Поем мы или играем, пляшем или пишем, читаем лекции или рисуем картины, суть одна: мы как есть трубадуры, и давайте хоть без особой чести выходить из этого положения.
Офеня: …ходебщик, контюжник, разносчик с извозом, коробейник и мелочник, щепетильник, торгаш вразноску и вразвозку по малым городам, селам, деревням, с книгами, бумагой, иглами, сыром и колбасой, серьгами и колечками.
Я – офеня.
Сыр и колбаса, положим, нарезаны на бутерброды и лежат в сумочке на случай опоздания самолета (поезда, автобуса), серьги в ушах, а колечки – на пальцах… Но в остальном я, конечно, тот самый ходебщик, торгаш вразноску и вразвозку по малым и большим городам. То есть я – разъездной себе литератор, промышляющий на собственных вечерах продажей собственных книг. Такова реальность моего бытия.
На этих днях в Москве у меня выходит книга. По договору с издателем я должна получить определенное количество экземпляров. Моя московская приятельница ругает меня по телефону.
– Почему вы не настояли на гонораре! – возмущается она. – На черта вам книги сдались, торговать вы ими станете, что ли?
И я, запнувшись на мгновение, смущенно:
– В общем-то да. Стану.
Вернулся из очередной гастрольной поездки Игорь Губерман, позвонил и сказал:
– Чего ты сидишь? Езжай в Германию, там сейчас все только разворачивается, куча нашего народу подвалила. Заработаешь, я наводки дам. Дранг нах Остен, – говорит. – Гот мит унц, Германия превыше всего.
– Ты-то как съездил? – спрашиваю.
– Сорок концертов. Теперь, – говорит, – я понимаю, почему публичные девушки наутро бывают угрюмы… Ты после окончания турне не сразу возвращайся, добавь себе дня три.
– На музеи-экскурсии? – спрашиваю.
– Какие музеи! Будешь спать и пить. Пить и спать. Чтоб расслабиться.
– Чего пить? – не поняла я.
– Водку, дура! – проговорил он устало.
…Иногда думаю – ну что ж, ведь вот и артисты живут этой собачьей разъездной жизнью, и ничего, радуются гастролям, выходу на сцену, лицам в зале…
Хотя и у них всякое бывает. Актер Женя Терлецкий рассказывал, как однажды они с театром возвращались поездом в феврале из Сочи с довольно неудачных гастролей.
Вышел он в тамбур покурить, а там сидит на корточках ну явно уголовный элемент и тоже курит. И Женька стоит, курит. Тот спрашивает – что, мужик, хмурый такой? Женька говорит – так и так, возвращаюсь с неудачных гастролей.
Тот присвистнул, сплюнул:
– Ну ты даешь, мужик! Кто же в Сочи в феврале на «гастроли» ездит!
А когда Женька, улыбнувшись, объяснил, что это гастроли театра, тот задумался, покивал:
– Интересная у тебя профессия, мужик. Вот у меня братан артист, так я его пять лет не видал и ни хера не соскучился!
Нет-нет. Актерство – другая профессия, другой темперамент, иные приводные ремни к тому, что называется мироощущением. Писатель – профессия оседлая, сокрытая, непубличная.
А у меня еще и характер «оседлый». Даже мысль о скором отъезде приводит меня в страшное раздражение. Когда уезжаю, а потом возвращаюсь, я долго привыкаю к собственному дому, долго вспоминаю – куда подевала нужные бумаги и вещи… Почему-то любой отъезд, любая, даже краткосрочная, отлучка у меня – «прервалась связь времен». По моему глубокому убеждению, писателю вообще негоже показываться публике на глаза. Не в том смысле, что – «ты царь, живи один», а в том, что для работы это ничего не дает. Только вредит. Публике ведь не почитаешь новый роман страниц на четыреста, на который ты ухлопала несколько лет жизни. Публику утомлять не след, вот и кувыркаешься. Читаешь коротенькие забавные рассказы пятнадцатилетней давности, от многократного чтения которых у тебя вырабатывается стойкий рвотный рефлекс. Повторяешь зазубренные «связки», травишь байки, якобы только что пришедшие на память. Изображаешь во все лопатки живой увлекательный диалог.
