В 1953 году в нью-йоркском Издательстве имени Чехова вышел последний прижизненный сборник Ивана Алексеевича Бунина – “Весной, в Иудее. Роза Иерихона”. В качестве предисловия в нем были помещены отрывки из “Автобиографических заметок” – отрывки, в которых подводились краткие жизненные и творческие итоги.
Бунин рассказывал о старом дворянском роде, из которого он происходил, о том, как он начал писать и печататься, о премии имени Пушкина и избрании почетным членом Академии наук, о своих книгах и путешествиях. И о том, как он оказался в эмиграции:
“Но тут разразилась война, а затем революция. Я был не из тех, кто был ею застигнут врасплох, для кого ее размеры и зверства были неожиданностью, но все же действительность превзошла все мои ожидания: во что вскоре превратилась русская революция, не поймет никто, ее не видевший. Зрелище это было сплошным ужасом для всякого, кто не утратил образа и подобия Божия, и из России, после захвата власти Лениным, бежали сотни тысяч людей, имевших малейшую возможность бежать…”[1]
В книге, которая перед вами, – произведения Бунина, написанные после его отъезда из России. Разумеется, не все – для этого понадобился бы не один том. Здесь нет стихотворений, почти нет художественной прозы – основу сборника составили публицистика и мемуары. Среди включенных в книгу произведений есть и очень известные – “Инония и Китеж”, “Миссия русской эмиграции”, и те, что практически не переиздавались с тех пор, как были впервые собраны для книги “Публицистика” И.А. Бунина[2]. Тогда, в 1998 году, перед нами стояла задача максимально полно представить творческое наследие Бунина, ведь прежде большинство очерков, статей и заметок писателя, появлявшихся на страницах эмигрантских газет, не печаталось на Родине.
В этой книге важнее показать, как менялся Бунин в эмиграции. Как он стал сначала одним из самых ярких публицистов русского зарубежья, хотя до революции практически не выступал в газетах на актуальные темы. И как потом это публицистическое начало перестало быть доминантой, но по-прежнему сохранялось в его творчестве, в частности в мемуаристике, потому что вспоминал Бунин главным образом о России – а писать бесстрастно о том, что произошло с родной страной, он не мог и не хотел.
Название сборника – “Чувствую себя очень зыбко” – цитата из воспоминаний Бунина о том, как он получал Нобелевскую премию. Слова эти относятся к конкретному моменту даже не жизни – определенного дня, 10 декабря 1933 года, когда Бунину с утра предстояло ехать на кладбище возлагать венок на могилу Альфреда Нобеля, а вечером – произносить лауреатскую речь на Нобелевской церемонии. Но эта зыбкость морозного северного утра отражает и зыбкость писательской славы, и зыбкость эмигрантского существования, и зыбкость человеческой жизни вообще; зыбкость “великого, давшего на всех поприщах истинных гениев не меньше Англии” русского народа, о которой Бунин напоминал в статье 1920 года “Несколько слов английскому писателю”, и “зыбкость окружающего нас”, о которой он писал 1 января 1922 года в обращении “С Новым годом”.
Не объединенные в циклы произведения печатаются в книге в хронологическом порядке – по датам публикации, за исключением одного – рассказа “Конец”, которым открывается сборник. Переживания человека, покидающего Родину, – отражение переживаний самого Бунина, воспоминаний о том, что чувствовал он сам, когда отплывал с женой из Одессы, в которую входили большевики. 25 января (7 февраля) 1920 года французский пароход отошел от пристани и встал на внешнем рейде, а 27 января (9 февраля) вышел в открытое море, взяв курс на Константинополь.
В первоначальном варианте, включенном в настоящий сборник, рассказ завершается восклицанием: “Конец, конец!” Затем Бунин изменил, расширил финал. Новые завершающие строки передают уже чувства человека, не просто вынужденного бежать из родной страны, но сознающего, что оставляет ее, возможно, навсегда: “Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что – я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России – конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец, даже если и случится чудо и мы не погибнем в этой злой и ледяной пучине! Только как же это я не понимал, не понял этого раньше?”
Бунин оказывается во Франции в конце марта 1920 года и практически сразу становится одной из ключевых фигур в эмиграции – писатель, к голосу которого должна прислушиваться иностранная аудитория, человек, способный своим авторитетом объединить спорящих, а то и враждующих между собой противников большевиков.
Уже 12 мая состоялось его первое публичное выступление в Париже: в Salle de sociétés savantes Бунин читает лекцию о русской революции. 10 июля на организационном собрании Союза русских литераторов и журналистов в Париже Бунин входит в состав временного правления, а затем его выбирают председателем Союза. Принимает Бунин активное участие и в создании русского издательства в Париже.
Первые месяцы пребывания во Франции приходится уделять много времени не только общественным делам, но и устройству своей жизни, бытовой и финансовой ее стороне. Спустя полгода в эмигрантской прессе начинают появляться публицистические выступления Бунина, и каждый из его очерков становится событием. В них раскрывается страстный, нетерпимый, желчный, громящий, бескомпромиссный Бунин и – Бунин тонкий, артистичный, умеющий иронично подметить нелепое в страшном и разрушить тем его морок.
Своей задачей как писателя и как гражданина Бунин видит борьбу с большевиками и большевистской пропагандой, с теми, кто выступал на стороне советской власти или недостаточно, с точки зрения Бунина, ее осуждал. Он не занимается собственно политикой, предоставляя это профессиональным общественным деятелям, благо к тому времени их в эмиграции уже было немало. Он не может повлиять на ход военного противостояния белых и красных, не пишет о боевых действиях, хотя осенью 1920 года происходят решающие события в Крыму. Но Бунин безупречно владеет словом – и сражается этим словом с теми, кто пользуется тем же оружием, – писателями и журналистами, которые либо открыто встали на сторону советской власти, либо поддерживают ее косвенно.
