Я открыл глаза и не узнал номер в отеле Palazzo Salgar на берегу Неаполитанского залива, куда наша писательская делегация вселилась пять дней назад. И вообще я был не в кровати – а ведь в неё лёг вечером, побеждённый граппой, – а стоял у окна в большом, с высоким потолком зале и смотрел на море.
Неаполитанский залив был виден широко – ни бетонных сооружений у пирса, ни многоэтажного лайнера, ни морского вокзала. Зато много-много мелких корабликов, рыбачьих лодчонок… Ничего похожего на то, что было вчера. Лишь Везувий на месте, но и он какой-то не совсем такой, к какому я уже успел привыкнуть, – словно бы выше и острее.
И я сам не тот, что обычно. Волосы до плеч, лицо – чувствую – ýже и длиннее, и одет в стягивающий, плотный, как панцирь, то ли сюртук, то ли камзол…
Меня удивляли перемены, но не до такой степени, чтобы заметаться в панике. Стоял и смотрел сквозь волнистые из-за плохой шлифовки стекла на мир. Пытался сообразить, что случилось.
В дверь стукнули, и вошёл откуда-то хорошо знакомый, близкий мне человек. Но вызывающий страх и желание спрятаться. Он был пожилым, невысоким, плотным. Тоже в старинной одежде, белом парике при густых черных бровях.
– Как почивали, Алексей Петрович? – спросил он.
«Какой ещё Алексей Петрович?!» – хотел возмутиться я, а вместо этого качнул головой.
– Спасибо, благополучно, Пётр Андреевич.
Тот, кого я назвал Петром Андреевичем, улыбнулся:
– Слава богу, слава богу… Так как, Алексей Петрович, вчера вы обещали объявить решение. Каково же оно?
Откуда-то я знал о вчерашнем разговоре и ответил:
– Я в сомнении, граф. Я не верю…
– Но ведь государь написал, что прощает, что примет, ждёт.
– Я не верю, что батюшка… что государь действительно простил. Меня казнят или замучают на дыбе. Довольно я видел тех, кто вставал поперек государя, а потом каялся. И все они были без голов, с переломанными костями, вывернутыми рёбрами.
– Но ведь меня простил, – напомнил граф, – а я ведь ой как стрельцов распалял в первом бунте, Софье рьяно служил. И государь живот даровал, милостями осыпал. А вы ведь сын его! Вы – наследник.
– После рождения Петра я уже не наследник. Государь грозился отсечь меня, как уд гангренный.
И от обиды на батюшку-государя у меня в горле заклокотали едкие слезы.
– Позволите? – граф Пётр Андреевич кивнул на кресло.
– Конечно, присаживайтесь.
– И вы, царевич. Потолкуем откровенно.
В его голосе послышалось нечто такое, что я с готовностью опустился в кресло, а потом придвинул его ближе к креслу графа.
– Хочу сообщить вам, Алексей Петрович, – почти шёпотом заговорил граф, – что братец ваш Пётр Петрович – не жилец на этом свете. Болеет, хил, ему уж почти три года, а не говорит, не ходит. Что ж, государь пить горазд, вообще в желаньях несдержан, да и супруга его тоже. Потому, видно, и чадо такое. К тому, – Пётр Андреевич кашлянул и оглянулся на дверь, – и сам государь сдаёт… Одряхлел, обрюзг, с сердцем неладно. Иногда лицо до черноты багровеет… хрипит, задыхается. Батюшка, Алексей Петрович, – граф вдруг рыданул, – на вас вся надежда! Рухнется Россия в ад, если не вы. Разъедают нас все эти голландцы да немцы, французы, шваль всякая. Ждём вас, молимся, просим: вернитесь, спасите народ наш многострадальный.
