Создавая нации: масса как суверен и равенство как фикция

Ни одна нация не обладает естественной этнической базой, однако по мере того, как социальные конструкции национализируются, население, которое они включают или разделяют, либо над которым они господствуют, «этнизируется», то есть начинает представлять себя в прошлом или в будущем так, как если бы оно образовывало естественное сообщество.

Этьен Балибар. Нация как форма: история и идеология (1988)

Национализм был формой, в которой демократия явилась миру, и идея нации несла ее в себе, как кокон бабочку.

Лея Гринфельд. Пять путей к современности (1992)

На протяжении более ста лет мыслители и исследователи ломают голову над вопросом о смысле понятия «нация», но до сих пор не выработано однозначное и общепринятое его определение. Вполне возможно, что согласовать это определение можно будет лишь с завершением эры национализма, после того как мудрая сова Минервы прилетит и разобьет клювом на куски эту всесильную метаидентичность, мощно облекающую весь комплекс коллективных самовыражений в современную эпоху.

Несмотря на это, видимо, следует предварить историческое исследование, тем более способное вызвать серьезные разногласия, хотя бы кратким разбором основных встречающихся в нем понятий. Так или иначе, это будет утомительное, даже изнурительное путешествие. Такой «лексикон», снабженный пояснениями к понятийному аппарату, используемому в данной книге, позволит нам лишний раз не заблудиться в дороге и не оступиться на ее бесчисленных рытвинах.

В европейских языках существует термин «nation», происходящий от позднелатинского «natio». Его древний корень – глагол «nascere», означающий «порождать». До наступления XX века этот термин использовался в основном для характеристики групп людей разной величины и внутреннего устройства. В Древнем Риме, к примеру, это было общепринятое и распространенное обозначение чужеземцев (а также различных видов животных). В Средние века так называли группы студентов, прибывших издалека. В Англии на пороге Нового времени он обозначал аристократическую прослойку. Порой он употреблялся для обозначения групп населения, имеющих общее происхождение, иногда – группу людей, объединенную общим языком. Этот термин использовался на протяжении всего XIX века весьма разнообразным образом. Споры о его значении не утихают до настоящего момента.

Марк Блок (Bloch, 1886–1944), выдающийся исследователь прошлого, в свое время отметил: «К величайшему разочарованию историков, у людей не заведено уточнять используемый ими набор слов всякий раз, как они изменяют свои обычаи»[25]. К этому можно добавить, что одним (хотя и не единственным) из источников анахронизмов в историографии является естественная человеческая леность при создании терминологического словаря. Многие слова, пришедшие к нам из прошлого и используемые в настоящем в совершенно ином смысле и контексте, отсылаются обратно в прошлое уже в новом значении. Таким образом далекая история превращается в более близкую, схожую с нашим нынешним миром.

Изучение исторических и политических трудов или даже просто европейских словарей, изданных в современную эпоху, демонстрирует непрерывное перемещение смыслов внутри границ существующих терминов и понятий, в особенности созданных для истолкования изменяющейся социальной действительности[26]. Трудно не признать, что (например) слово «камень» хотя и зависит от контекста, в котором появляется, все же описывает более или менее определенный, легко узнаваемый объект. Однако такие термины, как «народ», «раса», «этнос», «нация», «национальность», «страна», «родина», и другие абстрактные понятия наделялись в ходе истории бесчисленными, иногда противоречащими друг другу, иногда взаимодополняющими, однако всегда проблематичными значениями. Так, термин «nation» переводится на иврит поочередно словами «леом» и «ума»; оба слова, как и многие другие, почерпнуты из богатейшего библейского словаря. Но прежде чем приступить к изучению проблем, связанных с термином «нация», и попытаться корректно охарактеризовать это с трудом поддающееся однозначной квалификации понятие, резонно остановиться на двух других не менее проблематичных терминах, с подозрительной легкостью продолжающих путаться под неуклюжими ногами профессиональных исследователей.

I. «Лексикон» – народ и этнос

Почти во всех опубликованных в Израиле исторических книгах понятия «народ» и «нация» являются взаимозаменяемыми. Ивритское слово «ам» (народ), также почерпнутое из библейского лексикона, должно считаться аналогом таких европейских слов, как «volk», «peuple», «people». Однако в современном израильском иврите слово «ам», в отличие от приведенных выше европейских аналогов, не имеет прямой связи со словом «люди»; оно лишь указывает на некое неразрывное единство. В любом случае как в древнем иврите, так и во многих других языках слово «народ» кодирует чрезвычайно размытый термин, и идеологическое использование этого слова, к несчастью чрезвычайно неряшливое, до сих пор весьма затрудняет включение его в содержательный дискурс[27].

Наилучший способ дать определение тому или иному термину состоит в том, чтобы проследить его историю. Однако поскольку в одной короткой главе невозможно исчерпывающе изложить историю такого термина, как «народ», нам придется ограничиться всего несколькими замечаниями о смысловых метаморфозах, которые этот термин претерпел в прошлом.

В большинстве аграрных обществ, существовавших до начала становления современного общества в Европе XVIII века, действовали государственные метакультуры, оказывавшие огромное влияние на свою периферию и порождавшие различные коллективные идентичности в высших слоях населения. Тем не менее, вопреки мнению, широко и с энтузиазмом распространяемому многими историческими сочинениями, монархии, княжества и даже величественные империи вовсе не стремились приобщить «народ» к правительственной метакультуре. Они не нуждались в таком приобщении; кроме того, в их распоряжении не было необходимых для его реализации технологических, административных и коммуникационных средств. Крестьяне, составлявшие подавляющее большинство населения в досовременном мире, не умели читать и писать и продолжали беспрепятственно воспроизводить местные «непросвещенные» культурные традиции. Те из них, кто проживал в центральных городах или в их окрестностях, говорили на диалектах, более или менее близких языку административных центров. Именно эти подданные и составляли то, что было принято называть «народом». Что же касается крестьян, обрабатывавших свои земли в местах, удаленных от политических центров, они говорили на диалектах, связь которых со столичным языком имела довольно условный характер.

До тех пор пока человеческие общества управлялись монархами – «милостью Божьей», а не парламентами (или сходными институтами) – «милостью народной», властители не нуждались в любви своих подданных. Их заботило другое: обеспечение надлежащей степени страха перед ними. Разумеется, им была нужна безоговорочная преданность государственного аппарата, ибо без нее невозможно обеспечить непрерывность и устойчивость власти, однако от крестьян требовалось лишь передавать казне излишки сельскохозяйственной продукции, а также время от времени поставлять монарху и аристократии наемных солдат. Понятно, что подати взимались в основном при помощи силы или, самое меньшее, под постоянной угрозой ее применения; убеждению и стремлению к общему согласию места не было. Вместе с тем не следует забывать, что существование властных силовых структур обеспечивало производителям «дорогостоящих» съестных продуктов физическую безопасность – весомая «прибавочная стоимость», порождаемая присутствием организованной власти.

Существование государственного аппарата, занимавшегося взиманием податей и сбором рекрутов, было обеспечено в основном общностью интересов высших аристократических слоев и центральной власти. Непрерывность и относительная устойчивость работы этих систем, то есть не только мирное коронование очередного монарха, но и поддержание династической монархии, уже в ту пору достигались определенными идеологическими методами. Культовая активность, процветавшая бок о бок с центрами политической власти, укрепляла лояльность высших слоев общества при помощи аргументов «не от мира сего». Это вовсе не означает, что политеистические, а затем и монотеистические религии возникли непосредственно и исключительно как властный инструмент (причины их появления гораздо сложнее), ибо в таком случае впоследствии необходимость в них отпала бы, однако почти во все времена (с важными исключениями) они способствовали репродукции властных структур.