Бытование литературы в эмиграции существенно отличалось от того, что было прежде в России и затем в Советском Союзе. Разные города, разные страны, чаще недолговечные и малотиражные периодические издания, новые поколения, вырастающие совершенно в разных условиях в Европе, Азии, Америке, Африке…
До революции опубликованные, к примеру, в московской газете “Русское слово” статья, рассказ или стихотворение сразу становились известны миллионам читателей по всей стране, самые значимые переиздавались в сборниках и спустя годы продолжали читаться, поскольку их по-прежнему можно было купить или найти в библиотеках. Напечатанные в начале 1920-х годов в берлинском “Руле”, пражских “Огнях”, парижском “Общем деле”, гельсингфорсской “Новой русской жизни” статьи и очерки Бунина успевали прочесть те, у кого был доступ к этим газетам, – не миллионы, а лишь тысячи, в лучшем случае десятки тысяч. За пределами страны, где газета выходила, ее читали уже не десятки тысяч – а просто десятки эмигрантов. Через несколько месяцев, тем более через несколько лет, газету вообще уже невозможно достать. Но для Бунина важно, чтобы его слово услышали и те, кто жил в других странах, и те, кто был моложе или оказался в эмиграции позже.
“Ораторских способностей у Бунина не было никаких, – вспоминает Георгий Адамович. – Бунин вовсе не был красноречив. Но когда он бывал «в ударе», был более или менее здоров, когда вокруг были друзья, его юмористические воспоминания, наблюдения, замечания, подражания, шутки, сравнения превращались в подлинный словесный фейерверк. Он был не менее талантлив в устных рассказах, чем в писаниях, – в этом утверждении нет ни малейшего преувеличения. Слушая Бунина, я понял, почему больной хмурый Чехов ходил за ним в Крыму чуть ли не по пятам. Перед Толстым Бунин благоговел и робел, перед Чеховым давал себе волю, и, вероятно, в молодости его разговорный и имитаторский дар был так же удивителен, каким остался до глубокой старости. В беседе с глазу на глаз он держался гораздо более сдержанно. Ему нужна была аудитория, хотя бы самая маленькая, в два-три человека, и тогда он расцветал, тогда бывал неутомим и, казалось, сам наслаждался портретами и карикатурами, которые рисовал”[3]. А каждая новая газетная публикация помогала Бунину расширить аудиторию, достучаться даже до тех, кто придерживался иных взглядов, ведь эмигрантские периодические издания проводили разные идеологические линии.
Бунин начинает вести ожесточенную борьбу с теми, кого считает предателями Родины и русской культуры, с теми, кто пошел на службу к большевикам или просто им “сочувствует”, с “новыми советскими” писателями и с готовыми примириться хоть с чем-то “советским” эмигрантами.
Главной мишенью публицистических выступлений самого значительного писателя русского зарубежья становится самый значительный писатель из числа тех, кто, по мнению Бунина, поддерживал большевиков, – Горький.
Первый публицистический очерк Бунина, напечатанный в парижской газете “Общее дело” 24 сентября 1920 года, так и называется – “О Горьком”. Он построен на цитатах, но, приводя фрагменты из текстов Горького, Бунин не стремится к особой точности. Бунинский пафос – в противостоянии разрушительной, с его точки зрения, агитации Горького в пользу большевиков. Споря с Горьким, он борется прежде всего именно с ними.
К полемике с Горьким Бунин на протяжении нескольких лет затем возвращается постоянно. И уже во второй публикации 1920 года – открытом письме редактору газеты “Times” “Суп из человеческих пальцев” – противостояние двух великих писателей превращается в противостояние двух литератур – русской и советской. В лагере Бунина и заодно с ним – “прочие русские писатели”, в одном ряду с Горьким – “новые «советские» писатели, эти поистине сказочные сверхнегодяи”. А еще рядом с Горьким английская литературная знаменитость – Герберт Уэллс. Это связано с той ролью, которую Уэллс играл осенью 1920 года в ситуации вокруг возможного признания международным сообществом новой власти в России.
Отвечая своим открытым письмом на открытое письмо Горького Уэллсу, Бунин подчеркивает свое право говорить от имени России: “Мне, тоже русскому писателю, и Божией милостью не последнему сыну своей родины, не менее Горького знающему и любящему ее, письмо это все-таки не импонирует и делает некоторую крупную неловкость перед «дорогим Уэллсом»”[4]. Открытое письмо Бунина превращается в обвинительное заключение.
Пока англичанин выступал просто в роли адресата писем Горького, Бунин ограничивался саркастическими выпадами, указывающими, что Уэллса, как и многих других, используют в целях большевистской пропаганды. Однако после того, как Уэллс начинает сам защищать большевиков, Бунин вступает и с ним в прямую полемику. 24 и 25 ноября “Общее дело” публикует большую статью Бунина “Несколько слов английскому писателю”.
Поездка Уэллса в Советскую Россию по приглашению Л.Б. Каменева привлекла внимание многих европейцев, которые получили возможность узнать о жизни страны не из информационных сводок, полемических статей и газетных передовиц, не из выступлений политиков, а из уст одного из самых авторитетных писателей в мире. Эмигранты же были убеждены, что Уэллс увидит лишь то, что ему захотят продемонстрировать.
Уэллс прибыл в Россию в конце сентября 1920 года. В Петрограде он жил в квартире Горького, город ему показывали Корней Чуковский в качестве гида и Мария Будберг как переводчица. С 4 по 6 октября Уэллс находился в Москве, где встречался с Лениным. А 31 октября английская газета “Sunday Express” начала публиковать серию статей о поездке. У большей части русских эмигрантов возмущение вызвала позиция Уэллса, считавшего, что в увиденной им разрухе виноват не коммунизм, а европейский империализм, и что единственно возможное в настоящее время в России правительство – правительство советское, которое выдвигает объединяющую идею.
По мнению Бунина, Уэллс выступает в статьях о России как турист из “цивилизованного” государства, приехавший в страну дикарей и изучающий ее с точки зрения путешественника, которого интересуют диковинные поступки и обычаи, даже если это обычаи людоедские. Стремящийся предстать в своих заметках “мудрым и всезнающим”, Уэллс с “бессердечной элегичностью” тона повествует об увиденном в Советской России, не чувствуя и не пытаясь почувствовать того, что испытывают “узники той людоедской темницы”, куда “непонятно легко для этих узников прогулялся он, «свободный, независимый» гражданин мира”.
