4.

– Все, началось, Москву травят уже, – сообщил сосед Александр. – Ядовитый туман вторые сутки висит, народ задыхается. Вроде как, распылили формальдегид и диоксид серы. А скажут потом, что все от коронавируса померли.

Гулко хлопают форточками тоскливые сквозняки. Лифт настороженно молчит, будто прислушиваясь. За окнами серая хмарь. На стекле дрожат крупные капли, словно слезы, высеченные ударом плетей, свитых из ледяного дождя и мокрого снега. Пришел ноябрь – тревожный и неуютный, принес смутное беспокойство, наследие наших аграрных предков; ноябрь следует встречать в теплом доме, с полными закромами и надёжными замками на крепких дверях.

– В Питере тоже скоро начнут, – продолжал Александр, зловеще щурясь сквозь облако синеватого табачного дыма. – На госзакупках уже разместили заявку на холодный туман для метро. Пустят туда, как крысам в нору – и все, поминай, как звали.

Я преглупо киваю и сочувственно соглашаюсь. Почему?

– Уезжать надо, – говорю я, пытаясь соответствовать, – куда-то в деревню. Пока не поздно.

Но Александр вдруг разозлился. С ним такое бывает.

– Куда уезжать?! – закричал он. – Да кто тебя пустит?!

Бросил окурок, плюнул, врезал кулаком в стену и, шагая через две ступени, поднялся к себе. Яростно хлопнула дверь.

Александр называет себя традиционалистом. Что это такое, он толком объяснить не умеет, а если спросить прямо, то начинает сердиться, говорить что-то про однополые браки, цифровизацию и ругать англосаксов. Складывается ощущение, что традиционализм его описывается исключительно через отрицание: нетривиальных половых предпочтений, информационных технологий, англицизмов, либерализма, устойчивого развития, глобального потепления, «зеленой» энергетики, экспериментального искусства – во всяком случае, я ни разу не слышал от него никаких положительных утверждений, касающихся образа будущего, кроме «не как у них» и «как у нас раньше», при этом представление об этом самом «раньше», в силу ограниченности исторических знаний, он имеет самое смутное. В общем, все это и вправду вполне соответствует характеристическим чертам типичной традиционной консервативной культуры, реагирующей агрессивно на все неизвестное или новое; но тем более странно, что именно самые яркие ее адепты так яростно выступили против принуждения к уколам и получению электронных кодов, вместо того, чтобы, как и полагается настоящим патриархальным консерваторам, не раскрывать рта и послушно делать, что скажет начальство.

Полагаю, что объяснение этого казуса состоит в том, что как раз традиционалисты лучше всего понимают на каком-то глубинном, сущностном уровне, что из себя представляет это самое начальство, да и вообще власть в своей истинной сути и отношении к подчиненным ей гражданам. Отношения этого тут, впрочем, никто особенно и не скрывает: то «скотобазой из хрущевок» назовут публику, то бичевней, то, перестав вовсе сдерживаться, стадом баранов – прямо в федеральном радиоэфире; то признаются, что брезгуют летать с гражданами в одном самолете, то призовут быть благодарными за то, что в локдаун не заварили двери подъездов, хотя так было бы проще; а один государственный муж, демонстрируя глубокое понимание взаимоотношений народа и власти, рекомендовал подчиненным разгонять с набережной горожан, распыляя облака дезинфицирующих средств, нисколько не сомневаясь в том, что люди в панике разбегутся, решив, что их всех потравят сейчас, как клещей. И правда, что же еще могут подумать граждане, увидев, как, грозно сверкая проблесковыми маяками, движется муниципальная техника, окутанная туманными облаками неведомых аэрозолей?..