Институционализация веры вокруг политической власти привела к возникновению тонкой, но очень важной социальной прослойки, которая постепенно разрасталась внутри административного аппарата, иногда полностью сливаясь с ним. В дальнейшем она даже начала с ним конкурировать. Эта прослойка, состоявшая из жрецов, придворных писцов, пророков и, позднее, священников, епископов и религиозных мудрецов, находилась в зависимости от политической власти, однако свой огромный символический капитал приобретала, кроме того, благодаря своим сословным связям и возможности вести прямой диалог с божеством. Характер ее власти и используемые ею формы организации религиозной жизни в ранних сельскохозяйственных цивилизациях были весьма разнообразны, но поскольку главным источником ее силы являлась вера, она неизменно стремилась увеличить долю населения, способного ее поддержать. Но у этой прослойки, как и у административно-государственного аппарата, не было средств, необходимых для создания широкой и гомогенной массовой культуры. Правда, в ней постоянно зрело серьезное и амбициозное стремление завоевать поддержку как можно большего числа подданных, и она, несомненно, отчасти в этом преуспела.

Стратегия образования правящих коллективов вокруг административных центров государственной власти в аграрных обществах, равно как и отработанная технология насаждения веры, взятая на вооружение религиозным истеблишментом, не имела ничего общего с политикой формирования идентичности, начавшей зарождаться с образованием национальных государств в конце XVIII века. Вместе с тем, как уже было отмечено, леность в том, что касается создания новых терминов, вкупе с идеологическими и политическими интересами, хорошо уживавшимися с терминологической слабостью, полностью затушевала глубочайшие различия между прошлым и настоящим, между старыми аграрными вселенными и новыми торгово-промышленными мирами, в которых мы живем по сей день.

В досовременных письменных источниках, исторических и иных, именование «народ» присваивалось группам людей, обладавшим самыми различными характеристиками. Иногда это были могущественные племена, иногда – общества, жившие под властью мелких царьков или князей, в иных случаях так обозначали крупные и малые религиозные общины или же нечто совсем иное – низшие социальные слои, не принадлежавшие к политическим или культурным элитам (отсюда презрительное ивритское «народ земли» – «простонародье»). От «галльского народа» на исходе античности до «саксонского народа» на просторах Германии в канун Нового времени, от «народа Израиля» времен написания Библии до «Божьего христианского народа» («God's People», «Peuple de Dieu») средневековой Европы, от крестьянских общин, объединенных схожими диалектами, до бунтующих городских масс – ярлык «народа» легко наклеивался на самые различные людские группы, идентификационные границы которых оставались размытыми и крайне непостоянными. С усилением городов и созданием более эффективных транспортных и коммуникационных систем в Западной Европе XV века между крупными языковыми общностями обозначились более четкие границы. С этого момента термин «народ» стал прилагаться преимущественно к ним.

С возникновением в конце XVIII – начале XIX века такого явления, как национализм, одновременно идеологии и мета-идентичности, распространившейся в современную эпоху на все человеческие культуры, новой идеологии пришлось немедленно воспользоваться термином «народ», в основном чтобы подчеркнуть древность и историческую непрерывность нации, которую она пыталась вылепить. Поскольку в основе образования наций почти всегда лежали различные культурные элементы, языковые или религиозные, пережившие более древние исторические формации, можно было, прибегнув к тонкой инженерии, превратить их в крючки, а затем с профессиональным усердием подвесить на них «истории народов». «Народ» превратился в подвесной мост между прошлым и настоящим, протянутый над глубочайшей ментальной пропастью, порожденной модернизацией, мост, по которому начали беспечно прохаживаться профессиональные историки всех новоиспеченных национальных государств.

Краткое рассмотрение термина «народ» следует завершить следующим предупреждением. В национальных культурах XIX века этот относительно мягкий термин неоднократно пытались связать с гораздо более жестким и проблематичным термином «раса». Эти термины зачастую воспринимались как пересекающиеся, подкрепляющие или дополняющие друг друга. Единое коллективное происхождение «народа», разумеется, возвышенное и исключительное, а иногда и совершенно чистое, стало страховым полисом, защищающим от ущерба, наносимого неполноценными, обкорнанными, но упрямыми идентичностями, продолжавшими пузыриться в гуще сплачивающегося современного мира. Кроме того, выдуманное единство происхождения служило эффективным фильтром, препятствовавшим нежелательному смешению с враждебными соседними нациями.

После того как первая, увы, необычайно кровавая половина XX века сделала фактически невозможным употребление в исторической литературе термина «раса», историки и иные исследователи взяли на вооружение более солидное понятие «этнос» (или «ethnie») в надежде не потерять прочный и интимный контакт с затерявшимся во времени прошлым. Термин «этнос» (по-древнегречески – «народ») еще до Второй мировой войны служил эффективным заменителем слов «раса» и «народ» или же связующим их промежуточным понятием. Однако массовое (как «профанное», так и «научное») употребление этого термина началось лишь в 50-е годы прошлого века, причем с тех пор он используется все чаще и чаще. Источник его притягательности состоит в том, что он изящно и систематически мешает культурные связи с «узами крови», языковую общность с биологическим происхождением или же, попросту говоря, исторические обстоятельства с фактами, требующим того же почтения, что и явления природы.[28]

Многие авторы употребляют и продолжают употреблять этот термин с невыносимой легкостью, а зачастую и с обескураживающей интеллектуальной безответственностью. Некоторые именуют этим словом некую досовременную историческую сущность, рой общих стихийных культурных проявлений, дошедший из глубокого прошлого, который, даже переплавленный временем, продолжает, пусть в измененной форме, присутствовать в настоящем. По их мнению, этническая общность – это всего лишь группа людей общего культурно-языкового происхождения, не всегда четко распознаваемая, однако способная предоставить ряд первичных материалов для национального строительства. Однако другие ученые авторитеты (таких тоже немало) цепляются за понятие «этнос», пытаясь с его помощью протащить через черный ход «первородную субстанцию» или же просто концепцию народа-расы, столь бурно воодушевлявшую в XIX и XX веках носителей хрупкой национальной идентичности.

Таким образом, «этнос» стал не только культурно-исторической единицей, но и некой расплывчатой сущностью, корни которой уходят в глубь времен, тогда как ее сердцевина – субъективное чувство близости, внушаемое тем, кто верит в ее существование (в значительной степени эта «сущность» играет ту же роль, что и «раса» в XIX веке). Нельзя оспаривать эту основанную на вере самоидентификацию, утверждают воодушевленные исследователи, поскольку она перерастает в могучее ощущение исторических корней. Это ощущение следует не только иметь в виду в ходе критического разбора соответствующих явлений (что, разумеется, легитимно и даже необходимо), желательно также принять его как целое, как историческое явление, объективность которого нет смысла опровергать. Вполне возможно, признают эти исследователи, что «этнос» как фундамент современной нации не более чем миф, не имеющий достоверных оснований, но вместе с тем у нас нет иного выхода, кроме как сосуществовать с ним, и любые попытки поставить его под сомнение бессмысленны и даже нежелательны.