Свои чувства Бунин описывает совсем иначе нежели когда говорит о Горьком. Услышанное возмущает его, “писателя русского, до глубины души”, но в первую очередь Бунину “стыдно” за Уэллса. Эта реакция подчеркивает не только сарказм определений “мудрый и всезнающий”, но и подтекст вынесенной в название формулы “английский писатель”. Английскому писателю-туристу, выступающему в роли стороннего наблюдателя, противопоставляется писатель русский, душа которого болит за происходящее в родной стране.
Казалось бы, статья Бунина об Уэллсе композиционно выглядит привычным для его публицистики образом: он использует цитаты, выделяет курсивом то, что задело его больше всего. И все же полемика с Уэллсом ведется не так, как с Горьким.
Бунин и Горький – оба писали о своей стране, своем народе, своей культуре, оба пережили и переживали происходящее, и, соответственно, оба имели право на оценочные суждения. Именно поэтому Бунину важно было не просто противопоставить свои высказывания горьковским: он строит текст так, что оппонент словно спорит сам с собой.
В статьях, очерках, заметках, написанных в эмиграции, Бунин много цитирует – иногда себя, но чаще других. Кого-то – чтобы вызвать у читателей восхищение, кого-то – чтобы вызвать отвращение. Среди первых – Пушкин, Алексей Константинович Толстой, Чехов. Список писателей, против которых выступает Бунин, можно продолжать и продолжать: Горький, Есенин, Маяковский, Мариенгоф, Ремизов, Цветаева, Андрей Белый, Бабель, Артем Веселый, Пастернак, Луначарский… В нем не только оставшиеся в Советской России, перешедшие, по мнению Бунина, на службу к большевикам, но и эмигранты. Бунин эмоционален, пристрастен и – вовлечен в борьбу. Это борьба и политическая, и эстетическая, и нравственная.
Бунин читает и то, что издается в СССР и попадает за границу, и то из советской литературы, что перепечатывается эмигрантскими изданиями. Читает очень въедливо – отсюда и многочисленные цитаты. Он не может пройти мимо слов, вызвавших его возмущение, не может не ответить тем, кто, как он считает, оскорбляет родину, веру, людей, тем, кто лжет, кощунствует. В своей публицистике, в мемуарных очерках Бунин нередко повторяется, возвращается к уже когда-то сказанному. Но смысл повторения – в значимости и важности для автора того, что он повторяет.
“Молодых” эмигрантов Бунин критикует так же резко, как и советских писателей, – и часто за то же самое. Достаточно новой орфографии, чтобы напечатанный текст стал для него неприемлем. Он возмущенно называет эту орфографию “заборной” и отказывается принимать “уже хотя бы потому, что по ней написано за эти десять лет все самое низкое, подлое, злое, лживое, что только есть на земле” (Записная книжка // Возрождение. 1926. 28 октября).
С не меньшей страстностью Бунин относится к вопросам языка и стиля. Как вспоминает Георгий Адамович:
“Однажды, отвечая Ивану Алексеевичу на вопрос, из-за чего поссорились два молодых парижских поэта, я сказал:
– Недоразумение у них произошло на почве…
Бунин поморщился и перебил меня:
– На почве! Бог знает как все вы стали говорить по-русски. На почве! На почве растет трава. Почва бывает сухая или сырая. А у вас на почве происходят недоразумения. <…> Но неужели вы не чувствуете, что это «на почве» звучит по-газетному? А хуже нашего теперешнего газетного языка нет ничего на свете”[5].
Не мог примириться Бунин и с призывом Адамовича к молодым писателям свернуть с толстовской тропы и заменить “описательство” “мудростью” “в какой-то чудесной пустоте” (“На поучение молодым писателям”). Декадентов и символистов Бунин терпеть не мог. “Бóльших дураков не было со времени Гостомысла!” – кричал он[6]. Бунинский метод, по определению П. Бицилли, был прямой противоположностью методу символистов, которые “шли от слова к вещам”, тогда как он “шел от вещи к словам” (Россия и славянство. 1931. 27 июня).
Известно, насколько щепетильно обращался Бунин со знаками препинания. Зачастую его пунктуация отличалась от общепринятой, однако он упрямо отстаивал свое право на это. В. Зензинов вспоминает, как горячился писатель, утверждая: “Знаки препинания – вещь очень важная! Надо знать и чувствовать, где следует поставить запятую, где – тире. Нельзя зря сыпать, например, многоточия, как это делает Короленко. А у Тургенева знаки препинания расставлены с манерностью – это отвлекает читателя…”
Борис Зайцев рассказывал, как гостил как-то у Бунина в Грассе:
“Хорошие дни. Солнце, мир, красота. Во втором этаже жили мы с женой, я кое-что писал. Рядом комната Веры Буниной. Внизу, в кабинете своем, рядом со столовой – Иван. Выбежит в столовую, когда завтракать уже садимся, худой, тонкий, изящный, с яростью на меня посмотрит, крикнет:
– Тридцать лет вижу у тебя каждый раз запятую перед «и»! Нет, невозможно!
И с той же яростью, чуть не тигриной легкостью захлопнет дверь, точно я враг и нанес ему смертельное оскорбление”[7].
Объектом критики Бунина становятся даже те, чьи имена он впервые слышит. В очерке “Большие пузыри” название книги рассказов советского писателя Николая Баршева превращается в метафору. “Большие пузыри” для Бунина – это советские писатели, о которых рассказывает парижское “Звено”. Но обличительный пафос направлен не столько против неизвестных Бунину писателей и книг, которые он не читал, сколько против тех, кто пропагандирует этих писателей и эти книги в эмиграции. “Звено” выходило сперва как приложение к газете “Последние новости”, на протяжении ряда лет не упускавшей случая обвинить Бунина в реакционности и даже в “художественном бессилии”. А Бунин не оставался в долгу, не раз публично выступая и против “Последних новостей”, и против руководившего газетой П.Н. Милюкова. В том же ряду – недостаточно резко обличающих советскую власть, а потому, по мнению Бунина, потворствующих большевизму – и берлинская газета “Руль”, и пражский эсеровский журнал “Воля России”.