Традиционное большинство безусловно признает священное право начальства бить в морду, бесцеремонно «тыкать», называть хоть скотом, хоть, по заветам Гоголя, немытым рылом, давить лошадьми, травить псами и пороть на конюшне; это и не начальство вовсе, которое вдруг так не делает! Люди на колени даже готовы бухнуться, выпрашивая для себя милости – ты же видела, Нина, на видеозаписях в интернете, как во втором десятилетии двадцать первого века, граждане, натурально, с колен обращаются к верховному руководству? Впрочем, и за собой консервативная публика оставляет право на мужицкую хитрость: не на чувство собственного достоинства, нет, и не на свободу выбора, но только лишь на возможность исполнять приказы для видимости и увиливать от наказания – так у Салтыкова-Щедрина в «Истории одного города» проштрафившийся повар послушно засунул в рот таракана, которого барыня выловила из супа, но жевал его понарошку и не глотал.

Однако сию впечатляющую симфонию холопов и бар граждане готовы поддерживать, пока и власть тоже выполняет негласные правила социальной игры, сохраняя почтительную дистанцию, с которой народ единогласно одобряет любые начальственные фантазии, оставаясь при этом за пределами линии оцепления из солдатских штыков, глубокого рва и закрытых ворот. Поэтому, когда эти ворота вдруг распахнулись и оттуда со шприцами наперевес повалили угрюмые лекари при поддержке крикливых и наглых придворных глашатаев, когда государство, ранее забиравшееся только в карманы, полезло жесткими холодными пальцами в носоглотку, когда для доступа к естественным гражданским надобностям оказалось необходимым дать себя изнасиловать иглой или ватной палкой, когда, наконец, казенные руки в медицинских перчатках потянулись и к детям – то все это было воспринято не просто как нарушение неписаного паритета, но как прямая и явная угроза физическому существованию, а глобальный характер происходящего только усугубил дело, породив архаический ужас в глубине параноидального коллективного бессознательного.

Люди здесь и без того не ждут ничего доброго; помнишь фильм «Щит и меч»? Там есть пронзительная сцена, когда в концлагере немецкие офицеры угощают детей конфетами – а те берут, едят, и ложатся на землю, приготовившись умирать, уверенные, что их отравили. Дети в фильме знали, что сладкого от фашистов не жди – только яда; наши же граждане уверены, что власти истребят их без всякого сожаления, если случится к тому нужда и повод.

Сегодня сюжеты, где человечеству угрожает опасность уничтожения со стороны группы беспринципных злодеев, уже не фантастика, а журналистика.

…После моего яркого выступления на Пасху родные стали заходить ко мне чаще. Ну, как чаще: в принципе начали захаживать иногда, потому что раньше месяцами никто не являлся вовсе. Наверное, посчитали, что дед повредился в уме от старости и самоизоляции, ну и решили все-таки держать руку на пульсе, чтобы я не спалил квартиру или не выкинул еще что-нибудь в этом роде.

Первой появилась Ростислава: по-здешнему умненькая, деятельная и совершенно лишенная всякой эмпатии. Она приносила сок, или апельсины, или тортик к чаю, усаживалась рядом со мной на кухне и последовательно пыталась разубедить в пагубном заблуждении об участии в экспедиции к краю Вселенной.

– Дедушка, вот ты говоришь, что явился из будущего… – обыкновенно начинала Ростислава.

Объяснять ей, что я не из будущего, а именно из настоящего, и что весь ужас положения заключается для меня как раз в этом, что каждый день я вижу на календаре знакомые даты, что совсем по-другому проживаю уже прожитые дни, что известный мне мир, полный света, и воздуха, и надежды, где-то тут, рядом, не далее мига, скрыт на периферии ослабшего зрения, затянут здешней тоскливой марью, словно окно, выходящее на море и горы, кто-то замазал казенною краской, или намалевал поверх солнечного пейзажа вывеску провинциальной пивной – в общем, объяснять все это Ростиславе оказалось решительно бесполезно. Ей это было сложно, а сложному она в праве на существование обыкновенно отказывала.

– Так вот, ты говоришь, что из будущего, а смартфоном пользоваться не умеешь! Как же так, ведь для тебя это техника прошлого?

Я или парировал, что она тоже вряд ли разобралась бы с прялкой или даже коромыслом (Ростислава, наморщив лобик, тут же принялась гуглить, что есть «коромысло»), или просто мямлил невнятное, но Ростислава не сдавалась, и настойчиво, раз за разом, пыталась пролить немного света во мрак моего безумия:

– Вот ты, дедушка, говоришь, что из будущего, но ведь тогда ты должен был бы знать, что такое Spotify! Для тебя же это прошлое, так?