А в это время боковым таким цепко-ироничным сознанием память бежит-бежит, выхватывает из своих запасников и показывает тебе же полузабытые картинки. Например, пьяную тетю Галю между двумя потоками несущихся машин.
Она жила у нас во дворе, опустившаяся Мальвина. Была простой милой женщиной. Убирала «по людям». Вымоет одну квартиру, получит рубль, вымоет вторую – второй рубль, вот она и счастлива. Выпьет бормотухи и «выступает». Буквально, не в переносном смысле: любила выступать.
Пела высоким ломким голосом романсы и советские песни, особенно Пахмутовой. Для этого выбирала возвышение – интуитивно понимала, что номер требует сцены.
Обычно это бывало крыльцо нашего подъезда или ступени гастронома в доме напротив. Иногда она взбиралась «на фонарь» – посреди двора стоял деревянный столб с несколькими железными скобами. Тетя Галя залезала на две-три скобы (это было достаточно высоко и опасно, спьяну можно было грохнуться и кости переломать), одной рукой держалась за железную скобу, другую простирала к зрителям, широко поводила ею в такт мелодии… А любимый номер был «ласточка».
Выходила она в центр двора или на площадку перед гастрономом, или даже на проезжую часть дороги и делала «ласточку»: стоя на одной тощей ноге, поднимала другую, наклоняла корпус, разводила в стороны прямые руки, гордо, как флагман нового мира, задирала голову со свалявшимися кудряшками… Ну, это известная гимнастическая фигура.
Однажды я заступилась за честь тети Гали. Она, помню, напилась и выступала на проезжей части оживленного шоссе, делала «ласточку» между двумя потоками несущихся на большой скорости машин. По сторонам шоссе собралась толпа, люди показывали пальцами, хлопали, смеялись. По испитому лицу тети Гали видно было, что она счастлива, она – настоящая артистка, успех, успех! Какая-то приличная женщина, в пальто из шерсти модной в том сезоне ламы, остановилась рядом со мной, вздохнула, покачала головой:
– Ну до чего люди бессовестные, безжалостные! Над больным человеком смеются.
– Она не больная! – огрызнулась я.
– Как не больная! – ахнула дама. – Настоящая душевнобольная. Сумасшедшая.
– Кто – сумасшедший? – спросила я оскорбленно. – Она сумасшедшая?! Да она поумнее вас будет.
Тогда я, конечно, не догадывалась, что во мне взмыло и затрепетало чувство цеховой солидарности.
Господи, знала бы давно покойная тетя Галя, как часто вспоминает ее хмурая девочка из третьего подъезда. Ведь мне на моих «выступлениях», бывает, и петь приходится, если, конечно, песня попадается в тексте рассказа. А может, на старости лет я и до «ласточки» доживу? Кстати, довольно живо себе это представляю.
Тетя Галя, добрая пьяная Мальвина, заступись там за меня, на своих – не сомневаюсь – райских подмостках!
Тому же Игорю Губерману я пожаловалась однажды, что чувствую себя заезженной патефонной пластинкой. Он сказал:
– Старуха, хорошо тебе! Я себя жуликом чувствую.
Кстати, о жуликах. Совсем недавно я обнаружила, что у меня есть конкурент.
Мой сын, охламон и неуч, оставшись без гроша в кармане, тайком приторговывает моими книгами. Он даже подписывает их: «Жилаю щастя. Афтор» (русский язык основательно подзабыл с тех пор, как его привезли сюда в небольшом возрасте).