Когда читаешь выдержки из очерков и воспоминаний Бунина с оценками писателей, может показаться, что у него ни для кого не находится доброго слова. Но в череде едких бунинских характеристик бывали и исключения. Вера Николаевна Муромцева записывает в дневнике 24 августа / 6 сентября 1918 г.: “Валя [Катаев] ругал Волошина. Он почему-то не переносит его. Ян[8] защищал, говорил, что у Волошина через всю словесность вдруг проникает свое, настоящее. «Да и Волошиных не так много, чтобы строить свое отношение к нему на его отрицательных сторонах. Как хорошо он сумел воспеть свою страну. Удаются ему и портреты»”. Или вот еще – 15 сентября 1947 г. Бунин обращается в письме к своему старинному другу Н.Д. Телешову: “На днях писал тебе, с каким редким удовольствием прочел книгу Твардовского «Василий Теркин»; забыл прибавить, что недавно восхищен был еще одним рассказом – К. Паустовского «Корчма на Брагинке»”.
Неприятие всего и вся, что хоть как-то, пусть косвенно связано с большевиками или представляется таковым Бунину, постепенно становится не столь категоричным. Андрей Седых рассказывал, как после чтения Буниным отрывков из “Воспоминаний” “особенно обиделся за Максимилиана Волошина, которого в юности знал лично и любил”:
“Бунин написал, что Волошин мог прервать самый горячий теософский спор, чтобы жадно наброситься на еду, и я не выдержал и упрекнул его:
– Да ведь и вы, Иван Алексеевич, очень любите закусить пирожками, и селедку любите, и водку. И, пожалуй, ради закуски пожертвуете любым теософским спором…
Он на мгновенье уставился на меня и вдруг начал смеяться и потом несколько раз повторял:
– Так вы думаете, пожертвую? Что же, может быть, может быть…”[9]
Впрочем, посмеявшись, Бунин ничего в характеристике Волошина, как и в характеристиках других, не изменил, потому что задачей публицистики для Бунина было – бороться, бороться и бороться, пока есть хоть малейшая надежда, что борьба эта может принести результат. А результат она приносила всегда, потому что шла не за территории, не за власть, не за что-то материальное, а за умы и за души.
Сегодня злые слова Бунина в адрес Блока, Горького, Есенина, Маяковского – тех, кто вместе с ним составляют славу русской литературы, – могут вызвать недоумение. Но они были столь же страстными и пристрастными, как и Бунин, столь же непримиримыми по отношению ко всему, что покушалось на их идеалы, – и в жизни, и в литературе. Именно страсть превращала в трибуна не только Горького, Маяковского и Бунина, но и Есенина, пишущего “Русь Советскую”, и Блока, создающего поэму “Двенадцать”. “Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте музыку революции!” – призывал Блок. И кощунственным был этот призыв для Бунина, видевшего в революции лишь разрушительную какофонию, танец на костях, похоронный марш на развалинах всего, что было ему близко и дорого, всего, ради чего он жил.
16 февраля 1924 года в Париже Бунин произнес свою знаменитую речь “Миссия русской эмиграции”. На вечере в Salle de Géographie были и другие выступающие – в том числе и писатели. И.С. Шмелев говорил о “Душе родины”, Д.С. Мережковский произносил “Слова немых”. Но именно Бунин выступал первым, потому что идея великой миссии, которую несет эмиграция, пронизывала все его творчество и более того – всю его жизнь – с первых парижских дней 1920 года.
Он стал провозвестником этой миссии тогда, когда практически у всех еще была надежда на скорое возвращение на Родину, когда еще сопротивлялась Белая армия, когда еще не началось признание новой власти в России, признание СССР другими государствами. И он стремился утверждать само пребывание русских беженцев за границей как миссию, когда уже стало понятно, что они обречены на долгую жизнь вне Родины – в окружении чуждых им, в общем-то, культур, в иной языковой среде, среди людей, связанных между собой другой историей, другой верой, другими устоями.
Бунин “наметил все главные мысли и страшные слова, которые повторяли потом другие ораторы”, как писала парижская газета “Последние новости” 20 февраля 1924 года в заметке, озаглавленной “Вечер страшных слов”. Заметке, показавшей, что услышали в выступлении Бунина те эмигранты, которые не разделяли его взглядов на революцию и на происходившее затем в России: “Ничего неизбежного в русской революции не было. «Произошло нечто дьявольское. Под интернациональным знаменем разрушен был дом, освященный богопочитанием, культом и культурой». «Планетарный злодей высоко сел на шее русского дикаря, и русский дикарь дерзнул на то, чего ужаснулся бы сам дьявол, – коснулся раки Сергия Преподобного. Боже! – спокойным академическим голосом скандирует И.А. Бунин. – И вот к этому дикарю я должен пойти на поклон и служение!» <…> Но Божий гнев падет на Содом и Гоморру, и в ожидании его наша миссия «не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам». «Есть нечто, что выше России. Это мой Бог и моя душа». «Подождем, православные, – говорили на Руси, – пока Бог переменит орду. Подождем и мы соглашаться на новый похабный мир с нынешней ордой»”.
Спустя полтора месяца речь Бунина была напечатана в берлинской газете “Руль”. Сказанное в феврале Бунин сопроводил постскриптумом, в котором назвал появившиеся в прессе отклики “кривотолками”. А передовую статью Милюкова, опубликованную в том же номере “Последних новостей”, где появился отчет, и вовсе “похожей на бред”.
Милюков приложил максимум усилий, чтобы доказать своим читателям и ложность сказанного Буниным, и абсурдность “учительствования”, от которого русским писателям, по его мнению, следовало бы давно отказаться: “Три имени русских писателей, выступавших здесь, принадлежат к самым громким в нашей теперешней литературе: Бунин, Мережковский и Шмелев. Это – те, кем Россия по справедливости гордится. Если такие трое решились предстать перед аудиторией с устным словом проповеди, то надо думать, что им было что сказать, свое и поучительное. Они и говорили тоном поучения, почти пророческим тоном. «Учителя жизни» – это явление не новое в русской литературе и общественности. Можно было бы сказать, что это – явление отживающее, даже отжившее. В наше время сложных общественных настроений старая монополия вождей интеллигенции давно уже стала анахронизмом. Пророки нашего времени принуждены обращаться к кружкам, а не к народу”.