В итоге пришлось ей ответить, что в моем будущем такого прошлого не было. Ростислава озадачилась формулировкой и приходить перестала – наверное, до сих пор обдумывает ответ.

Зато в первых числах июня заглянул в гости Егор – в школе кончились занятия и всех отпустили на лето. В отличие от Ростиславы, он был неразговорчив; поинтересовался здоровьем, принес вафельных трубочек со сгущенкой, и мы два часа провели на кухне за чаем – в тишине, почти не разговаривая, занимаясь каждый своими делами: я осваивал ноутбук, Егор читал что-то в смартфоне. Я подумал тогда, что парня, наверное, просто заставили навестить деда, вот он и отбывал молча двухчасовую постылую вахту, но Егор вдруг зашел снова, буквально через два дня. Ну, хорошо; мне стало любопытно; мы снова уселись на кухне с чаем и трубочками, помолчали, а потом Егор спросил:

– Расскажешь про экспедицию?

От удивления я даже не понял сразу, про какую.

Сначала рассказ не очень-то клеился. Мне как будто неловко было, не знаю сам, почему. Но внук слушал внимательно, спорить или насмешничать и не думал, иногда задавал вопросы – вполне себе разумные, даже сложные, например, когда речь зашла про SQR-двигатели, так что я понемногу втянулся и будто ностальгические мемуары писал, вспоминая безвозвратно потерянное настоящее. Собственно, про наш полет я сначала почти не рассказывал, остановился на том, как мы вылетели 12 октября с Первого Лунного космодрома в зону старта, где нас ждала «Эволюция», зато много вспоминал про другое: про первые полеты с Эшли на «десятитысячниках», про дальний космос, про наши приключения на разных планетах, да и просто о жизни и людях. Я нашел Ли Вэя и показал его Егору; он предложил помочь найти остальных наших. Сказано – сделано; я рассказал внуку про экипаж, как мы познакомились, как готовились вместе к полету, как перед стартом путешествовали по родным городам, и тут он спросил:

– А на каком языке вы разговаривали?

– На всех, – ответил я. – Сначала только Ойууну приходилось подстраиваться, потому что его саха-тыла кроме сестер Сато никто не знал, но к началу экспедиции мы заговорили и на нем тоже.

Егор помолчал немного и заметил:

– Я тут прикинул: русский, английский, украинский, китайский, японский, немецкий, фарси, сомали, грузинский, иврит, и вот еще этот якутский саха – и что, на всех разговаривали одновременно?

– Ну да.

Я рассказал ему про то, что в нашем мире сохраняется языковая идентичность культур, поэтому все люди у нас – мультилингвы.

– Это как?

– Ну вот, к примеру, есть билингвы: это те, которые с рождения говорят на двух языках в силу социальных или семейных обстоятельств, и оба языка эти для них родные, то есть они не просто свободно изъясняются на них, но и размышляют, причем не всегда осознают даже, на каком именно языке думают в настоящий момент. Мультилингвы владеют на таком уровне минимум двумя десятками языков, кто-то – пятьюдесятью или шестьюдесятью, некоторые свободно обращаются с полутора сотнями. А между четырьмя самыми распространенными – английским, китайским, русским, испанским – лично я переключался совершенно автоматически, не отдавая себе в этом отчета. Крайне редко, но встречаются те, кто знает меньше трех языков – это печальная аномалия, ментальная инвалидность. Таким людям очень сочувствуют и лечат их, кстати, не без успеха.

Внук покивал, а когда снова пришел ко мне дня через три, достал смартфон и спросил:

– Сможешь перевести?

И нажал кнопку.

– 何て言った? – прозвучало из динамика.

– Что я сейчас произнес? – ответил я и улыбнулся.

– Ха! – сказал Егор.

И снова что-то быстро понажимал на экране.

– А теперь?