Я, тот я, в сковывающей тело одежде, худой, с падающими на глаза прядями, вспомнил, как бежал с родины, заметал следы, прятался в австрийских замках, в Альпах-горах. Как сначала хотел свергнуть отца, а потом забыть его, забыть матушку, насильно постриженную в монахини, забыть Россию, русский язык. Вспомнил, как мечтал переплыть океан и затеряться в огромной Америке, поселиться среди простодушных дикарей в их вигвамах, добывать самому скудную пищу, проповедовать им слово Божие, учение Исуса Христа…
Но ничто не забывалось, Америка была всё так же далека и здесь, в Неаполе, который стал для меня тупиком на всей огромной и разнообразной Земле, о которой я столько читал. Уже много месяцев я сидел в этом замке на берегу Тирренского моря, меня вкусно кормили, мыли моё бельё, но не пускали дальше. И каждый день, каждый день давали понять, что лучше всего мне вернуться домой… А потом появился граф Пётр Андреевич. Поначалу угрожал, потом просил, потом передал письмо отца, а теперь умолял:
– Батюшка-царевич, ждёт вас народ российский, ждёт и верит в вас. Народ наш измученный, иноземцами-кровососами задавленный…
Слово «народ» слышал я, конечно, и раньше, но куда реже, чем «подданные», «рабы», «чернь», и никогда не придавал ему значения, а теперь оно изобразилось перед моим мысленным взором этаким камнем, огромным, пестрым, драгоценным, который дробит, крошит тяжёлый и неустанный молот. Искрошит в пыль, если я не спасу.
– А как же Ефросинья? – вспомнил. – С ней что будет? Она как жена мне.
Граф Пётр Андреевич вытянул руки:
– Улажено-улажено, батюшка. Государь не против венчания. И скорому появлению внука ли внучки очень рад и доволен.
– Но ведь она простая.
– Хм, и у государя, смею напомнить, супружница нынешняя совсем не из принцесс.
– Мне надо поговорить с Ефросиньей.
– Момент, кормилец! – слишком проворно для своих лет вскочил граф и потрусил к двери.
Странно, все эти дни он общался со мной, как с осаждённым в крепости, от которого требуют открыть ворота и сдаться на милость победителю, а сейчас, после шёпота, стал относиться, будто пёс к хозяину. Неужели он действительно видит во мне скорого самодержца и спасителя России…
Вошла Ефросинья, за ней граф. Он остался у дальней стены и повернулся к ближайшему окну, демонстрируя, что не желает участвовать в нашем разговоре, не будет давить и настаивать.
– Афросьюшка! – воскликнул я, словно мы не виделись давно, обнял и почувствовал, что вот-вот заплачу.
У меня уже была жена. Германская принцесса. Я не любил её, женился по велению отца. Она родила дочь и сына и умерла. И появилась Ефросинья – Афросьюшка – чудо, единственная любовь моя. Простая русская девушка. Не толста, но и не из тех селедок, что в последние годы развелись не только в Петербурге, но даже и в заповедных российских землях. Со впалыми щеками, бледной кожей, подбитыми ватой задами и грудями.
У Афросьюшки кожа, будто лаком покрыта, блестит и переливается, щёки румяны, коса – канат корабельный. Глаза всегда горят жизнью и страстью. Спать с ней – великое удовольствие, будто рядом с печью лежишь, а если сверху, то как на перине пуховой; её всё время хочется трогать и гладить, как свежую сдобу.
– Афросьюшка, граф Пётр Андреевич убедил меня в том, что государь простил нас. Он больше не сердится, он не против венчания, рад сыну нашему или дочери. Более того, – как и граф недавно, я перешёл на шёпот, – здоровье государя плохо, и братец мой, Петр, слаб и болезнен. Государь-батюшка видит меня наследником. И… и народ российский – тоже. Как быть, Афросьюшка, возвращаться? Ехать в Россию?
Ефросинья смотрела на меня честными и влюбленными глазами:
– Едем, друг мой! – сказала. – Я давно ждала, что ты решишься. Я истомилась здесь, на чужбине неласковой. И Россия по тебе истомилась. Она ждёт тебя. Ты её спасёшь, Алёшенька, вернёшь традиции наши русские, обычаи, сам стержень бытия нашего.
Хоть и из крепостных, но она умела говорить хорошо. Она вообще умница, моя Афросьюшка.
И я сказал графу:
– Едем!
Условились, что мы с Петром Андреевичем выезжаем завтра поутру, а Ефросинья через несколько дней. В её положении спешка была бы губительна – могла скинуть плод; нужно было экипаж подготовить, обслугу в дорогу нанять.
На прощанье я обнял её осторожно, приложил ладонь к животу. Я, конечно, не знал, что не увижу ребенка, что больше не прикоснусь к Афросьюшке. Мы увидимся с ней лишь однажды, на очной ставке, где она даст убийственные для меня показания: что я подговаривал европейские силы пойти на Россию и свергнуть государя… Мне переломают кости, а потом задушат.