Одну такую книгу – непроданную – я случайно обнаружила в его рюкзаке, который опорожняла перед стиркой. Был скандал. Я закатывала глаза и кричала: «Будешь торговать ими на моей могиле!!!» В семейных скандалах я обычно являю собой дворовую одесскую фурию.
Потом любопытство (афторское) взяло верх, и я долго допытывалась: где он ловит доверчивых читателей: хватает за рукава на центральной автобусной станции? Звонит в квартиры, зазывно улыбаясь, как страховой агент?
Наконец, потупившись, сынок раскололся: он приставал к пассажирам в автобусах, заводил разговор о литературе, о том, что в наше время, в нашем потребительском обществе интерес к ней сохранился только в среде подлинной интеллигенции. И если человек подхватывал эту песню, интересовался: кого из современных писателей тот предпочитает. Далее он мне клялся, что каждый пятый предпочитал мои книги. Зато попались три оголтелые тетки, которые, трясясь от ненависти, заявили, что задушили бы меня собственными руками. «Наверное, прототипы…» – удрученно вздохнув, объяснил сын.
Я вообразила лицо какого-нибудь своего читателя в тот момент, когда с благодарной улыбкой он раскрывает книгу и упирается в «Жилаю щастя. Афтор»… и расхохоталась. И долго хохотала раскатистым звонким безумным смехом, понимая, что и жизнь моя протекает вполне в жанре моей прозы.
Я – офеня и потому должна рекламировать и расхваливать свой товар. Например, читать из своих книг какие-то забавные эпизоды, завлекать и развлекать публику – как зазывала перед кукольным театром на ярмарке. В конце выступления обязательно оставляю время для ответов на вопросы. Могу предугадать все вопросы, которые зададут мне из зала. Впрочем, тут играет роль «специфика страны». В Америке часто кричат из задних рядов надтреснутым старческим голосом: «Не отдавайте ни пяди нашей земли!» – этих я обожаю. А прошлой осенью в Германии (пролетающие за окном вагона горящие золотом и багрянцем леса Саксонии, тонконогие немецкие кони, лакированными гребнями воткнутые в изумрудные луга) я, как пророк Самуил, отвечала на два главных вопроса: «Правда ли, что Михаил Козаков вернулся в Россию?» и «Как в Израиле относятся к российским евреям, уезжающим жить в Германию?»…
Часто из зала присылают укоризненные записки насчет неумеренного употребления мною в прозе неформальной лексики. Выглядят они так: «Вы такая милая интеллигентная женщина и устно, смотрю, не ругаетесь. А вот в книгах встречаются бранные словеса. Зачем это вам?» или «Что ж вы, прям как Губерман!».
Такие записки я тоже очень люблю, они открывают простор для свободного трепа – вещи, очень важной на выступлениях, дающей зрителям ощущение необязательной живой беседы, легкой импровизации… Откуда слушателям знать, что на этот надоевший стандартный вопрос есть у меня научно обоснованный, многажды апробированный, снабженный байками ответ. Немного истории, немного о Баркове, об Афанасьеве, о великом знатоке русского мата Иване Алексеевиче Бунине… две-три байки, высмеивающие ханжество… и через пять минут чопорная публика доброжелательно и снисходительно смеется…
И вот нынешней весной в Америке (рогатый даун-таун Чикаго, малиновые кусты бересклета в парках, белки, выписывающие в траве пушистые пунктирные дуги), когда я выступала в некоем богемном заведении на Брайтон-Бич, из зала приходит записка (которую, надо сказать, я всегда жду с нетерпением): «Вот гляжу на вас, и сердце радуется: и скромная, и веселая, и культурная… А книжку вашу откроешь – там ведь и ругань попадается. Как же так?»
Вдохновленная поводом для «импровизации», я подняла голову, дабы привести в действие все имеющиеся в наличии орудия, и… обомлела: передо мной на противоположной стене полуметровыми буквами было начертано известное заборное слово из трех букв, перечеркнутое на манер дорожного знака.