– Afi minn er svalur stjörnuskip flugmaður! – сообщил электронный голос.

– Мой дед – крутой пилот звездолета, – повторил я. – Спасибо, тронут!

– Офигеть! – восторженно вытаращился Егор.

– Можешь еще попробовать, – великодушно предложил я.

Уговаривать не пришлось, и четверть часа я разговаривал с автоматическим переводчиком то на финском, то на суахили, то на казахском, то на хинди. Наконец Егор сдался и спросил:

– И сколько же нужно учиться для этого? Или у вас там есть специальные гаджеты для изучения языков, ну или типа мозговые импланты какие-то?

– Это эволюция, дружок, – ответил я. – Простейшие эволюционные изменения, вызванные адаптацией к условиям жизни – в данном случае, к тому, что несколько поколений людей постоянно тесно сотрудничают и общаются в мультикультурной языковой среде. Человеческий вид способен мутировать очень быстро, иногда в течении не то, что одного поколения, а всего лишь двух-трёх десятков лет. Вот, взять хотя бы вас: за последние годы у вас критически ухудшилась память, потому что вы больше не вспоминаете, а ищете в интернете; снизилась способность ориентироваться в пространстве и запоминать маршруты – ибо зачем, если есть навигаторы; вы все хуже и безграмотнее пишете – даже те из вас, кто с «пятеркой» по русскому языку закончил школу; вы не в состоянии выразить чувства словами и вместо этого выбираете рожицу из тех, что любезно предложит мессенджер; вы не можете сосредоточиться на чем-то одном дольше нескольких минут – и то много! – потому что разучились самостоятельно фильтровать аномально насыщенный поток информации; вы и десяти минут не можете провести без того, чтобы не схватить телефон и не посмотреть в него; у вас беда с устным счетом и уже наступает такая же беда с чтением. И все это произошло в пределах активной жизни одного человека – твоего отца, например, которому нет еще и пятидесяти. Причем, заметь, что речь идет не о приобретенных, а о природных умениях человека, присущих ему, как виду: запоминать, ориентироваться, общаться.

Егор послушал, а потом спросил:

– А на бенгальском можешь?

Кажется, именно в тот день он мне по-настоящему поверил.

В общем, у нас сложился довольно приятный клуб по интересам из двух человек: Егор помогал мне искать товарищей и объяснял законы и правила цифровой информационной среды, а я рассказывал ему про космические корабли, межзвездные перелеты и о том, как устроена была наша жизнь. Однажды, когда я довольно подробно описывал особенности конструкции десантных посадочных модулей с ионными двигателями, внук спросил:

– Дед, а как так вышло, что у вас в 2021 году есть субквантовые звездолеты с прыжком на миллиард световых лет, а у нас – нет?

Конечно, я ждал такого вопроса рано или поздно, но все равно не чувствовал, что смогу ответить на него так толково, как надо; ты бы смогла, Нина. Но тебя рядом не было, а потому я принялся объяснять сам, как мог.