Чувством, которое объединило говоривших о “Миссии русской эмиграции”, Милюков в “Последних новостях”, а за ним и другие противники взглядов Бунина, посчитали – ненависть: “Пророки нашего митинга принесли с собою лютую ненависть. К кому? Одни из них к целому народу, к своему народу. Другие – к мозгу и сердцу этого народа, к интеллигенции. Некоторые из них захотели к ненависти прибавить нечто худшее: презрение. Ненависть потому лучше, что она может иной раз явиться, в минуты сильных переживаний, патологическим извращением любви. Презрение идет от холодного, жестокого, надменного сердца. Ненависть может быть к равному, оказавшемуся победителем. Презрение есть проявление аристократизма и замкнутости, украшающих себя идеей духовной избранности и создающих страховые союзы самолюбования”.
Милюков писал о злобе и ненависти Бунина и других выступавших ко всему, продолжающему жить вопреки им, о том, что они с “непонятной враждой” хватаются за колесницу жизни, которая не хочет обратиться вспять, и о том, как “уязвлена их надменная гордость, когда «нечистый мир», «презренный и бесстыдный», когда преступный и нераскаянный народ, когда вскормленная дьяволом интеллигенция проходят мимо них, не замечая их поз непризнанного величия и их мистического маскарада”.
Появившийся в парижской эмигрантской газете образ с готовностью подхватила и советская пресса. Н. Смирнов, не раз, кстати, хвалебно отзывавшийся о произведениях Бунина, назвал свою статью, опубликованную в газете “Известия” менее месяца спустя, 16 марта 1924 года, “Маскарад мертвецов”.
В ответ на новое выступление в Париже на тему “Миссия русской эмиграции”, состоявшееся 5 апреля 1924 года, “Последние новости” продолжили “крестовый поход” против бунинского понимания миссии статьями “Новый Апокалипсис”, “Вечер самооправданий и демагогии”, “Миссия Ив. Бунина”. Последнее название – статьи М. Осоргина – показательно одновременно в своей точности и в своем нежелании понимать Бунина. В точности – потому что миссию русской эмиграции Бунин видел своей миссией, в том смысле, что готов был жертвовать ради нее многим. В нежелании понимать – потому что Бунин думал не о себе, а о стране, и вовсе не представлял себя пророком или мессией.
Бунина обвиняли в ненависти, но разве причина, корни этой ненависти в нем? Разве он хватается за прошлое, тоскует по временам крепостничества, видит себя аристократом среди дикости и корыстолюбия? Тем, кто так считает, Бунин отвечает в статье “Российская человечина”:
“Да, так же, совершенно так же, как «в эпоху белой борьбы» – которая, однако, никогда не шла против России, – зияет перед моими глазами этот ров, вернее, бездонная могила, где лежат десятки тысяч тех, с кем я был и есмь и памяти которых я, конечно, никогда не изменю, через трупы которых я никогда не полезу брататься.
Но могила эта отделяет и вечно будет отделять меня вовсе не от России. Из-за России-то и вся мука, вся ненависть моя. Иначе чего бы мне сидеть в Приморских Альпах, в Париже? Я бы и в земляные работы не стал играть. А просто, без всяких разговоров, махнул бы через ров в российскую «человечину» – и дело с концом”.
“Маскарад мертвецов” – пишут о Бунине и его единомышленниках в Москве. “Ведьмина кухня” – отвечает он советским критикам и периодическим изданиям: “Правде”, “Известиям”, “Красной нови” – и тем эмигрантским, которых он считает просоветскими, например “Воле России”. “Якобы врагом большевиков, а на самом деле их единоутробным братом, который грызется с ними только из-за частностей”, называет Бунин одного из редакторов этого журнала, эсера Марка Слонима, который “даже Москву перещеголял”.
Бунинская характеристика “Литературных откликов” Слонима: “Ничего подобного по лживости и пошлости я, кажется, даже и в московских журналах не читал”. Резко и категорично? Да, безусловно. Столь же резко и категорично, как и суждения Слонима о Бунине: “Многие писатели совершенно не обладают чувством такта, и их слух не режут скрипучие или хриплые ноты собственного голоса. Это блестяще подтверждается именно на примере Бунина”. Или: “Бунин очень хороший писатель, хотя для меня мертвый, потому что не двигающийся, застывший и принадлежащий к завершенной главе истории русской литературы. Она давно уже дописана, а Бунин к ней только приписывает. Он весь в прошлом – психологически, формально, по своим сюжетам, по своей трактовке, по своим подходам к людям и России”; “Бунин безнадежно глух, ослеплен политической злобой и скован самомнением и предубежденностью”; “Злобу вызывают в нем все эти «новые люди» литературы, все эти нетитулованные пришельцы, к которым он, дворянин от искусства, относится с тем же презрением, что и крепостной барин к «хамам» и «кухаркиным детям». Для него они враги, он с ними борется, и в борьбе этой готов применить самые невероятные приемы. Ибо насколько сдержан Бунин-художник, настолько же распущен и не брезглив Бунин – критик и публицист”.
Бунин и его противники – слово “оппоненты” здесь кажется слишком мягким – не сдерживают себя в оценках, потому что для них это не просто полемика, это война, идеологическая, нравственная, эстетическая война, в которой решается судьба России, да и всего человечества. Война, в которой надо быть безжалостным к врагу, потому что политика и идеология разделила на два враждебных лагеря даже когда-то близких друг другу людей – пример тому Бунин и Горький.
И уже забыто или почти забыто всё хорошее, что когда-то их объединяло, забыты дружеские встречи, сотрудничество, вспоминаются прежде всего давние обиды, которые интерпретируются в публицистическом ключе – как, например, рассказ о том, что гонорары у Горького в “Знании” были больше, чем у всех остальных, в том числе и у Бунина.
В эмиграции у Бунина сначала воспоминания включаются в публицистику, затем происходит обратное – публицистические элементы то и дело вторгаются в воспоминания.