Выезжая из Неаполя, я видел своё будущее счастливым и грандиозным. Я уже готовился принять скипетр и державу, подставить голову под шапку Мономаха. Я уверовал, что верну родине то, что она начала терять при деде, а потеряла при отце. Конечно, я отменю не всё, что есть, но многое. И Россия снова станет Россией.
– А дома уже снежок лежит, – вытирая потный лоб, сказал граф Пётр Андреевич, усевшись.
Я выглянул в оконце кареты и увидел зеленоватое тёплое море, Везувий, над которым висело всегдашнее сизое облако, вдохнул аромат вызревших трав и стал погружаться в дрему.
И привиделся Пётр Андреевич. Не таким, какой сидел напротив меня – пышным и важным, а дряхлым, заросшим бородой, в дырявом полушубке. Он покачивается на голой лавке в крошечной, тёмной келье, он дрожит от холода, глотает свои сопли вместо еды.
– Граф, – сказал я, – а ведь вы умрете в заточении. На Соловках. Страшно умрете, позорно.
Пётр Андреевич улыбнулся:
– Надеюсь, не по вашему приказу, Алексей Петрович?
– Нет, не по моему.
– Ну и слава богу.
Он улыбнулся снова – вернее, ухмыльнулся беззлобно, как пошалившему ребенку, – и принялся набивать заморским ядом дорожную трубочку. Я закрыл глаза.
…Проснулся, казалось, через мгновение, но уже не в карете, а на террасе богатой виллы. И я был другим. Стареющим, усталым; мне было трудно дышать, но я курил крепкую папиросу; мне мешали густые и пышные усы, и глаза все время скашивались на них.
– Алексей Максимович, – говорил мне симпатичный, улыбчивый человек тоже с усами, но узенькими, прикрывающими лишь ложбинку под носом; я знал, что его зовут Генрих. – Алексей Максимович, поверьте если не государственному человеку, то вашему земляку, которого вы знали ещё пацанёнком, Ягодкой называли, там для вас уготовлен рай. Земной рай. И в плане быта, и в плане творчества.
– Мне не нужно отдельного рая, – начал я и вздрогнул от собственного голоса, басовито-глухого, с ударом на «о». – Лучше других жить не хочу.
– Но, Алексей Максимович, как говорится, каждому по способностям и труду. А вы классик нашей литературы. Советской литературы.
– Ну уж, – пошевелил я усами.
Я хотел убедить себя, что никакой я не классик, что на равных со многими, да и отстаю от них – они-то в Союзе Советов, а я здесь, в Италии, в солнечном, расслабленном Сорренто на берегу моря, а на родину приезжаю коротко, нечасто.
Но убедить не получалось – я знал, что я главный, что во мне дьявольская сила, и я многое смог и ещё смогу.
– Алексей Максимович, – в голосе Генриха послышалась мольба, – вы не имеете права на самоуничижение. На вас смотрит весь советский народ. Вся Россия ловит каждое ваше слово… Рай строится, строится для всех. Трудно, со скрипом, с кровью порой, но – строится. И одно только ваше присутствие рядом, на одной земле со своим народом придаст ему столько сил, что он горы свернет. Стократно усилит!.. Это не высокие слова, а… Я говорю не только от своего имени, вы ведь понимаете.
– Понимаю, Генрих, понимаю. – Я взял новую папиросу. – Сам здесь истомился, вычерпал всё, а нового-то нет. Откуда возьмётся? В прошлые приезды хоть и увидел кое-что, но вжиться не успел. Прочувствовать. Жить надо там, о чём пишешь. Жить, а не гостить.
– Вот-вот! Вы ведь знаете, как в СССР встретили вашего «Достигаева». Репетируют во всех ведущих театрах. Ждут вас на премьерах, и именно как своего. Нашего, по-настоящему советского писателя и драматурга. До донышка!
Я вздохнул. Уже пять лет я делил свою жизнь между Сорренто и Союзом Советов почти поровну, но домом по-прежнему считал эту виллу, эту чёрную землю – переваренный лишайником пепел Везувия. Здесь был мой огромный архив, мой кабинет, множество дорогих памяти вещей… Я понимал, что на протяжении последних дней вбивает в моё сознание Генрих – нужно определиться. Нужно окончательно выбрать.
– Но ведь я столько критиковал Иосифа Виссарионовича, самого Владимира Ильича, – решился я на откровенность, – в том числе и в печати. Одно моё открытое письмо в защиту эсеров… И скольким, как оказалось, врагам помог уехать. Ведь мне в любой момент могут припомнить.