– Потому что у нас нет много чего такого, что есть у вас. Например, нет такой огромной массы потребительских товаров. Нет сотен моделей пользовательских компьютеров и смартфонов, обновляемых каждый год. Нет настолько развитой сети электронных коммуникаций, используемых для развлечения, и такого неправдоподобно гигантского количества самих развлечений тоже нет: миллионы книг, которые не стоят того, чтобы их перечитывали, сотни тысяч фильмов и сериалов, которые забываются через день, столько же компьютерных игр, по сложности создания сравнимых с сотворением нового мира – и это не считая бесчисленных каналов и блогов в социальных сетях. Нет столько предметов тщеславия, комфорта и роскоши. Но главное – у нас нет войн; нет ни одной единицы военной техники; ни одно производство не создает бомбардировщики, авианосцы, крылатые ракеты и танки; нет военных спутников и, разумеется, боевых космических кораблей; ни один человек не размышляет над тем, как увеличить эффективность системы залпового огня или ловчей подавить радиосвязь у противника. Можешь представить себе, сколько интеллектуальных и творческих сил высвободится, если не будет нужды конкурировать за потребителя, совершенно ошалевшего от многообразия предложения, давно вышедшего не только за рамки необходимого, но и разумного? Сколько материальных ресурсов можно направить на качественное улучшение жизни людей Земли, из которых два миллиарда сегодня, прямо сейчас, не имеют свободного доступа к чистой воде, не говоря уже про еду, крышу над головой, лекарства и образование, если прекратить накачивать средствами и производственной мощностью военно-промышленный комплекс, который ежегодно в масштабах планеты потребляет одних только денег на несколько триллионов долларов, не считая природных ресурсов и человеческих сил? Но даже это не самое главное; у нас нет не только ядерной ракеты, которая способна летать вокруг света, пока непременно, неотвратимо не сожжет сотни тысяч людей – у нас нет тех, кто, слушая про этакое достижение технической мысли, одобрительно улыбается и хлопает в ладоши, радуясь, что сожженные пойдут в ад, не успев помолиться. Представь, чего достигнет цивилизация, где на протяжении более полувека полностью освобождены от потребительской конкуренции и неприлично раздутых военных запросов не только производственные силы и материальные ресурсы, не только инженерная и научная мысль, но и сознание, открытое для иных смыслов, помимо лихорадочного консьюмеризма и вечной вражды.

Я перевел дух и добавил:

– Смыслы и ценности – это самое важное, поскольку они формируют человека и общество. У вас едва не сто с лишком лет выращивали бездумного потребителя, в котором нуждалась господствующая экономическая модель, и столь же бездумного исполнителя, как того требовала модель политическая, причем в этом случае к сниженному интеллекту присовокуплялась еще и изрядная доля агрессии на случай войны. В итоге вы получили требующую постоянного контроля массу не слишком разумных и довольно злобных людей, с которыми теперь сами не знаете, что и делать. Вы построили цивилизацию, которая совершенствуется в создании антивандальных устройств, но не может избавиться от вандалов; вы умножаете способы слежения и контроля, но не можете побороть преступность; чем больше вооружаетесь – тем в большей опасности оказывается мир. Потому у вас и нет субквантовых звездолетов: вы променяли право космического первородства на похлебку из гаджетов и милитаризма.

Кажется, вышло немного вычурно. А может, и нет. Егор послушал, ничего не сказал и ушел. А через несколько дней явился снова и сообщил:

– Наш историк говорит, что война – это неотъемлемый элемент политической культуры человеческой цивилизации, и без нее невозможно было бы ни общественное, ни экономическое развитие. И что война вообще присуща человеку, как виду, с того самого дня, как первая обезьяна взяла в руки палку и треснула другой по голове.

У меня, конечно, тут же мелким бесом завертелась на языке фраза, что этот историк сам недалеко ушел в развитии от доисторической обезьяны, причем именно той, которая получила по башке палкой – издержки постоянного чтения местных телеграм-каналов, увы. Но лидер-пилот Исследовательского Космофлота все же победил во мне нахватавшегося медийной агрессии старика, и я ответил иначе.

Я начал с того, что эволюция возникает из кооперативных взаимодействий индивидов и экосистемных групп и что, согласно современным научным представлениям, все живые системы – клетки, организмы, виды и экосистемы – выживают только в обширных сетях коллаборации и группового сотрудничества.

Я сказал, что человечество выжило и состоялось, как вид, исключительно благодаря способности к кооперации. Это наша база, основной код, ключевой навык. Что те самые голые обезьяны – пусть будет такое определение, если угодно – уступавшие и окружавшим их хищникам, и своей потенциальной добыче в силе, выносливости, скорости, могли противопоставить безжалостному первобытному миру только лишь свой интеллект и умение эффективно взаимодействовать, без которого и интеллект вряд ли был бы полезен. Что первые охотники и собиратели, вечные странники и бродяги, образовывали племена и союзы, чтобы вместе выживать, открывать и осваивать новую Землю. Что конфронтация погубила бы человека, как вид, еще до того, как он оставил бы хоть какой-то след своего пребывания на планете. Что самым важным отличием и преимуществом человеческого разума является способность создавать абстрактные смыслы и конструкции, помогающие объединяться все большему и большему числу людей: язык и письменность, законы и правила, системы исчислений, меры времени, экономику и календари. Что виду sapiens больше двухсот тысяч лет, на протяжении которых успели родиться мифы, искусство, ремесла, начала наук, а культуре войны, возникшей вследствие аграрной революции неолита, всего десять тысяч. А еще – что таких вот обезьян, которые готовы хоть дубиной лупить встречных и поперечных, хоть гранатой им угрожать, к огромному счастью, изначально не более 2 % во всей популяции. Они просто заметнее вследствие своей крикливости и агрессивности. Это порок, прискорбная аномалия, которую следовало бы лечить, но которая, увы, ныне преподносится как превосходство.