Вполне может показаться, что внесение сознательной путаницы в классификацию древних социальных групп, к которой в немалой степени причастны упомянутые выше ученые авторитеты, было для них непременным условием сохранения в нынешние времена неустойчивых коллективных идентичностей. Потрясающих результатов на этом поприще достиг Энтони Д. Смит, потомок беженцев из Германии, ставший одним из наиболее энергичных исследователей национальной проблемы. На относительно позднем этапе ученой карьеры он решил отвести «этническому» принципу центральную роль в своем анализе и даже назвал предложенную им систему «этносимволической». Слово «символический» должно было несколько смягчить неприятное звучание содержательной части термина и одновременно придать ему необходимую степень неопределенности. С точки зрения Смита, этническая общность – это «группа людей, имеющая имя, мифы об общих праотцах, общие исторические воспоминания, один или несколько элементов общей культуры, связь с родиной и определенную степень солидарности, по крайней мере среди элиты».[29]

Итак, по мнению прилежного британского исследователя, «этнос» уже не является языковой общностью, члены которой ведут коллективный образ жизни; «этнос» не обитает на определенной территории, ему достаточно связи с ней; «этнос» не обязан иметь широкий набор общих культурных черт – ему вполне достаточно лишь одной; у «этноса» может не быть реальной истории – архаические мифы исполнят свои и ее функции столь же эффективно. Общая память – вовсе не ментальный процесс, идущий из настоящего в прошлое (ибо неподалеку всегда найдется тот, кто его правильно организует), – это «природный» (стало быть, не религиозный и не национальный) процесс, свободно текущий из прошлого в настоящее. Таким образом, предложенное Смитом определение «этноса» полностью соответствует представлениям сионистов о еврейском присутствии в истории, впрочем, как и восприятию собственного прошлого панславистами, «арийцами», индоевропейцами или даже «черными евреями» в США. Вместе с тем оно имеет мало общего с привычной интерпретацией этого термина традиционными антропологами[30].

На исходе XX и начале XXI века «этничность», которую Этьен Балибар (Balibar) справедливо определил как абсолютно фиктивное понятие, пережила новый всплеск популярности. Этот французский философ неоднократно подчеркивал, что нации не являются этническими общностями и даже их так называемые этнические корни – вещь весьма сомнительная. Именно «национализация» человеческих обществ превращает их во все более и более «этнические»: население «начинает представлять себя в прошлом или в будущем так, как будто является естественным сообществом»[31]. К несчастью, этот критический подход, предостерегающий от ловушек, расставленных этнобиологическими или этнорелигиозными определениями нации, не стал доминирующим в исторической науке. Поэтому различные теоретики национальной проблематики, а также историки, являющиеся апологетами той нации, к которой принадлежат, продолжают сдабривать свои учения и, соответственно, свои исторические нарративы густой натуралистической этнической риторикой. Относительный упадок классического «государственного» национализма в западном мире в конце XX – начале XXI века не ослабил эту тенденцию. Наоборот, в некотором смысле он ее даже укрепил.

Так или иначе, если настоящее исследование и не совсем безгрешно и в нем время от времени появляется термин «народ» (но не «этнос» из-за неприятного биологического отголоска), то подразумеваются, да и то с величайшей осторожностью, довольно размытые человеческие общности, большей частью досовременные или пребывающие на ранних этапах модернизации. Общие культурно-языковые черты этих групп никогда не были особенно прочными, ибо они образовались вследствие той или иной формы коммуникативного воздействия центров административной власти, сросшегося в рамках королевства или княжества с «низшими» формами культуры. Таким образом, «народ» – это социальная группа, живущая на четко определенной территории и обладающая морфологическими характеристиками, очерчивающими общие культурные нормы и практики нерелигиозного характера (схожие диалекты, кулинарные обычаи, предметы одежды, популярные мелодии и т. д.). Эти языковые и этнографические особенности, существовавшие до появления национальных государств, не были в достаточной степени сформированы, а потому граница между ними и соответствующими признаками других групп не была сущностной и однозначной. Во многих случаях лишь случайные исторические обстоятельства, связанные с соотношением политических сил, определили, где именно пройдет разделительная черта между «народами».

Как уже отмечалось, такого рода «народ» становился иногда точкой приложения архимедова рычага для формирования новой нации или же, наоборот, нередко оказывался стертым в прах промышленными жерновами «национализированной» современной культуры. Культура английского «народа» стала доминирующей в Великобритании, в точности как культура Иль-де-Франса и административный язык династии Бурбонов постепенно восторжествовали на всей территории французского королевства. Наоборот, такие «народы», как гэльский, бретонский, баварский, андалузский или даже идишский, были практически полностью уничтожены в ходе этого процесса.

Процесс формирования нации может привести и к прямо противоположному результату. У некоторых культурно-языковых меньшинств, не слишком заметных до наступления эпохи национализма, из-за ускоренной культурной инженерии, направленной из центра, или в результате изолирующей их дискриминации развивается новая, обособленная идентичность (едва различимое отличие может в ходе быстрого процесса модернизации превратиться в сильнейший раздражитель). В этом случае, в основном в недрах интеллектуальной элиты, вытесненной из господствующего коллектива, возникает реакция противодействия, подчеркивающая и закрепляющая различия, которые имели раньше довольно размытый характер, и превращающая их в принципиальный повод для борьбы за суверенность, другими словами, за национальное отделение (или дробление – этот вопрос будет разъяснен ниже).

Необходимо сделать еще одно замечание, имеющее принципиальное значение для данной книги. Для обозначения человеческих коллективов, существовавших в досовременную эпоху и объединенных исключительно религиозными нормами и практиками (культами, церемониями, заповедями, молитвами, символами веры и т. д.), мы будем использовать такие термины, как «религиозный коллектив», «религиозная община» или «религиозная цивилизация». Добавим уже сейчас (в дальнейшем мы к этой теме еще вернемся), что «народы» донациональной эпохи, точно так же как и государства, возникали и исчезали на поворотах истории довольно часто. Жизнь религиозных коллективов была, как правило (мы воспользуемся известным термином, принадлежащим французскому историку Фернану Броделю[32]), «долговременной», поскольку они воспроизводили и пестовали интеллектуальную прослойку, хранившую верность традиции.

Даже ослабленные, но еще относительно устойчивые (а в некоторых случаях и находящиеся на грани развала) религиозные общины, как и народный фольклор или язык государственной администрации, зачастую становились ценным первичным материалом национального строительства. Бельгия, Пакистан, Ирландия или Израиль, при всех различиях между ними, – прекрасные тому примеры. Но несмотря на своеобразие каждого конкретного случая, в конечном счете все способы национального строительства имеют под собой единую основу безотносительно того, что является его исходной точкой – религиозная община или «народ». Хотя религиозная составляющая и играет важную роль в процессе формирования нации, не следует забывать, что именно национализм во многом определяет характер и динамику современного религиозного темперамента. Следовательно, для того чтобы крупные человеческие сообщества и прежде всего их интеллектуальные и политические элиты взяли собственную судьбу в свои руки и начали «творить» национальную историю, древний религиозный фатализм должен существенно ослабеть.

Народы, народности, сельские сообщества, племена и религиозные общины не являются нациями, даже если их иногда и именуют таким образом. Хотя они и являются жизненно важными резервуарами тех самых исходных культурных форм, из которых вытесываются новые национальные идентичности, у них тем не менее еще нет решающих качеств, возникающих лишь под тотальным, могущественным натиском современности.