– Бросьте, Алексей Максимович. Все забыто и перелистнуто. Кто не ошибался?.. Хочу передать вам мнение самого: многие ваши замечания спасли страну. Вы сами могли это заметить. И вас воспринимают не только как писателя, а… Гениальный человек во всем гениален. А вы – гений нашей эпохи.
Я возмущенно дернулся, но Генрих выставил вперёд руки:
– Погодите! Не спорьте! Мы говорим доверительно, надеюсь. Цену вам знают на родине, знаете её и вы, Алексей Максимович. Вы человек поистине государственного масштаба. Ваша роль неоценима. Восемнадцатый – двадцатый годы демонстрируют это. Если бы не вы – у нас была бы пустыня в плане культуры… Сейчас появилась идея создать Союз советских писателей. Это должна стать огромная сила, не слабее совнаркома. И пост председателя Союза мы – советский народ – просим занять вас, Алексей Максимович. В помощники подберём честных, талантливых, смелых литераторов. К вашему слову будут прислушиваться, в том числе и на самом верху. Вернее, и вы тоже будете верхом. Партия и литература будут идти рядом и друг другу помогать.
Я снова пошевелил усами:
– Хм, сложно поверить, Генрих. Сло-ожно.
– Это не утопия. Вы сами участвовали в создании новой, советской литературы. За пятнадцать лет она окрепла, стала великой мощью и готова участвовать в государственном строительстве. Честное слово, Алексей Максимович!
– М-да, м-да-а… – я не знал, что ответить.
– Эту вашу виллу называют новой Ясной Поляной. Но может ли Ясная Поляна быть за тысячи верст от России? Ведь это нелепица, насмешка… Знаете, какая эпиграммка гуляет по Москве? Только не волнуйтесь, но вы должны знать. – И Генрих, слегка закатив глаза, продекламировал:
В Сорренто некогда барон
Жил с пролетарской простотою:
Хранил он в банке миллион
И поторговывал собою.
Он летом – ярый коммунист;
К зиме ж, как заяц, вдруг белеет.
Зимою – преданный фашист.
А к лету снова багровеет.
Весною здесь, зимою там,
И всюду денежки сбирает…
Вот у кого учиться нам,
С кого пример брать подобает!
– Это всё? – спросил я не горлом, а своей измученной грудью.
Генрих вздохнул:
– К сожалению, подобного немало, Алексей Максимович. Но посудите сами, летом вы действительно в СССР, а зимой здесь, у Муссолини, который запретил компартию, творит чёрт знает что… Возвращайтесь, пожалуйста! У вас будет большой дом в самом центре столицы, но в тихом месте… Нет! – Генрих снова выставил руки. – Это не будет выглядеть дворянским особняком. Это будет настоящая Ясная Поляна. Вы будете встречаться с людьми, входить в их проблемы, а мы – власть – будем эти проблемы решать… Честно говоря, – голос Генриха упал до шёпота, – положение не из лучших. Иосиф берет всё в свои руки, хочет самолично всем управлять. Но ведь Ильич учил не этому. Коллегиальность. Её почти не осталось. Конечно, Троцкий враг и провокатор, но остальные… Многие старые большевики оттёрты от реальной работы. И вообще – уровень человечности падает. В девятнадцатом году человечности было больше.
– Да? – я удивился, но не сказать, чтобы абсолютно искренне.
– Да, Алексей Максимович. Общее благосостояние растёт. А вот что делается в деревнях… Голод, мор, разруха похлеще, чем в гражданскую. Соловки переполнены… Расстрелы. Знаете, – Генрих подался ко мне, – пора прекратить расстреливать людей.
Я даже вздрогнул от такой идеи. А Генрих продолжал тихой скороговоркой:
– Я знаю, вы пьесу новую написали. Про вредителей. Погодите её предлагать театрам. Не надо подливать масла в огонь. Хорошо?.. Человечность необходима, и только вы можете её дать. Для Иосифа только вы авторитет, только вас он станет слушать. Но если вы будете рядом. Россия, – он судорожно сглотнул, – Россия погибнет без вас, Алексей Максимович.
Я закурил ещё одну папиросу. В груди давило, дышать было всё трудней. Но не курить в этот момент я не мог. Иначе бы разрыдался.
– Это всё правда, что вы говорите, Генрих?