Я рассказал об исследовании человеческой способности убивать; для здешнего общества оно лет пятнадцать назад стало открытием, а потом, как водится, позабылось. Его авторы изучили военные архивы, опросили участников боевых действий; оказалось, что не более четверти пехотинцев в ситуации боя ведут огонь в сторону противника, и только 2 % из них сознательно целятся, стреляя на поражение. Более двух третей солдат – под обстрелом, под страхом смерти, под давлением командиров, под влиянием пропаганды – даже в сторону врага не стреляют, потому что физически не могут, не хотят убивать. Зато могут это делать, а главное, очень хотят, те самые 2 %: это психопаты, которые в ситуации мирного времени чаще всего оказываются за решеткой или находят себя в организациях и структурах, где ценится способность применять насилие, убивать без всяких рассуждений и угрызений, а бонусом идет возможность делать это безнаказанно. В древнем мире, заведись вдруг в племени агрессивный, склонный к насилию идиот, его выгнали бы подальше; он стал бы изгоем. Мир был общий и совершенно ничей, нечего было делить, нечего охранять и не за что драться. Но стоило человеку оказаться пожизненно связанным с клочком обрабатываемой земли, как тут же выяснилось, что земля бывает своя и чужая, что и люди тоже делятся на своих и чужих; что чужие – подозрительные и опасные, и лучше бы для защиты от них иметь у себя на содержании несколько свирепых психопатов, пусть даже они и не будут ничего делать, а только слоняться туда и сюда с дубиной в руке, потому как у чужих такие психопаты наверняка есть. Первая гонка вооружений началась с накопления не орудий убийства, а одержимых жаждой насилия маргиналов, которых может выставить на драку оседлое племя. Именно психопаты обеспечивают своим подразделениям победу и выполнение боевых задач. Один из участников упомянутого исследования, американский морской пехотинец, вспоминал, как во время десанта в Нормандии, пока их подразделение в ужасе вжималось в песок под ураганным огнем, один боец прорвался к линии укреплений, забросал гранатами пулеметный ДОТ, добил из автомата выживших, бросился ко второму, где ему – одному! – от страха сдался весь расчет, и так далее. Этот парень стал несомненным героем, в жизни же, по словам его однополчан, он был явный и несомненный безумец. Нормальный человек воевать не может, не должен, не способен. Почему-то считается, что тот, кто прошел войну, получает особую закалку и непременно становится исключительно ценным членом общества. В действительности же это не закалка, а психическая травма, пожизненная и тяжелая, иногда приводящая к непоправимым последствиям. После войны во Вьетнаме в течение двадцати лет покончили с собой несколько десятков тысяч бывших солдат, по некоторым оценкам – даже больше ста тысяч. Это почти столько же, сколько американцы потеряли в ходе боевых действий…

– Я читал про такое исследование, – заметил Егор. – Но его же опровергли, кажется.

