоутешительным результатам, даже без учета идейных особенностей подбора материалов, поскольку Левобережье в них представлено слабо, а памятники, необходимые в данном случае, почти отсутствуют. К тому же, как известно, нарративные источники в таких сборниках обычно публиковались в отрывках, соответствуя определенной – не только исследовательской, но и идеологической – установке, что не позволяет составить более адекватное и полное представление ни о самом документе, ни о его создателе.
Все это убеждало обратиться к тем изданиям, архивным собраниям, видам источников, которые редко или никогда не привлекались историками общественной мысли, – для поиска образцов как индивидуального, так и коллективного творчества левобережного дворянства. С этой целью пришлось, иногда при отсутствии необходимых справочников, постранично просматривать разнообразные, в том числе и периодические, издания, мало привлекаемые украинскими историками, научные трактаты, описания, статьи, сообщения, литературные произведения182 и, понятно, прибегнуть к архивной эвристике, то и дело натыкаясь на неожиданности и получая при этом, говоря словами Роберта Дарнтона, терапевтическую дозу культурного шока, для чего, согласна, «нет лучшего средства, нежели перерывание архивов»183. Не считая необходимым долго останавливаться здесь на отдельных группах источников, все же обращу внимание на некоторые направления эвристического пути, позволившие существенно расширить информационную основу за счет ранее не замеченных памятников и комплексов, причем как архивных, так и опубликованных. Попробую это проиллюстрировать.
Архивных свидетельств интеллектуальной деятельности Ф. О. Туманского пока что обнаружить, к сожалению, не удалось. Конечно, именно дефицит информации стимулирует решение проблем источниковедческого характера. В данном случае оно заключается не только во введении в оборот, как это ни странно, опубликованных источников, не упомянутых ранее в библиографических обзорах и тем не менее поддающихся точной атрибуции, но и в попытках обнаружить неатрибуированные источники и по-новому – с точки зрения исторических интересов Туманского – посмотреть на уже проанализированные историками184, о чем детальнее скажу ниже. Просмотр журналов «Российский магазин», «Зеркало света», издаваемых Туманским в конце XVIII века, а также «Трудов Вольного экономического общества»185, членом которого он был, позволил несколько расширить известную библиографию его сочинений. Именно в этих изданиях Туманский обнародовал ряд результатов своего хозяйственного опыта, совсем не учтенного историками. И, хотя их было не так уж и много, они тем более ценны, поскольку мы почти не имеем подобных образцов публичной активности украинских помещиков конца XVIII века. Специфика библиографических указателей, например, к изданиям Вольного экономического общества (ВЭО)186 также не позволила историкам увидеть целый ряд образцов интеллектуального творчества даже хорошо известных героев, что удалось выявить только при полистном просмотре. Это касается, к примеру, и работ социально-экономического характера, написанных В. Я. Ломиковским, за которые он даже получал награды от ВЭО.
Сейчас, пожалуй, мало кто будет сомневаться, что можно узнать общественное мнение по поводу того или иного социально-экономического вопроса, листая периодические издания, и в первую очередь специализированные газеты. И очевидно, что это может касаться не только настоящего. Однако исследователи истории общественной мысли к таким источникам обращались не слишком часто или отводили им второстепенную роль. К тому же в центр внимания специалистов обычно попадали преимущественно историко-литературные издания, фактически декларировавшие, скрыто или явно, свою общественно-политическую направленность187. Традиция эта не нова и восходит еще к XIX – началу XX века, когда все «мыслящее и стремящееся к умственному и нравственному развитию»188 отыскивалось через «очки» освободительного движения и связанной с ним идейной борьбы. Понятно, что экономическая составляющая общественной мысли здесь не учитывалась, так же как и периодика, отражавшая интеллектуальные результаты усилий на хозяйственной ниве. Это подтверждает и «историографическая справка» Н. А. Троицкого о состоянии исследования российской истории второй четверти XIX века189. Сам же историк, характеризуя идейную борьбу 30–40‐х годов XIX века, фактически следуя за своими предшественниками и обращаясь к основным общественно-политическим течениям, также называл только те периодические издания, которые вобрали в себя, по выражению А. И. Герцена, «все умственное движение страны», – «Сын Отечества», «Москвитянин», «Московский телеграф», «Телескоп» и др. Показательна в этом плане и уже упомянутая энциклопедия «Общественная мысль России XVIII – начала XX века», в которой одна из групп статей выделена составителями именно как «периодические издания, служившие на разных этапах истории страны выразителями взглядов и настроений определенных социальных сил»190. Не стоит искать здесь сведений о журналах и газетах, которые, возможно, и не были таким, по выражению автора предисловия, «рупором политических убеждений и принципов», как, скажем, «Современник», «Отечественные записки», «Русский вестник» и другие, и все же ставили перед собой не менее важные для общества задачи. В частности, речь идет об экономических периодических изданиях, которые начали появляться в России еще в конце XVIII века.
Надо сказать, что потенциал историко-литературных журналов также недостаточно использован в украинской историографии. Тем более это касается экономических изданий первой половины XIX века, хотя в то время в обществе интерес к подобной литературе рос, и довольно быстро. Если с 1714 по 1805 год в России книг и статей по экономическим вопросам вышло 271, то только с 1806 по 1830 год – уже 399. За первые двадцать пять лет XIX века появилось 18 новых журналов и газет191, издатели которых ставили своей целью способствовать развитию различных отраслей хозяйства, и в первую очередь земледелия. Образованная российская публика, прежде всего дворянство, не только была потребителем этой печатной продукции, но и активно бралась за перо для распространения собственных экономических взглядов и хозяйственного опыта.