Прошлое для Бунина важно прежде всего в соотнесении с настоящим. Это и камертон, позволяющий увидеть истинное лицо современной литературы в сравнении с теми, чьи произведения Бунин относит к художественным вершинам, и истоки революций и всего за ней последовавшего, и ориентиры, на которые должна равняться Россия будущего, в которую Бунин по-прежнему верит, – даже в тех своих статьях и очерках, где определяющими, казалось бы, являются гнев, усталость, разочарование.
Если главный герой, точнее антигерой, очерков Бунина начала 1920-х годов – Горький, то новым героем становится Чехов. Рядом с Чеховым в мемуарных очерках Бунина – другие писатели, в том числе те, кто уже подзабыт, особенно в эмиграции. И это не просто воспоминания о личных встречах или короткие зарисовки из жизни – Бунин стремится создать полноценные портреты, используя биографические очерки, воспоминания современников, переписку.
Отдельно в этом издании выделены два реконструированных цикла Бунина – “Записная книжка” и “Ленотровский цикл”. Здесь хронология публикаций сохраняется только внутри циклов: в периодике в 1920-е годы они перемежались другими произведениями писателя. Но мы впервые решили их объединить, чтобы показать художественную и идейную логику циклов. Не случайно ведь Бунин названием, как в случае с “Записной книжкой”, или отсылкой к общему источнику – исследованию французского историка Ленотра – подчеркивал связь этих публикаций.
Впервые в эмиграции название “Записная книжка” Бунин использовал еще в парижской газете “Общее дело” в 1920 году. В 1921-м под тем же заглавием выходили его публикации в гельсингфорсской газете “Новая русская жизнь” и в пражских “Огнях”. Но основная масса названных так текстов появилась в 1926–1927 годах в парижской газете “Возрождение”, что и позволяет говорить о существовании цикла, к которому примыкает и опубликованная “с продолжением” несколькими годами позже “Записная книжка” в парижском еженедельном журнале “Иллюстрированная Россия”.
“Записная книжка” Бунина, как авторский цикл публикаций в периодике, не является простым воспроизведением фрагментов из всамделишной записной книжки, поэтому отдельные ее части датированы временем публикации в “Возрождении” и “Иллюстрированной России”. Хотя в некоторых случаях Бунин сообщает читателям и когда сделана запись: “недавно (в конце июня сего четырнадцатого года)”; “Одесса, январь 1920 года”; “13-го сентября 1916 года”, но эти датировки, как и другие указания на время, включены в текст, так что могут являться и художественным приемом. И цикл “Записная книжка” в целом может восприниматься как форма актуального художественно-публицистического высказывания, закамуфлированного под записи прошлых лет или же основанного на них.
Бунин – не историк и не мемуарист, ставящий своей целью скрупулезную фиксацию деталей, сохранившихся в памяти. Когда это требуется, он в “Записной книжке” переходит к настоящему напрямую, ведь запись не обязательно должна извлекаться из архивов, ее можно сделать здесь и сейчас – прямо перед публикацией в газете. А в других случаях берет из прошлого то, что нужно донести до настоящего, до тех, кто читает его в 1920–1930-х годах.
28 октября 1926 года Бунин вспоминает, как его ругали за изображение народа в “Деревне”: “Что ж после этого дивиться, что Скабичевский писал про Льва Толстого, что «этот граф, в то время, как вся Россия кипит новой жизнью, плетет роман какого-то Левина с его коровой Павой», что были объявлены злостными ретроградами и тем надолго «выведены в расход» из литературы Лесков, Майков, Тютчев, Писемский, Константин Леонтьев… А что было Чехову за его «Мужиков» и мне за мою «Деревню», «Ночной разговор», вообще за мои «наветы» на народ, который я будто бы писал только «черными, неправдоподобными» красками, приписывал ему ту жестокость, которой у него и в помине будто бы не было? И вот, опять, опять та же песня, слово в слово та же”.
“Они пускают клеветы самые нелепые, но ведь от всякой клеветы всегда что-нибудь да остается, худая молва быстро бежит”, – с горечью констатирует Бунин. И эта цикличность характерна, по Бунину, не только для российской, но и мировой истории.
“Записная книжка” возвращала читателей Бунина – русских парижан – в Россию, “Ленотровский цикл”, который печатался в газете “Возрождение” в то же время, – переносил в эпоху французской революции.
Из некоторых публицистических выступлений Бунина может показаться, что революционность, нигилизм, готовность к отрицанию, разрушению – черты специфически российские. Но ничего подобного – “Ленотровский цикл” доказывает иное. Бунин акцентирует внимание на неприемлемом для него, а подчас и ненавистном ему в России, потому что он переживает именно за ее судьбу, а не за судьбу Франции, Англии или Германии. Но истоки происходящего в России он находит за ее пределами – и прежде всего во Франции. Сравнение русской и французской революции – это не просто параллели, это еще и генезис.
“Как они одинаковы, все эти революции! – восклицает Бунин в “Окаянных днях”, в записи от 12 апреля 1919 года. – Вот, например, во время «великой» французской революции: историки говорят, что сразу была создана целая бездна новых административных учреждений, хлынул целый потоп декретов, циркуляров, число комиссаров, – непременно почему-то комиссаров, – и вообще всяческих властей стало несметно, комитеты, союзы, партии росли, как грибы, и все «пожирали друг друга», образовался совсем новый, особый язык, «сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании…» Вспоминая, перечитывая все это, просто теряешься от изумления: да что-то это значит, что наша (тоже «великая») так яростно копирует, с такой точностью инсценирует буквально на каждом шагу французскую”.
Этот фрагмент был напечатан 3 июня 1925 года в первом номере газеты “Возрождение”. И историки, на которых ссылается Бунин в газетной публикации, – и есть в первую очередь Ж. Ленотр. Первое упоминание Ленотра тоже появляется в “Окаянных днях” в “одесском дневнике” 1919 года: именно тогда в руки Бунина попал перевод его работ. В газетной редакции “Окаянных дней” Бунин ссылается на Ленотра трижды, еще несколько очерков публикуются в “Возрождении” как самостоятельные произведения. В 1925 году Бунин возвращается к работам Ленотра, потому что стремится подчеркнуть меру ответственности, которую несет Франция за свою “великую” революцию перед остальным миром, вдохновившимся разрушительным примером. Напомнить об этом и живущим во Франции эмигрантам, и самим французам.