II. Нация – определение термина и его границы

Неоднократно отмечалось, что национальная проблематика XIX века не породила своего «Токвиля» или «Маркса», равно как стоящая за ней социальная логика не нашла себе «Вебера» и «Дюркгейма». «Классы», «демократия», «капитализм» и даже «государство» – все эти категории были относительно всесторонне проанализированы. В отличие от них понятия «нация» и «национализм» остались прозябать в теоретической нищете. Основная, хотя отнюдь не единственная, причина такого положения вещей состоит в том, что «нации» – не более чем дополнительное именование «народов» – представлялись первичным, чуть ли не естественным явлением, существовавшим с начала времен. Хотя многие авторы, и среди них исследователи прошлого, сознавали, что внутри человеческих сообществ, называемых нациями, происходят определенные исторические процессы, однако эти процессы воспринимались как легкие изменения сущностей, представлявшихся изначальными.

Большинство ученых жили внутри формирующихся национальных культур, поэтому они смотрели на мир изнутри этих культур, не имея возможности выйти за их пределы и взглянуть на них глазами стороннего наблюдателя. Мало того, они еще и писали на молодых национальных языках, вследствие чего оказывались в плену у своего главного рабочего инструмента: прошлое жестко загонялось в прокрустово ложе языковых и понятийных структур, сформировавшихся в XIX веке. Так же как Маркс, закованный в социальные реалии своего времени, полагал, что в основе всех исторических процессов лежит могущественный метанарратив классовой борьбы, практически все остальные ученые, в особенности историки, представляли себе прошлое как непрерывную череду взлетов и падений извечно существующих наций, так что страницы исторических сочинений были плотно и торжественно населены подробностями их противостояний. Молодые национальные государства, разумеется, поощряли и щедро субсидировали создание подобного рода исторических моделей, ибо таким образом они укрепляли свои недавно возникшие национальные идентичности.

Изучая произведения британского мыслителя Джона Стюарта Милля (Mill, 1806–1873) или француза Эрнеста Ренана, мы обнаруживаем кое-какие «странные» наблюдения, не слишком характерные для их эпохи. В 1861 году Милль писал: «Определенную группу людей можно назвать нацией, если ее члены объединены чувством солидарности, не связывающим их с другими людьми, – чувством солидарности, побуждающим их кооперироваться друг с другом охотнее, чем с другими людьми, желать находиться под общим управлением, а также того, чтобы это управление находилось исключительно в их собственных руках или в руках какой-то их части»[33].

Ренан, в свою очередь, провозгласил в 1882 году: «Существование нации (да простится мне эта метафора) – это ежедневный референдум, так же как существование индивидуума – это непрерывное самоутверждение жизни… Нации не являются чем-то вечным. Они имеют начало, будет у них и конец. По-видимому, их сменит европейская конфедерация»[34].

Даже если во взглядах этих двух мыслителей и присутствуют противоречия и колебания, демонстрация демократического характера процесса образования нации свидетельствует о понимании ими того факта, что само возникновение наций обусловлено спецификой современной эпохи. Не случайно оба этих автора придерживались либеральных воззрений, опасались массовой культуры и вместе с тем принимали принцип народовластия.

К сожалению, оба они не создали систематические обобщающие исследования, посвященные нациям и национализму. Собственно, XIX век для них еще не дозрел. Знаменитые теоретики национализма, такие как Иоганн Готфрид Гердер (Herder), Джузеппе Мадзини (Mazzini) и Жюль Мишле (Michelet), не смогли проникнуть в хитросплетения национального сознания, ошибочно воспринятого ими как архаичное, а иногда и как вечное.

Первыми начали заполнять этот теоретический вакуум марксистские мыслители и лидеры начала XX века. Национальная проблема была сжатым кулаком, бившим прямо в теоретические – одновременно идеологические и утопические – физиономии Карла Каутского (Kautsky), Карла Реннера (Renner), Отто Бауера (Bauer), Владимира Ильича Ленина и Иосифа Сталина. «Историческая логика», вечное доказательство их несокрушимой правоты, в этом случае отворачивалась от них. Им приходилось противостоять чрезвычайно странному явлению, никак не вписывавшемуся в пророчества великого Маркса. Новая волна национальных притязаний в Центральной и Восточной Европе заставила их задуматься об этой проблеме всерьез и подвергнуть ее разбору, породившему сложные и нетривиальные умозаключения. Впрочем, сделанные ими выводы были поспешными и неизменно диктовались сиюминутными партийными нуждами[35].

Наиболее значимый вклад марксистов в изучение национальной проблемы состоял в том, что они обратили внимание на непосредственную связь между становлением рыночной экономики и формированием национального государства. По их мнению, подъем капитализма разрушил закрытые самодостаточные экономики, разорвал существовавшие в их рамках специфические социальные связи и расчистил место для возникновения новых отношений и нового общественного сознания. «Laissez faire, laissez aller» («Позвольте действовать, позвольте двигаться»), первый боевой клич капиталистической торговли, не породил на ранних этапах ее развития всемирную глобализацию. Он «всего лишь» подготовил условия для формирования рыночной экономики в пределах старых государственных рамок. Эта экономика стала фундаментом для образования национального государства с единым языком и единой культурой. Капитализм как наиболее отвлеченная форма владения имуществом больше, чем любая другая социальная формация, нуждался в законах, освещающих частную собственность, и, конечно, в системе государственного принуждения, гарантирующей их исполнение.

Поучительно, что марксисты отнюдь не игнорировали ментальную составляющую национальных процессов. От Бауэра и до Сталина они рассматривали психологию, правда, в сильно упрощенной форме, как один из аспектов дискуссии по национальному вопросу. В представлении Бауэра, виднейшего австрийского социалиста, «нация – это совокупность людей, обреченных общностью судьбы общности характеров».[36] Сталин, со своей стороны, подытожил затянувшуюся полемику в следующих решительных выражениях: «Нация есть исторически сложившаяся устойчивая общность людей, возникшая на базе общности четырех основных признаков, а именно: на базе общности языка, общности территории, общности экономической жизни и общности психического склада, проявляющегося в общности специфических особенностей национальной культуры».[37]

Это определение, безусловно, чересчур схематично, да и формулировка оставляет желать лучшего. Тем не менее эта попытка, пусть небезупречная, характеризовать нацию в контексте объективного исторического процесса остается волнующей и интересной. Делает ли отсутствие одной из перечисленных составляющих возникновение нации невозможным? И, что не менее важно, – быть может, существует динамичный политический фактор, сопровождающий различные стадии этого процесса и постоянно влияющий на них? Безоговорочная приверженность теории, трактующей классовую борьбу как призму, через которую можно разглядеть (и объяснить) любое историческое явление, а также жестокая конкуренция с национальными движениями в Центральной и Восточной Европе, эффективно оттеснявшими марксизм, помешали марксистским теоретикам продолжить исследование национальной проблемы. Они ограничились поверхностной риторикой, основным назначением которой были борьба с идеологическими соперниками и привлечение новых адептов.[38]

В этой области оперировали и другие социалисты, не слишком продвинувшие изучение проблемы, однако благодаря тонкой интуиции сумевшие яснее других разглядеть народно-демократический фактор, одновременно мобилизующий и притягательный, когда речь идет о национальном строительстве. Именно они изобрели соблазнительный симбиоз между социализмом и национализмом. От сиониста Бера Борохова и польского националиста Йозефа Пилсудского (Pilsudski) до красных патриотов Мао Цзэдуна и Хо Ши Мина (Ho Chi Minh), то есть на протяжении всего XX века, традиция «национализированного» социализма неизменно одерживала победу за победой.