– Абсолютная. Разве бы я стал вам… Честное слово! – Он помолчал и продолжил шёпотом: – Народ русский на последней грани. Не столько физически, а – нравственно. После такой войны, такого напряжения всех сил не сбылось то, за что боролись. То же самое самодержавие строится. Но… Но есть силы, Алексей Максимович, которые хотят создать справедливое государство. Они не враги Иосифу. Нет. Но его нужно поправить. Он сам ждёт этого. Поверьте. И только вы, Алексей Максимович…
– Не надо, – остановил я, – я всё понимаю.
Но Генрих продолжал:
– От Радищева до Пушкина, от Пушкина до Толстого, от Толстого – к вам. Вот цепочка. Золотая цепь нашей человечности. Она не должна оборваться, истлеть здесь, на чужбине. Вернитесь к нам, Алексей Максимович. Спасите нас!
Я не выдержал. К счастью, не зарыдал, но горячие, крупные слезы побежали по моим глубоким морщинам, как по каналам.
– Всё, решено, возвращаюсь! – Я вспомнил о Марии. – Единственное, мне нужно знать, что Мария Игнатьевна будет иметь в Союзе права моей законной жены.
Генрих округлил глаза:
– Само собой! Да разве её кто обижал в прошлые разы?
– Я имею в виду… после моей смерти.
– Алексей Максимыч, какая смерть… В любом случае – Мария Игнатьевна для всех ваша истинная жена и верный товарищ. И Екатерину Павловну, и Марию Федоровну уже давно воспринимают отдельно от вас.
Это замечание меня кольнуло. Но сейчас было не время обращать внимание на нюансы. Я плевком затушил папиросу и крикнул:
– Мура! Мура, мы едем в Россию!
Она появилась на террасе мгновенно:
– Надолго?
– Навсегда! Вели паковать архив, картины.
Через неделю я покинул Италию в сопровождении сына, невестки, внучек. Моя милая Мура обещала нагнать нас, но вместо этого уехала в Лондон. В следующий раз я увижу её перед самой своей смертью.
Я не знал, что прощаюсь навсегда с Сорренто, проступающим сквозь дымку островом Капри, на котором прожил до революции семь лет, громадой Везувия, Неаполем, Тирренским морем. Что в последний раз наслаждаюсь запахом отцветающей глицинии… Я буду рваться сюда, но вместо Сорренто меня будут возить на дачи то в Горки, то в Крым. Мне объяснят: «Муссолини задружился с Гитлером, а Гитлер сажает в лагеря коммунистов, притесняет евреев, сжигает на кострах книги, в том числе и ваши. Вас могут арестовать в Италии, могут выкрасть немецкие национал-социалисты, могут отравить. Советский народ не имеет права вами рисковать».
В Москве меня поселят в особняке, реквизированном у семейства купцов-староверов Рябушинских, которое я хорошо знал, и мне будет неуютно в этом роскошном доме, словно это я сам отобрал его у хозяев… Меня будут окружать чуждые мне люди, я не смогу свободно ходить по улицам, принимать любого, кто захочет со мной поговорить. Зато ко мне станут привозить делегации заранее отобранных и подготовленных рабочих, колхозников, учёных, литераторов. По двадцать человек, тридцать, пятьдесят. Девяносто! Меня будут круглосуточно охранять, и это будет очень похоже на домашнее заключение.
Когда я умру, начнется массовый террор. Людей будут пытать, ссылать в лагеря, расстреливать, а трупы сжигать, так как нарыть такое количество ям окажется делом очень трудным. Большую группу людей будут пытать и расстреливать в том числе и за то, что они отравили меня…
От сборов я очень утомился. Сел в поезд и сразу же задремал. И увидел, как Генриха, сильного, крепкого мужчину, волокут по подвалу. Лицо перекошено, усики сбились куда-то на щеку… Его подводят к сидящему на высоком стуле человеку в кожаном фартуке, и тот стреляет Генриху в затылок.
– Генрих, – сказал я, очнувшись, – а вас расстреляют.
– Фашисты? – он спросил равнодушно, явно мне не поверив.
– Нет, свои. Краповые петлицы.
Генрих улыбнулся, пожал плечами и отвернулся к окну. Я уснул.
…Открыл глаза. Плазма на стене, зеленоватый огонек подзарядки ноутбука, мигание красной точки пожарной сигнализации. Номер отеля, ставший за пять дней родным.
На тумбочке бокал с недопитой граппой. Проглотил её, взял мобильник, нажал клавишу. Экранчик осветился.
«05:27. Чт 19.04.2018». До возвращения в Россию оставалось двое суток.