Под картинкой было написано: «У нас в ресторане не матерятся!»
Плохо то, что языков не учила в школе. Все как-то «Этюды» Черни вспоминаются, особенно когда подходишь к окошечку железнодорожной кассы и начинаешь заискивающе мычать, глядя в голубые глаза вежливой немки. Впрочем, на уровне «твоя-моя» я все же пытаюсь объясняться, только слова путаю. В английском, например, путаю «джус» (сок) и «джуиш» (еврей) и, бывает, вгоняю в ступор подошедшую официантку, вежливо требуя вместо апельсинового сока принести оранжевого еврея. В немецком того хуже: путаю слова «гляйс» (платформа) и «ляйхе» (труп), в связи с чем несколько раз приставала к полицейским на вокзалах с просьбой помочь мне найти второй (или третий, или девятый) труп.
Вообще забавную жизнь ведет наше подсознание, а ассоциативная память выкидывает коленца, какие врагу не пожелаю. Я, например, всегда панически боюсь опоздать на свое выступление. Навязчивая идея, мания опоздания.
Просто в далекой юности я подхалтуривала от «Общества книголюбов» в седьмых классах школ на предмет ознакомления их с вершинами отечественной поэзии. Читала балбесам стихи Велимира Хлебникова. Член Союза писателей стоил в то время пятнадцать рублей, минус рубль двадцать подоходный налог. Выгодно было проехаться сразу по трем школам.
Человек я пунктуальный и, бывало, чтоб не опоздать, торопилась с трамвая на троллейбус, с автобуса на метро… и всегда успевала. Но однажды все-таки опоздала. И когда подходила к дверям 7-го «А» класса, навстречу мне повалила прыщавая толпа с радостными воплями: «Ура!! Актерка сдохла!!»
С тех пор я предпочитаю не опаздывать.
В своих каторжных путешествиях веду жизнь переносной клади. Незнакомые добрые люди встречают меня в пункте А, снимают с самолета, везут к себе, кормят, ставят под душ; затем, надев чистую блузку и концертный пиджак, я предстаю пред свежей публикой. После чего добрые люди сажают меня по направлению к пункту Б, где уже другие добрые люди снимают меня с самолета (поезда, автобуса), везут к себе, кормят, ставят под душ и т. д.
В далекой моей, отнюдь не конвенциональной юности был такой персонаж – Ленька Вайнтруб. Был он немножко гипнотизер, немножко фокусник, немножко экстрасенс. Работал от подмосковной филармонии на азиатскую провинцию, этим кормился. Звонит, бывало, в Коканд, договаривается насчет гастролей, приходит ему служебная телеграмма: «Приглашается Вайнтруб гастроли Коканд гарантируем оплату оба конца». Или с Ургенчем договаривается. Приходит телеграмма: «Приглашается Вайнтруб гастроли Ургенч», ну и так далее…
Однажды договорился с филармонией города Андижана. Приходит телеграмма: «Приглашается Ваш труп гастроли Андижан гарантируем доставку оба конца».
И сколько лет уж прошло, хохма устарела, Ленька постарел, да и все мы – бывшие юные хохмачи – стали дядьками и тетками не первой свежести. А вот – неизменно – выхожу в аэропорту, умоляющими беспомощными глазами нащупывая встречающих, а где-то там, с самого донышка ассоциативной памяти обязательно всплывает: «Приглашается Ваш труп…»
К тому же меня мучает вопрос: не стала ли я уже свадебным бараном? В Узбекистане, где я родилась, невест покупают. Как и везде на мусульманском Востоке. Калым – называется «выкуп». Помню, в далеком детстве кто-то из жителей нашей махалли перед свадьбой купил на базаре ягненка, предназначенного в уплату за невесту. Свадьба прошла, и в следующий базар родители невесты продали ягненка очередному жениху. Так с тех пор и пошло. Ягненок вырос, превратился в барана и продолжал разъезжать по свадьбам. Праздная жизнь плохо сказалась на его характере, он стал наглым, дрался с собаками и женихом. И любил разъезжать на легковых машинах…
Как-то жарким летним вечером к воротам наших соседей подъехала машина. За рулем сидел дядя Лутфулла, рядом с ним – тетя Башорат, а за ней, на месте вынутого заднего сиденья, стоял калымный баран. Через боковое стекло просматривался его наглый самодовольный профиль.