Среди газет, мало замеченных исследователями, необходимо в первую очередь обратить внимание на «Земледельческую газету» (далее – «ЗГ»), должным образом не представленную даже в историко-экономической литературе. Часто ее только упоминали или давали краткие сведения, оценивая это официальное правительственное издание как «ярко выраженный орган крепостников»192. Правда, российский историк аграрных традиций и новаций С. А. Козлов достаточно широко использовал помещенные в этом издании материалы, но и у него «ЗГ», в отличие от, скажем, «Земледельческого журнала», органа Московского общества сельского хозяйства, не получила более или менее целостной характеристики своего направления и содержания193. Разумеется, историк, исходя из собственных задач, не касался достаточно широко представленных в «ЗГ» «украинских» материалов. Да и я практически не нашла ссылок на них – даже в исследованиях, специально посвященных истории украинской экономики первой половины XIX века. Приятное исключение составила разве что статья М. Бачинского, опубликованная еще в 1928 году, в которой анализировались взгляды «экономистов» степной Украины 30–40‐х годов XIX века, преимущественно дворян-помещиков – М. Кирьякова, Г. Раковича, Н. Герсеванова194.
«Нет такого источника, который был бы совершенно бесполезен»195. Эту старую, но не стареющую истину, кажется, уместно напомнить вслед за Хансом-Вернером Гётцем, обращая внимание читателей на несколько подзабытый украинскими историками Нового времени вид источников, достаточно информативный для исследования не только социально-экономической истории, но и истории общественной мысли. Речь идет о записках хозяйственного характера, рекомендациях по управлению имением. В свое время они имели разные названия, но в исторической литературе чаще фигурируют как инструкции или приказы.
Широкое научное обнародование инструкций началось в 1903–1910 годах в Киеве, с публикации М. В. Довнар-Запольским в «Университетских известиях» значительного количества таких источников196. В дальнейшем это продолжалось как археографическим (публикация инструкций в специальных изданиях, приложениях к статьям и монографиям), так и историографическим путем. В советской историографии инструкции стали предметом специального источниковедческого анализа, основой для исследования в первую очередь истории крестьянства, системы вотчинного управления, отношений между владельцами поместий и крепостным населением, иллюстративно использовались в тематически различных трудах по социально-экономической истории197. В контексте социальной истории инструкции широко используются и современными российскими историками198. Однако этого нельзя сказать об украинской историографии. Более того, среди известных опубликованных инструкций практически нет вышедших из-под пера украинского панства, особенно – относящихся ко второй половине XVIII – началу XIX века. Тем не менее это не значит, что такой материал полностью отсутствует, и даже выборочная эвристическая работа показывает значительный потенциал архивных собраний. Так, среди неопубликованных бумаг довольно известного в украинской историографии персонажа, Г. А. Полетики, удалось обнаружить уникальную инструкцию, составленную в 1773 году и предназначавшуюся исключительно для домашней прислуги из дворовых людей199. Поэтому, думаю, важно обратить внимание на необходимость возобновления интереса отечественных специалистов к данному виду источников.
Большой массив хозяйственных инструкций, приказов, распоряжений сохраняется в личных фондах центральных и областных архивов, музеев, в отделах рукописей крупных библиотек. Выявление всех этих материалов требует серьезных эвристических усилий, которые, возможно, не всегда будут приводить к успеху, даже несмотря на существование историографических подсказок200. Но вопрос, нужно ли поднимать весь этот источниковый груз, я отнесу к числу риторических. Ведь даже там, где национальные историографии вполне прилично обеспечены опубликованными источниками, где существуют такие крупнейшие в мире проекты издания памятников, в частности по медиевистике, как «Monumenta Germaniae Historica», историки настаивают на необходимости критической публикации письменных источников и «исторического изучения» источников смежных дисциплин: имена людей, географические названия, символы, литературные произведения, предметы искусства и т. п.201 Иными словами, источниковедческие задачи остаются вполне актуальными и диктуются расширением круга проблем, стоящих перед современной исторической наукой.
Завершая этот сюжет, отмечу, что, независимо от того, какие источники были в поле зрения – документального характера или нарративного, частного или официального, – там, где встречались более или менее пространные рефлексии моих героев по поводу поставленных вопросов, основным способом работы с источниками стало сравнение их как с формально-текстологической, так и с сущностно-содержательной точек зрения, а также метод «медленного чтения»/прочтения, позволяющий проникнуть в сердцевину текста. При этом, помня об особенностях культурно-семиотического подхода к истории, я пыталась апеллировать «к внутренней точке зрения самих участников исторического процесса» – важным для меня было и «то, что является значимым с Их точки зрения»202. Конечно, нужно сознаться, что не все удалось прочитать, даже из находившегося в круге моего внимания, – и не только из‐за собственной неорганизованности, а и по причине недоступности пока некоторых архивных документов (длительный переезд Российского государственного исторического архива на новое место, невозможность во время учебного года вырваться в Пушкинский Дом, который не принимает исследователей летом) и печатных материалов (отсутствие в библиотеках Украины). Возможно, не все было достаточно внимательно прочитано. Но, надеясь и на понимание читателей, я нахожу для себя определенное оправдание – в стремлении с моей стороны, на данном этапе разработки истории дворянства и социальной истории Украины конца XVIII – первой половины XIX века, хотя бы актуализировать как можно больше письменных памятников, рассчитывая на интерес к ним будущих исследователей.
Последнее слово относительно репрезентации результатов работы. Создавая текст книги и стремясь привлечь внимание не только специалистов к сюжетам, героям, проблемам украинской истории конца XVIII – первой половины XIX века, я не забывала слова Поля Рикёра: «Открывая историческую книгу, читатель, ведóмый завсегдатаем архивов, надеется вступить в мир реально происшедших событий»203 – и старалась более или менее приблизиться к тому, что можно было бы назвать «реальностью».