Сен-Жюста, Кутона, других вождей революции в “Ленотровском цикле” мы видим глазами Бунина, который сплетает свои оценки с цитатами из Ленотра, так что они выглядят как одно целое. Опираясь на очерки Ленотра, Бунин показывает, что в революции и ее лидерах не было ничего “великого”, а революционность сводилась к моральной разнузданности и желанию любой ценой занять положение в обществе. И резко отрицательно оценивает не только французских революционеров, но и их “простодушных соотечественников”, допустивших ничтожество к власти.
Бунин не мог и не желал сдерживаться, приспосабливаться, скрывать свои убеждения, даже находясь во враждебном ему окружении. Адамович будет вспоминать потом, как однажды во время войны они с Иваном Алексеевичем сидели в русском ресторанчике в Ницце. Прекрасно сознавая, что за столиками рядом вполне могут оказаться соглядатаи и доносчики, Бунин в пылу беседы с жаром выкрикнул: “Не могу жить, когда эти два холуя собираются править миром!” (Подразумевались Гитлер и Муссолини.) Адамович с тревогой укорил Бунина в бессмысленной браваде, на что тот ответил, процитировав Толстого: “Это вы – тихоня, а я не могу молчать”.
Бунин и в быту обладал отнюдь не легким характером, был человеком своенравным, часто капризным, порой нетерпимым. Требовалось большое смирение, граничащее с самоотречением, чтобы разделять с писателем его жизненный путь. Однако те, кто были рядом, шли на это, потому что за раздраженными словами видели и понимали его страдающую душу.
На протяжении почти полувека верной и преданной спутницей Бунина была Вера Николаевна Муромцева. Когда они познакомились в 1906 году в Москве, это была, по словам художницы Наталии Гончаровой, красавица с мраморным лицом и огромными синими глазами. Мать Бунина, умирая, завещала Вере никогда не покидать его. Бунин помнил об этом и дорожил своей Верой. Если бы она ушла от Бунина, это, по его признанию, было бы “катастрофой”, тогда как уход любых “других” из его жизни – всего лишь “неприятность”.
Самоотверженная Вера Николаевна готова была мириться с любыми лишениями и сложностями собственной жизни, если это могло улучшить и упростить жизнь Бунина. “Ты для меня больше [чем жена], ты для меня родная, и никого в мире нет ближе тебя и не может быть. Это Бог послал мне тебя”, – однажды скажет Иван Алексеевич[10].
Летом 1922 года состоялось знаковое для Буниных событие: спустя пятнадцать лет совместной жизни они смогли наконец зарегистрировать официальный брак. До этого бывшая жена писателя А.Н. Бунина (Цакни) не давала ему развода. 24 ноября 1922 года супруги венчались, свидетелем со стороны невесты был А.И. Куприн.
Весной 1923 года Бунины открывают для себя Грасс – маленький провансальский городок на юге Франции в Альпах. Полгода живут там на вилле “Mont Fleury”, с видом на Средиземное море, гуляя в тени под пальмами и оливами, любуясь цветущими гранатом и флердоранжем, черешней и инжиром в своем саду, вдыхая воздух, напоенный ароматами лаванды и тмина. Не в силах сдержать восторга перед красотой окрестных мест, Иван Алексеевич записывает в дневнике с 28 на 29 августа (с 9 на 10 сентября): “Проснулся в 4 часа, вышел на балкон – такое божественное великолепие сини неба и крупных звезд, Ориона, Сириуса, что перекрестился на них”. Весной 1924-го Бунины вновь приедут в Грасс, чтобы провести в “Mont Fleury” еще полгода. Заметка в бунинском дневнике от 1 июня: “Я так бесконечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты”. За месяц до отъезда писатель горько сетует: “Ах, если бы перестать странствовать с квартиры на квартиру! Когда всю жизнь ведешь так, как я, особенно чувствуешь эту жизнь, это земн[ое] существование как временное пребывание на какой-то узловой станции!”. В 1925 году полюбившуюся “Mont Fleury”, занятую другими постояльцами, сменит похожая на нее грасская вилла “Belvédère”. Несмотря на величественное название, это был простой двухэтажный дом с желтоватыми стенами в трещинах и высокими окнами за зелеными створчатыми ставнями.
С 1924 года грасский быт Буниных разделял молодой писатель и журналист Николай Яковлевич Рощин. Бунины шутливо звали его Глан, Пэка, Капитан (участник Первой мировой войны, в звании капитана он вступил в Белую армию и после ее разгрома оказался за пределами родины). Бунин щедро помогал Рощину профессиональными советами.
Робкой ученицей мастера вошла в дом Буниных в мае 1927 года Галина Николаевна Кузнецова. Ей суждено было приблизиться к писателю как мало кому удавалось. Но Кузнецовой достало и благодарной зоркости, чтобы лучше других разглядеть и понять своего учителя: “Сейчас, когда все вокруг стонут о душевном оскудении эмиграции, и не без оснований – горе, невзгоды, ряд смертей, все это оказало на нас действие, – в то время как прочие писатели пишут или нечто жалобно-кислое, или экклезиастическое, или просто похоронное, как почти все поэты; среди нужды, лишений, одиночества, лишенный родины и всего, что с ней связано, «фанатик» или, как его назвали большевики, «Великий инквизитор» Бунин вдохновенно славит Творца, небо и землю, породивших его и давших ему видеть гораздо больше несчастий, унижений и горя, чем упоений и радостей. И еще когда? Во время, для себя тяжелое, не только в общем, но и в личном, отдельном смысле… Да это настоящее чудо, и никто этого чуда не видит, не понимает! Каким же, значит, великим даром душевного и телесного (несмотря ни на что) здоровья одарил его Господь!..”[11]
Осенью 1929 года в эту компанию вливается еще один молодой писатель – Леонид Федорович Зуров. Как напоминание о родине, он приносит в подарок Бунину большой каравай черного хлеба, корзинку клюквы, липовый мед и – с намеком на знаменитый бунинский рассказ – пакет антоновских яблок. Приехав по приглашению Ивана Алексеевича погостить на неделю, он остается у Буниных навсегда.