– Барана купили, – сказал мне довольный дядя Лутфулла, вытирая платком потное лицо…
…Так вот, когда в очередном городе очередные милые люди встречают меня и, ласково улыбаясь, ведут к своей машине, я чувствую себя – о, не свадебным генералом, отнюдь! – скорее свадебным бараном.
…Я – офеня. И в этом есть свои положительные стороны. В процессе торговли своими книгами я научилась складывать и вычитать – то есть осилила арифметические действия, до сих пор для меня недоступные. Впрочем, выше себя не прыгнешь, и я все равно напрягаюсь и цепенею, когда требуется проделать в уме одновременно несколько таких действий.
На днях позвонил математик Аба Таратута, сказал, что какие-то его друзья из Швейцарии просят купить все мои книги… Договариваемся о встрече.
– Сколько мне взять денег с собой? – спрашивает Аба.
Я задумалась, как обычно, когда надо что-то с чем-то сложить или отнять.
В таких случаях я начинаю рассуждать вслух:
– Постойте… одна стоит сорок, две другие по тридцать пять… Тридцать пять и тридцать пять – это… семьдесят… Сорок и семьдесят… это сколько будет?
Аба, математик, до сих пор терпеливо выслушивающий мое жалкое бормотание, восклицает:
– Господь с вами, кто это может знать! Вам этого никто не скажет.
Я – офеня. И даже из этого я извлекаю свой писательский «навар».
От постоянных разъездов, бесконечного чередования новых лиц, новых городов, новых стран вырабатывается некий специальный взгляд не со стороны даже, а нездешний такой глазок, вспышка фотографическая, способность к созданию моментальных снимков. Гротескных, ибо жизнь смешна и люди нелепы, хотя и прекрасны и трогательны в этой нелепости. Когда – бродячий трубадур – я натыкаюсь в странствиях на «свой» персонаж, я испытываю к нему нежность людоеда, почти любовь, почти страсть. И предвкушаю, как впоследствии набью это чучело соломой. Опять же, из недавнего путешествия по Германии: после выступления меня зазвали на обед, и хозяин дома – в далеком прошлом актер Куйбышевского ТЮЗа, в недавнем прошлом – чиновник Министерства культуры РСФСР, исконно русский человек, объясняет проникновенно:
– А я пошел актерским путем, путем вживания в роль. Сказал себе: «Я – немец, я вернулся на Родину и учу родной немецкий язык, и с каждым днем он будет улучшаться…»
Соловьиная песнь вожделенной любви грянула в моем людоедском писательском сердце. Ах, ты ж, ненаглядный мой, думала я, любуясь, немец ты мой простодушный. Воспою, воспою непременно!
Один из распространенных типов моих зрителей-слушателей – тип старого недоверчивого еврея. Один такой, в Бохуме, заявляет организатору моего выступления:
– Вот вы собираете взносы на общину… А я не знаю, куда эти деньги идут.
– А вы приходите завтра на концерт, – доброжелательно говорит координатор культурной программы, – тогда узнаете.
Тот, ровным голосом:
– Что за концерт…
Культуртрегер на подъеме:
– Выступает писательница из Израиля!
Старик тем же безынтонационным тоном:
– Что за писательница…
Культуртрегер вдохновенно:
– Замечательная писательница из Израиля!
– Израиль ви́пустил двух ви́дающих писателей, – назидательно говорит старый еврей, – Пастернак и Бродский. Других не знаю!