В чисто исследовательском плане следовало бы отметить несколько попыток рассмотрения национального вопроса (о них пойдет речь ниже), однако только в 50-е годы мы сталкиваемся с новым теоретическим подходом, нацеленным на социальный аспект формирования наций. Далеко не случайно инициатором этого подхода стал типичный эмигрант. Если марксистская методология была своеобразной призмой, позволявшей взглянуть на нацию «со стороны», то эмиграция, уход с насиженного места и жизнь в роли «чужака», представителя меньшинства, теснимого господствующей культурой, являлись едва ли не обязательными условиями овладения передовыми методологическими приемами, необходимыми для более углубленного анализа проблемы. Большинство ведущих исследователей национального вопроса с детства или с ранней юности были «двуязычными» (то есть в равной степени владели двумя языками), многие из них являлись выходцами из эмигрантских семей.

Карл Дойч (1912–1992) был беженцем, покинувшим после прихода нацистов территорию чешских Судет. В конечном счете он «приземлился» в американских университетских кругах. В 1953 году вышла его новаторская книга «Национализм и социальные коммуникации», не вызвавшая особенного шума, однако ставшая важной вехой на долгом пути к прояснению понятия «нация».[39] Дойч не располагал достаточными данными, его методологический аппарат был слишком громоздким, и все же благодаря выдающейся интуиции он сумел установить, что в основе формирования нации лежат социоэкономические процессы модернизации. Именно потребность в новых видах коммуникаций, испытываемая отчужденными друг от друга жителями больших городов, вырванными из аграрной коммуникативной среды и лишившимися привычных социальных связей, лежит в основе интеграции или дезинтеграции национальных групп. Ориентированная на массы демократическая политика, по его мнению, завершила процесс консолидации. В своем втором исследовании, вышедшем шестнадцатью годами спустя и также посвященном национальной проблеме, Дойч предложил развитие этой концепции, дав историческое описание процессов социальной, культурной и политической консолидации, лежащих в основе «национализации»[40].

Очередной прорыв в области изучения наций произошел лишь через три десятилетия с момента публикации первой книги Карла Дойча. Ускорение информационной революции в последней четверти XX века и постепенное превращение человеческого труда в манипулирование символами и знаками стали подходящим фоном для нового переосмысления старой проблемы. Кроме того, вполне вероятно, что первые признаки ослабления классического национализма как раз там, где впервые сформировалось национальное самосознание, также способствовали появлению новых парадигм. В 1983 году в Британии появились две выдающиеся книги, ставшие настоящими маяками в изучении национальной проблемы: «Воображаемые сообщества» Бенедикта Андерсона и «Нации и национализм» Эрнеста Геллнера. Отныне национализм рассматривался в основном через социокультурную призму: построение нации стало ярко выраженным культурным проектом.

Жизнь Бенедикта Андерсона также прошла в непрерывных скитаниях между различными языковыми и культурными мирами. Он родился в Китае. Его отец был ирландцем, а мать – англичанкой; во время Второй мировой войны они переселились в Калифорнию. Образование он получил в основном в Англии, где изучал международные отношения. Эта профессия способствовала частым переменам места жительства – от Индонезии до США. В его книге о национальных сообществах без труда обнаруживаются отголоски этой биографии, проявляющиеся прежде всего в глубоко критическом отношении к любым воззрениям, содержащим хотя бы намек на европоцентризм. Именно оно и привело его к утверждению (нужно признать, весьма неубедительному), что пионерами национального самосознания в современной истории выступили не кто иные, как креолы, то есть потомки колонизаторов, родившиеся в обеих частях американского континента.

Для нас очень важно определение нации, которое он приводит в своей книге: «Нация – это воображаемое политическое сообщество, и воображается оно, по определению, как что-то ограниченное, но в то же время суверенное».[41] Разумеется, любая группа, превосходящая по своим масштабам племя или деревню, является воображаемым сообществом, поскольку ее члены не знакомы друг с другом – именно такими были крупные религиозные общины в досовременную эпоху. Однако нация создала для фантазирования сопричастности новые инструменты, которых человеческие сообщества прошлого не имели.

Андерсон подчеркивает, что становление, начиная с XV века, «капитализма печатного станка» разрушило давнее разделение между высокими священными языками, достоянием духовной элиты, и разнообразными местными наречиями, которыми пользовались широкие массы. Административные языки европейских государств также существенно распространились после изобретения печатного станка. Таким образом, были заложены основы для формирования в будущем нынешних национально-территориальных языков. Литературный роман и газета стали краеугольными камнями, на которых выросла новая коммуникативная арена, впервые обозначившая национальный забор, становившийся со временем все выше. Географическая карта, музей и другие инструменты культуры завершили (существенно позже) процесс национального строительства.

Для того чтобы границы нации уплотнились и стали непроницаемыми, религиозная община и династическая монархия, две долговременные исторические конструкции, функционировавшие на протяжении целой эпохи, должны были утратить свою прежнюю значимость. Их уход с исторической арены был одновременно административным и ментальным. Ослабли не только громадный имперский аппарат и аналогичная церковная иерархия; параллельно произошел существенный надлом в религиозной концепции исторического времени, не миновавший и традиционную веру в правителя «милостью Божьей». Граждане, ощущавшие принадлежность к нации, в противоположность подданным всех прочих политических объединений (монархий или княжеств) стали воспринимать себя как равных и, что не менее принципиально, полновластных хозяев собственной судьбы, то есть носителями суверенитета.

Книгу Эрнеста Геллнера «Нации и национализм» в немалой степени можно рассматривать как завершение монументального труда Бенедикта Андерсона. В исследованиях Геллнера новые формы культуры также являются главной движущей силой в формировании нации. Как и Андерсон, он считает, что своим возникновением новая цивилизация обязана процессу модернизации. Прежде чем приступить к обсуждению выдвинутых Геллнером идей, следует отметить, что правила «аутсайдерства» и «взгляда с периферии» распространяются и на него. Так же как и Дойч, он еще в юности стал беженцем, вместе с семьей покинув Чехословакию в канун Второй мировой войны. Его родители поселились в Британии, где он вырос и получил образование. С годами Геллнер стал видным британским антропологом и философом. Во всех его работах просматривается сравнительный межкультурный подход, определивший направления его интеллектуальных поисков. Свою емкую и блестящую книгу Геллнер начал следующим двойным определением.

1. Два человека принадлежат к одной нации в том и только в том случае, если они принадлежат к одной и той же культуре. Культура – это система понятий, знаков, ассоциаций, типов поведения и общения.

2. Два человека считаются принадлежащими к одной нации в том и только в том случае, если они признают друг друга принадлежащими к этой нации. Другими словами, нации создает человек…[42]

Таким образом, субъективный аспект проблемы обязан дополнить ее объективный аспект. Их симбиоз указывает на новое, доселе незнакомое историческое явление, не существовавшее, пока бюрократизированный индустриальный мир не сделал свои первые шаги.