Именно в Грасс придет сообщение о том, что решением Шведской академии Бунину присуждена Нобелевская премия по литературе. Тот осенний день, когда должны были объявить лауреата, 9 ноября 1933 года, начался вполне буднично. На завтрак ели гречневую кашу. Позвонил переводчик Бунина на шведский язык, уточнил, какое у Бунина подданство. Ответили – русский беженец. За завтраком затеяли тотализатор: Бунин предположил, что победит финн, Вера Николаевна поставила на португальца. Потом Бунин по обыкновению полтора часа работал за письменным столом. Кузнецова уговорила немного передохнуть, развеяться, пойти в кино – посмотреть фильм, в котором играла дочь Куприна. Вера Николаевна приняла ванну и погрузилась в домашние заботы, собираясь дать указания молоденькой домработнице о стирке. Тут раздался звонок из Стокгольма. Слушали вдвоем, сняв две трубки, – Вера Николаевна и Зуров. Трубка в руках Веры Николаевны ходила ходуном. Из далекого Стокгольма на французском языке прозвучало: “ваш муж”, “Нобелевская премия”…
Известие о присуждении премии Бунину стало для эмиграции праздником. Можно было бы привести здесь длинный список приветственных писем, поздравительных телеграмм в адрес писателя, посвященных ему номеров в газетах и журналах. Остановимся лишь на одном из таких изданий – малоизвестном, тоненьком, выходившем в Париже в 1933 году, с техническим названием и удивительным, несочетаемым на современный слух, адресатом в подзаголовке – “За рулем: Ежемесячный иллюстрированный литературный и профессиональный журнал русского шофера”. Впрочем, чему удивляться – среди парижских таксистов в то время было немало высокообразованных русских эмигрантов, высших военных чинов, представителей аристократии, художественной интеллигенции. Литературе в номере “За рулем” отводилось не меньше половины страниц. Там печатались М.А. Алданов, К.Д. Бальмонт, А.И. Куприн, А.М. Ремизов, Н.А. Тэффи, Г. Газданов. Часть последнего, декабрьского номера журнала занимали материалы, связанные с первым русским Нобелевским лауреатом в области литературы. Обложку украшал большой портрет писателя, в номере публиковалось задушевное приветствие от редакции и подобающая случаю статья профессора Н.К. Кульмана “Иван Алексеевич Бунин”. А еще – принадлежавшее перу лауреата старое стихотворение из сборника товарищества “Знание” за 1905 год. Тогда, в России, стихотворение печаталось без эпиграфа. Он появился позднее, и теперь, в эмиграции, благодаря эпиграфу совсем иначе зазвучали старые бунинские строки.
Вспомни тех, что покинули
страну свою ради страха смерти.
Их Господь истребил за измену несчастной отчизне,
Он костями их тел, черепами усеял поля.
Воскресил их пророк: он просил им у Господа жизни.
Но позора Земли никогда не прощает Земля.
Две легенды о них прочитал я в легендах Востока.
Милосердна одна: воскрешенные пали в бою.
Но другая жестока: до гроба, по слову пророка,
Воскрешенные жили в пустынном и диком краю.
В день восстанья из мертвых одежды их черными стали,
В знак того, что на них – замогильного тления след,
И до гроба их лица, склоненные долу в печали,
Сохранили свинцовый, холодный, безжизненный цвет.
Известна увлеченность Бунина Востоком, его интерес к восточной экзотике, верованиям, религии и преданиям. Но в сочетании с эпиграфом пафос бунинских строк приобретал щемяще-близкое, современное русским беженцам звучание. Тэффи в рассказе “Ностальгия” в мае 1920 года точно передавала это мучительное состояние “тех, что покинули страну свою”, состояние “жизни после смерти”: “Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа, душа, обращенная на восток. Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли. Боялись смерти большевистской – и умерли смертью здесь. Вот мы – смертью смерть поправшие. Думаем только о том, что теперь там. Интересуемся только тем, что приходит оттуда”. Это созвучие бунинскому стихотворению перебивается у Тэффи концовкой процитированного пассажа: “А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других”.
Если у одних из беженцев бессильно тускнели глаза и увядала душа, то другие видели свое предназначение в яростной борьбе с тем врагом, что заставил их покинуть родину. К этим вторым относился Иван Алексеевич Бунин.
В настоящий сборник вошли произведения Бунина 1920–1930 годов, но воспоминания о нем мы намеренно продлили дальше, чтобы читатель смог увидеть Бунина разных лет. Глеб Алексеев вспоминает о встречах с Буниным в Одессе весной 1919 года, незадолго до трагического исхода в эмиграцию. Игорь Северянин переносит нас в Эстонию 1938-го, когда Бунин совершал поездку по Прибалтике с выступлениями. Самые поздние воспоминания в этом ряду относятся к концу 1940-х годов и принадлежат Борису Пантелеймонову – ученику Бунина, ставшему ему близким другом. А Владимир Зензинов в очерке, опубликованном в 1942 году, дополняет мемуары записями бесед с Буниным.
“Какая чепуха, какой вздор, будто Бунин – холоден, академичен, высокомерен, неприступен! – восклицал П. Пильский в посвященном писателю очерке в газете «Сегодня» 28 апреля 1938 года. – Боже мой! Какое величие! Но он слишком умен, чтобы носить такую маску, закутываться в такой плащ. Сказать ли вам, в чем тут дело? А дело в том, что у Бунина отточенная, строгая внешность, лицо «римлянина-патриция». Все”.
“Кто-то сказал про Бунина, что «у него лицо римлянина-патриция». И, действительно, его красивое и породистое лицо со строгими чертами кажется чуть ли не олимпийским, почти надменным, – подхватывает Зензинов определение Пильского. – Но если подойти к Бунину-человеку ближе, если глубже вникнуть в его литературные произведения, впечатление меняется. Перед нами живой и искрометный человек, горячий и вакхически неукротимый в веселье, страстно любящий жизнь и ее блага, charmeur и очаровательный собеседник”.
Дмитрий Николаев, Елена Трубилова