– Еще бы не опровергли! Как могли не опровергнуть то, что ставит под сомнение главную ценность традиционной культуры: культ воина и воинской доблести! Парадокс: все признают, что война – страшное бедствие, что она разрушительна и гибельна для всех сторон, в ней участвующих, но при этом не могут принять правды о том, что война вовсе не свойственна априори человеческой цивилизации, более того – совершенно противоестественна для человека! Эту правду не могут принять те, чья нравственная ущербность требует деспотичного строя, основанного на насилии; кто считает это самое насилие ответом на любой вопрос; наконец тот, кто просто не имеет моральных и интеллектуальных сил отказаться от установок, внушенных ему с детства, с самой школы, где, по словам Толстого, «разжигают в детях патриотизм историями, описывая свой народ лучшим из всех народов и всегда правым». Но главным образом, такой правды не может принять основной приобретатель выгод от всякой войны – традиционная власть.

В истоках генеалогии любой власти – небольшая группа хорошо организованных, вооруженных и очень жестоких людей, которая диктует свою волю и получает дань с другой, гораздо более многочисленной, но плохо организованной и не столь жестокой группы. Будь то династия европейских королей или череда избранных олигархическими группами демократических президентов, в самом начале ее вы увидите команду свирепых варягов, высадившихся на мирные берега; или отряд профессиональных наемников, приглашенных землепашцами для защиты и поддержания порядка, но быстро превратившихся из охраны в диктаторов; или сообщество беспощадных террористов-революционеров; или союз военных заговорщиков; или просто компанию удачливых воров и бандитов – принцип остается неизменен на протяжении десяти тысяч лет, как и типичная ролевая модель любой правящей группы: главенствующий беспринципный социопат и склонный к насилию и крайней жестокости психопат, обеспечивающий силовую поддержку.

Власть в традиционной патриархально-военной культуре всегда основана на страхе смерти. Ты подчиняешься мне, потому что иначе я тебя убью. Вы платите нам, потому что иначе мы можем убить любого из вас. От века и до последних десятилетий эта формула власти оставалась неизменной, и даже сейчас, смягченная социальным развитием общества и процессами культурной эволюции до формулировок типа «я лишу тебя свободы или средств к существованию», возможность безнаказанно убивать все равно является главным аргументом власти в случае неподчинения.

Однако использовать в качестве управленческого инструмента только угрозу убийством, лишением свободы, увольнением, голодом или нищетой невозможно. Вернее, невозможно делать это достаточно долго в исторической перспективе. Но власть в традиционной культуре знает только одну мотивацию – страх, а потому к угрозам, которые выступают в роли пресловутого «кнута» или знаменитого «револьвера» Капоне, добавляется «пряник» и «доброе слово». Так себе пряник, конечно, да и слово не назвать добрым, но уж что есть – это страх перед захватчиками, коварными врагами, которые стремятся нас уничтожить.

Вы платите нам, потому что иначе придут другие. Они убьют мужчин, изнасилуют женщин и угонят детей в рабство. По сути, традиционная патриархальная власть – это тысячелетний рэкет, замешанный частью на насилии, частью на страхе перед еще более кошмарным насилием со стороны чужаков.

Не хотите кормить свою армию – будете кормить чужую.

Что будет, если мирные граждане всех стран откажутся кормить свои армии, в этой формуле не говорится.

Власть в патриархально-военной культуре не существует вне контекста войны. Она живет за ее счет и ею оправдывается. Эта культура отличается чрезвычайной консервативностью, она воспроизводит самое себя, обеспечивая стазис через замкнутую цикличность насилия; мнимая опасность внешней агрессии служит для нее основанием, а сдерживание военных угроз является главным достижением и добродетелью. Социальная нагрузка – дело последних столетий; тысячи лет обходились без таких ухаживаний и сантиментов, как пенсии, здравоохранение или образование – может быть, именно поэтому справляются со всем этим не лучшим образом. Зато преуспевают в другом, и, когда исправно платящие подать граждане справедливо спрашивают, на что эти подати были потрачены и куда делись деньги, им показывают новое супероружие, которое сожжет врагов так быстро, что те и покаяться не успеют. Последний аргумент власти перед лицом людей, которых уже нельзя лишить права голоса: да, мы несовершенны, может быть даже, что и вороваты, даже преступны, но без нас вас бы уже завоевали. Убили бы мужчин, изнасиловали, как водится, женщин и угнали детей в рабство. Будьте признательны и терпите.

Загрузка...