Если в аграрных обществах бок о бок друг с другом сосуществовали расколотые и разобщенные культуры, сохранявшиеся на протяжении сотен и тысяч лет, то более развитое разделение труда, при котором человеческая деятельность становится менее физической и более символической, а профессиональная мобильность непрерывно возрастает, подорвало и разрушило традиционные культурные перегородки. С этого момента миру производства для поддержания своего существования необходимы единые, гомогенные культурные коды. Только что возникший феномен профессиональной мобильности, одновременно горизонтальной и вертикальной, ликвидировал изоляцию высокой культуры и вынудил ее переродиться в массовую культуру, охватывающую все более широкие слои населения. Всеобщее образование и распространение грамотности были непременным условием перехода к развитому и динамичному индустриальному обществу. Именно здесь, по мнению Геллнера, кроется важнейший ключ к объяснению политического явления, именуемого «нацией». Формирование национального коллектива – это, несомненно, социокультурный процесс, который, однако, может развернуться лишь под воздействием некоего государственного механизма, внутреннего или иностранного, присутствие которого делает возможным или даже поощряет зарождение национального самосознания, культурное строительство, а позднее и более сложные явления.

Некоторые выдвинутые Геллнером тезисы вызвали многочисленные возражения[43]. Всегда ли национализм «ожидал» завершения процесса индустриализации, прежде чем решился развернуть свои знамена и символы? Разве национальные чувства, иными словами, стремление к обретению суверенитета, не проявлялись уже на ранних стадиях капитализма, до того как возникло развитое и разветвленное разделение труда? Временами эта критика представлялась убедительной, тем не менее трудно отнять у Геллнера лавры автора важного открытия, установившего, что завершение процесса формирования нации тесно сплетено со становлением единообразной культуры, способной существовать лишь в обществе, которое не является уже ни аграрным, ни традиционным.

Для того чтобы охарактеризовать понятие «нация» в свете теоретических посылок Андерсона и Геллнера, а также на базе рабочих гипотез, выдвинутых их последователями, можно высказать предположение, что «нация», хотя ее исторические проявления многообразны и текучи, обычно отличается от других социальных коллективов прошлого следующими яркими признаками.

1. Нация – это человеческое сообщество, внутри которого при посредстве системы всеобщего образования формируется гомогенная массовая культура, стремящаяся стать общей и доступной для всех его членов.

2. Внутри нации, среди всех тех, кто считает себя и сам считается принадлежащим к ней, формируется концепция гражданского равенства. Нация как гражданская общность полагает себя сувереном или требует для себя государственной независимости в случае, если не обрела ее ранее.

3. Между фактическими представителями суверенной власти или теми, кто олицетворяет стремление к независимости, и всеми гражданами вплоть до последнего должна существовать непрерывная объединяющая культурно-языковая связь, или, самое меньшее, их должно объединять некое общее представление о такой связи.

4. Предполагается, что граждане, идентифицирующие себя с нацией, в отличие от подданных властителей прошлого,

осознают свою причастность к ней или же стремятся стать ее частью, поскольку хотят жить под ее суверенитетом.

5. Нация располагает общей территорией, которую ее члены ощущают и объявляют своим совместным монопольным и безраздельным достоянием, так что любое посягательство на нее воспринимается ими почти столь же остро, как посягательство на их частное имущество.

6. Совокупная экономическая деятельность в пределах данной национальной территории после того, как она обрела национальный суверенитет, является (по крайней мере, так было до конца XX века) более интенсивной, нежели комплекс связей этой территории с другими рыночными экономиками.

Разумеется, это идеализированная модель нации в веберианском смысле. Как уже говорилось выше, практически нет наций, внутри которых или рядом с которыми не проживали бы культурно-языковые меньшинства, интегрирующиеся в господствующую метакультуру значительно медленнее, чем остальные группы населения. Если принцип гражданского равенства не был внедрен достаточно рано, в дальнейшем он неизменно порождал трения и расколы. В нескольких крайне редких случаях, например в Швейцарии, Бельгии или Канаде, национальное государство продолжало сохранять в качестве официальных два или три доминирующих языка, сформировавшихся отдельно друг от друга, между которыми уже поздно было наводить мосты[44]. Кроме того, вразрез с представленной моделью, некоторые производственные и финансовые секторы с самого начала избежали схематического контроля со стороны национальной рыночной экономики, подчиняясь напрямую общемировым спросу и предложению.

Вместе с тем следует вновь подчеркнуть, что только в постаграрном мире с совершенно иным разделением труда, специфической социальной мобильностью и новыми процветающими информационными технологиями могли сформироваться условия для возникновения сообществ, стремящихся к культурно-языковому единству, порождающему самоидентификацию и самосознание не только внутри узких элит или других ограниченных по численности коллективов, как раньше, но и среди всех производительных слоев населения. Если раньше в рамках всех без исключения человеческих сообществах, будь то великие империи, феодальные образования или религиозные общины, явным образом существовали человеческие коллективы, принципиально различные в культурно-языковом плане, то отныне все люди – высокопоставленные и самые простые, богатые и бедные, высокообразованные и почти безграмотные – не могли не ощущать свою принадлежность к определенной нации и, что столь же существенно, не сознавать, что все они принадлежат к ней в равной степени.

Концепция юридического, гражданского и политического равенства, обязанная своим существованием прежде всего социальной мобильности эпохи торгового, а позднее промышленного капитализма, породила столь привлекательную коллективную идентичность, что те, кто в нее не вписались, не могли считаться частью национального организма, а следовательно, и членами имманентного эгалитарного коллектива. Именно концепция равенства лежит в основе политического требования трактовать «народ» как нацию, назначение которой – суверенно управлять собственной судьбой. Это демократическое изъявление, то есть «власть народа», сугубо современно и радикально отличает нации от социальных коллективов прошлого (племен, крестьянских сообществ под властью династических монархий, иерархических религиозных общин и даже досовременных «народов»).

Ни один человеческий коллектив, существовавший до начала процесса модернизации, не знал ощущения всеобщего гражданского равенства, равно как и упорного стремления всей своей массы управлять собственной судьбой. Люди начали считать себя суверенными существами; отсюда берет начало концепция (или иллюзия), утверждающая, что они могут управлять своей жизнью при посредстве политических представительских институтов. Концепция народного суверенитета и есть ментальная основа, стоящая за всеми проявлениями «национального» в современную эпоху. Принцип права «народов» на самоопределение, превратившийся после Первой мировой войны в краеугольный камень международных отношений, в значительной степени является универсальной трактовкой этой демократической идеи; тем самым он подчеркивает истинную роль недавно появившихся на социальной сцене масс в современной политике.

Становление нации, безусловно, реальный исторический – однако отнюдь не спонтанный – процесс. Для того чтобы укрепить абстрактную коллективную взаимосвязь, нации, как ранее религиозной общине, необходимы собственные культы, праздники, церемонии и мифы. Чтобы превратить себя в жесткий, целостный организм, она обязана развивать непрерывную общественную и культурную активность и, кроме того, изобрести сплачивающую коллективную память. Эта новая «встроенная» совокупность норм и практик необходима и для укрепления метасознания, иными словами, сплачивающего концептуального ментального комплекса, имя которому – национальная идея.