В этом смешном замечании есть своя правда. Странствующий писатель отнюдь не эстрадный певец, которому стоит лишь рот раскрыть, чтобы его по крайней мере слушали. Писатель, самый «замечательный», вовсе не обязательно – «замечательный выступальщик». Как правило, наоборот.
И вообще в искусстве трудно бывает что-либо кому-либо доказать.
Предпочтения – вот истинная в искусстве оценочная шкала.
Идеально иллюстрирует это очередной «случай из моей жизни». Был такой американский композитор Джон Милтон Кейдж. У него есть фортепианная пьеса, называется «Ожидание». Исполняется она так: выходит пианист, садится за инструмент и, не прикасаясь к клавиатуре, сидит с секундомером в руке ровно три минуты сорок четыре секунды. Потом встает, раскланивается и уходит за кулисы. Такая пьеса. Такая музыка… Однажды в годы моей консерваторской юности приехал в наш город известный пианист, и мы с моим однокурсником Сенькой Плоткиным пошли на концерт. Где-то в середине программы между ноктюрном Шопена и пьесой Хиндемита объявляют Кейджа, «Ожидание». Выходит пианист, садится к инструменту, сидит… Сидит… Проходит минута, другая, на третьей минуте зал понял, что это не недоразумение, пианист не забыл ноты, не помрачился рассудком, что это музыка такая. Тогда Сенька хлопнул меня по колену и восторженным шепотом завопил: «А Пашка Егоров играл это лучше!»
Так что в искусстве, особенно в литературе, вы никогда никому не докажете, что кто-то не «играет это лучше» вас.
Вот еще беда: не умею давать интервью. Не умею однозначно отвечать на вопросы, самые, казалось бы, ясные, простые и определенные. Торопею и всерьез задумываюсь, пытаясь именно в эту минуту проникнуть в суть предмета. Очень тяжело и мучительно взвешиваю слова. Может быть, потому, что ни в чем относительно себя не уверена. Постоянно, ежесекундно меняюсь на каком-то глубинном клеточном уровне. Нет твердого мнения по многим вопросам, вернее, оно просто не успевает затвердевать. Поэтому, когда читаю собственные излияния, неделю назад записанные корреспондентом на пленку и пунктуально (я ставлю обычно такое условие) воспроизведенные на бумаге, я прихожу в отчаяние. Хоть в суд на саму себя подавай за клевету и искажение мыслей.
В связи с вышесказанным к жизни меня привязывают не фундаментальные мировоззренческие канаты, не крепко сплетенная многолетняя сеть человеческих отношений (родственных, дружеских), а такие пустяки, такая шелуха картофельная, такие фантики разноцветные, что и признаваться стыдно.
И все-таки бывают в жизни потрепанного дорожными передрягами офени свои звездные часы – полные залы, ломящиеся за книгами читатели. Бывают и «свои» неформальные, странные отношения с поклонниками творчества. Иногда от переизбытка чувств мои читатели дарят мне на выступлениях подарки: вязаные носки, керамические фигурки, маски, сумочки… Это всегда трогает меня чуть не до слез, и я стараюсь «в обмен» всучить свою книжку.
«Ну что ж, – заметил на это один мой приятель-экономист, – ты делаешь успехи. Уходишь в глубь веков. Вступаешь уже не в товарно-денежные, а в доденежные отношения».
И вот я думаю: может, недаром я – офеня? Может, это такая форма бродяжничества: там словечко подберешь, тут картинку ухватишь, здесь типаж приметишь. А заодно и книжку свою продашь, глядишь, и прокормимся.
Я и эту страну вдоль и поперек изъездила, что нетрудно. Запасешься бутербродами, сумки в руки, и – на автобус: ходебщик, контюжник, торгаш вразноску и вразвозку, щепетильник и мелочник, одним словом – офеня.
А когда на спинке израильского автобуса прочтешь написанное по-русски: «Ася – сука», как-то уютнее чувствуешь себя на этой земле…