III. От идеологии к идентичности

Долгие годы исследователи, и, в особенности историки, считали нации изначальным, уходящим в глубокую древность явлением. Судя по их трудам, может показаться, что человеческая история началась ровно в момент появления национальных коллективов. Эти мыслители без устали смешивали настоящее с прошлым и переносили реалии нынешнего культурного мира, гомогенного и демократического, на давным-давно исчезнувшие миры. Они воспользовались историческими свидетельствами, возникшими в центрах политической и интеллектуальной власти традиционных обществ, перевели их на стандартные современные языки и приспособили к своим национальным ментальным мирам. Поскольку нации, по их мнению, существовали всегда, лишь возникновение национальной идеи как ясной политической формулы трактовалось ими как новое явление.

Подрывные идеи Эрнста Геллнера потрясли и напугали подавляющее большинство исследователей. «Национализм порождает нации, а вовсе не наоборот»,[45] – объявил он с присущим ему убийственным радикализмом и вынудил всех их, даже тех, кто этого не желал, вернуться к истокам старой проблемы. Разумеется, именно экономическая, административная и технологическая модернизация подготовила как потребность в нации, так и почву для ее формирования. Но этот процесс сопровождается осознанными, продуманными (или пока лишь запланированными – в случае, если какой-либо из государственных механизмов еще не руководствуется ими в достаточной степени) идеологическими практиками, порождающими язык, систему образования, коллективную память и другие элементы культуры, устанавливающие и очерчивающие границы национального сообщества. Верховный принцип, объединяющий все эти идеологические практики, требует, «чтобы политические и национальные единицы непременно совпадали».[46]

Еще дальше пошел Эрик Хобсбаум (Hobsbawm), который в книге «Нации и национализм» проследил и детально изучил, когда и каким образом государственные механизмы или политические движения, стремившиеся создать свои государства, создавали и формировали национальные общности из хаотичного набора предшествовавших им культурных, языковых и религиозных элементов. Следует, впрочем, иметь в виду, что Хобсбаум прокомментировал теоретическую дерзость Геллнера таким предостерегающим образом: «Национальные феномены имеют, на мой взгляд, двойственный характер: в главном они конструируются «сверху», и все же их нельзя постигнуть вполне, если не подойти к ним «снизу», с точки зрения убеждений, предрассудков, надежд, потребностей, чаяний и интересов простого человека…»[47]

Разумеется, нам, как правило, крайне сложно выяснить, что именно думали представители «простонародья» в ходе истории, поскольку они не оставили после себя почти никаких письменных памятников – «надежных» свидетельств, помогающих историкам в нелегком деле поисков исторической истины. Тем не менее готовность граждан молодых национальных государств вступать в ряды армий и участвовать в войнах, ставших вследствие этого тотальными конфликтами, пьянящее воодушевление, охватывающее массы во время международных спортивных состязаний, их поведение в процессе государственных церемоний и праздников, а также политические предпочтения масс, проявлявшиеся в ходе решающих голосований на протяжении всего ХХ века, – все это убедительно доказывает, что национальное строительство было чрезвычайно успешным всенародным предприятием.

И правда, успешным – ибо только в рамках нового национально-демократического образования массы стали и формально, и ментально законными хозяевами современного государства. Государства прошлого принадлежали королям, князьям и аристократам, но отнюдь не обществу, тащившему их на своих производительных плечах. Напротив, современные демократические политические образования воспринимаются массами как их коллективная собственность. Одной из сторон воображаемого владения новым государством является отношение масс к национальной территории как к материальному имуществу. Благодаря отпечатанным картам, которые, разумеется, не были широко распространены в досовременном мире, теперь им точно известны истинные размеры своего государства, иными словами, они знают, где проходят границы их «вечного» совместного земельного владения. Отсюда, в частности, берется массовый пламенный патриотизм, равно как и впечатляющая готовность убивать и погибать не только во имя абстрактной родины, но и за любой клочок «родной» земли.

Конечно, национальная идеология по-разному распространялась среди различных социальных слоев; несомненно, ей никогда не удавалось полностью уничтожить прежние коллективные идентичности. Однако ее победоносную гегемонию в так называемую современную эпоху оспаривать не приходится.

Теория, устанавливающая, что национальная идеология создала, изобрела или сформировала различные идентичности и характеристики наций, вовсе не утверждает, что сама эта идеология является случайным изобретением или прихотью неких злодейских властителей и мыслителей. При рассмотрении данной проблемы мы не попадаем ни в темные конспирологические миры, ни даже на фабрику политических манипуляций. Хотя господствующие элиты всячески приветствовали и поощряли формирование национальной идентичности широких масс, рассчитывая таким образом укрепить их лояльность и готовность к подчинению, национальное самосознание представляет собой интеллектуальное и эмоциональное явление, далеко выходящее за рамки базисных силовых единоборств современной эпохи. Оно является результатом сопряжения различных исторических процессов, начавшихся на развивающемся капиталистическом Западе примерно триста лет назад. Национализм – это одновременно самосознание, идеология и идентичность, охватывающие все без исключения человеческие сообщества в современную эпоху и действенным образом удовлетворяющие самые разнообразные нужды и чаяния.

Если идентичность как таковая – призма, взгляд через которую придает миру смысл в человеческих глазах, инструмент, без которого индивидуум не способен стать социальным субъектом, то национальная идентичность – это современная призма, посредством которой государство позволяет многообразной людской массе осмыслить мир и ощутить себя историческим субъектом, единственным и неповторимым.

Уже на ранних этапах модернизации, с разрушением аграрных схем социальной зависимости, распадом сосуществовавших с ними традиционных общественных связей и упадком религии, обеспечивавшей людям аутентичные утешения, образовались своего рода ментальные трещины и пустоты, куда все более мощным потоком вливалось национальное самосознание. Разрушение (за счет профессиональной мобильности и ускорения урбанизации, распада патриархальных общин и расставания с привычными объектами и пространствами) форм солидарности и идентичности, свойственных небольшим человеческим коллективам в деревнях и городках, породило когнитивные разрывы, залатать которые посредством мощнейших идеологических абстракций смогла лишь такая тотальная политика формирования идентичности, как национальное движение, располагавшая новыми динамичными средствами информации.

Первые ростки национальной идеологии, все еще наполовину скрытые религиозными перипетиями, взошли на ранних стадиях пуританской революции в Англии XVII века (можно предположить, что ее «осеменение» произошло в момент отделения будущей англиканской церкви от Рима).[48] От этой революции начинается отсчет медленного распространения национальных ростков на восток и на запад – в пучину модернизации. Их всходы становятся еще более пышными в революционную пору конца XVIII века. Среди североамериканских борцов за независимость или французских революционеров уже начинало вызревать национальное самосознание, неразрывно связанное с идеей «власти народа» – решающего боевого клича новой эпохи.

В знаменитом лозунге «No taxation without representation» («Нет налогообложению без представительства»), выдвинутом упрямыми бунтовщиками-колонистами против могучей Британии, уже присутствуют и национализм, и демократия – янусово лицо еще не оформившегося, но уже стремительно рвущегося вперед явления. Когда аббат Сийес (Abbe Sieyes, 17481836) в своем знаменитом памфлете 1789 года спрашивал: «Что такое третье сословие?» – между строк выглядывала, еще по-девичьи нерешительно, национально-демократическая идеология. Спустя всего три года она затопила бушующие французские города. Культ национального государства с его церемониями, праздниками и гимнами стал естественным, само собой разумеющимся для революционеров-якобинцев и их последователей.

Подрыв традиционных государственных структур в ходе наполеоновских завоеваний ускорил распространение того, что следовало бы назвать основным идеологическим «вирусом» современной политики. «Национально-демократический» вирус внедрился в сознание французских солдат, как только они уверовали, что в ранце каждого из них лежит маршальский жезл. И круги, противившиеся наполеоновским завоеваниям, и демократические движения, вскоре бросившие вызов традиционной государственности, очень быстро стали национальными. Историческая логика, стоявшая за этим стремительно распространявшимся явлением, проста: ведь только в рамках национального государства может осуществиться «власть народа».

Это еще не все. Состарившимся, ослабленным династическим империям, например прусской и австро-венгерской монархиям, а позднее и русскому царизму, пришлось, пусть в осторожных и умеренных дозах, адаптировать национальное новшество, чтобы продлить с его помощью свое осеннее увядание. В ходе XIX века национализм одерживал победы практически во всех уголках Европы, хотя полной зрелости он достиг лишь к концу века с принятием закона об обязательном образовании и введением всеобщего избирательного права. Два этих важнейших акта массовой демократии завершили формирование национальных структур.

В XX веке национальное движение обрело новый источник жизненной энергии. Расширение колониальной экспансии привело к тому, что в заморских колониях под ее репрессивным давлением стали в изобилии возникать новые нации. От Индонезии до Алжира, от Вьетнама до Южной Африки национальное самосознание становилось явлением естественным и непреходящим[49]. Сегодня лишь немногие ощущают себя представителями человеческого рода, а не членами определенной нации, и не стремятся стать суверенными господами собственной коллективной судьбы.

Американец Карлтон Хейз (1882–1964) был, вероятно, первым профессиональным исследователем национализма, уже в 20-е годы прошлого столетия сравнившим его силу с мощью, которой обладали крупнейшие традиционные религии[50]. Хейз, остававшийся, по-видимому, верующим человеком, все еще предполагал, что нации существуют испокон веков, но одновременно он всячески подчеркивал конструктивный и новаторский аспекты современного национального сознания, а также проводил тотальную параллель между верой в Верховного Бога и убежденностью в верховенстве нации. Хотя Хейз занимался в основном историей идей, он выдвинул предположение, что национализм – не просто еще одна политическая философия, являющаяся выражением определенных исторических и социоэкономических процессов, но нечто гораздо большее, ибо таящийся в нем разрушительный потенциал просто колоссален. Когда Хейз писал свою первую книгу, перед его глазами стояли миллионы только что убитых людей, в основном националистов, нашедших свою смерть на полях Первой мировой войны.

С точки зрения Хейза, ослабление христианства в Европе XVIII века не было результатом исчезновения упорной и многолетней человеческой веры в существование внешних, превосходящих людские возможности сил. Модернизация всего лишь сменила традиционные объекты веры. Природа, наука, гуманизм, прогресс – рациональные категории, однако они несут в себе элементы внечеловеческой реальности, продолжающие господствовать над человеком. Кульминацией интеллектуальных и религиозных перемен конца XVIII века стало появление национальной идеологии; родившись в недрах христианской цивилизации, эта идеология с самого начала несла в себе ряд ее отличительных признаков. Церковь «обустраивала» человеческую веру в средневековой Европе, национальное государство очень похожим образом контролирует ее в наше время. Оно полагает себя носителем вечной миссии, требует, чтобы ему поклонялись, заменяет крещение и религиозный брак тщательной гражданской регистрацией; вдобавок оно относится ко всем, кто отмежевывается от национальной идентичности, как к предателям и вероотступникам – и т. д.

Многие пошли по стопам Хейза и стали рассматривать национализм как своего рода современную религию. Бенедикт Андерсон, например, считал его разновидностью веры, пытающейся преодолеть конечность человеческого существования новым оригинальным способом.[51] Другие исследователи определили национализм как подвид религии, способный придать человеческой жизни смысл в бурную, разрушающую устои эпоху модернизации. Придание смысла беспрерывно изменяющейся действительности было одной из главных функций новой секулярной веры. Некоторые исследователи объясняли национализм как современную религию, задача которой – укрепить культовыми лесами социальный порядок и классовую иерархию. Но даже если мы согласимся с теми или иными гипотезами, касающимися религиозного характера национализма, все равно без ответа остается следующий двойной вопрос: действительно ли национальная идеология порождает то, что можно назвать подлинной духовной метафизикой, а также сумеет ли она продержаться столь же длительный исторический срок, что и монотеистические религии?

Между традиционными религиями и национализмом существуют глубокие различия. Речь идет, например, об универсализме и миссионерском рвении, присущим многим религиозным верованиям, но несовместимым с базисными принципами национализма, который всегда пытается отгородиться от внешнего мира. То обстоятельство, что нация почти всегда поклоняется себе самой, а не трансцендентному существу, находящемуся над ней и вне ее, чрезвычайно существенно для обеспечения мобилизации масс на службу государству – явления, которое не было систематическим в традиционном мире. Все же трудно спорить с тем, что национализм является идеологией, чрезвычайно схожей с традиционными религиями в том, что касается масштаба блестяще осуществленного им слома классовых барьеров и раскачивания различных классов на карусели взаимных уз и зависимостей. Именно национализм в большей степени, чем любая другая нормативная система или мировоззрение, преуспел в формировании и закреплении как индивидуальной, так и коллективной идентичностей, а заодно, невзирая на свой крайне отвлеченный характер, и в том, чтобы крепко сплести их воедино. Ни классовая, ни общинная, ни традиционная религиозная идентичность не сумела противостоять ему в течение длительного времени. Эти идентичности, разумеется, не испарились полностью, но они продолжали функционировать лишь в той степени, в какой им удавалось вписаться в симбиотическую систему связей, выстроенную новой господствующей идентичностью.

Аналогичным образом другие идеологии и политические течения крепли и процветали лишь в той мере, в которой шли на контакт со свежеиспеченной национальной идеей. Как уже было сказано, именно эта участь постигла социализм во всех его вариациях, то же самое произошло и с коммунизмом в странах третьего мира, в оккупированной Европе времен Второй мировой войны и в самом Советском Союзе. Не следует также забывать, что фашизм и национал-социализм были прежде всего не силовыми и репрессивными методами разрешения конфликта между трудом и капиталом, а специфическими версиями радикального и агрессивного национализма. Колониальная и империалистическая политика либеральных национальных государств почти всегда находила поддержку в метрополии среди националистических народных движений, а государственная националистическая идеология предоставляла этой политике эмоционально-политический кредит, без которого она едва ли могла быть успешной.

Итак, национализм – это охватившее весь мир мировоззрение, порожденное социокультурной модернизацией и ставшее в ее рамках важнейшим ответом на ментальные и политические запросы огромного числа людей, устремившихся в лабиринты новой реальности. Быть может, национальная идеология и не единолично породила нации, как утверждал Геллнер, однако она наверняка не была изобретена ими, впрочем, как и предшествовавшими им «народами». Образование наций в современную эпоху происходило параллельно с формированием национальной идеологии. Без национализма и его политических и интеллектуальных инструментов появление наций было бы невозможным и, разумеется, было бы немыслимо образование национальных государств. Любой шаг, направленный на установление границ национальной общности и очерчивание ее культурных контуров, совершался намеренно и преследовал определенные цели, сопровождаясь при этом созданием механизмов, конкретизирующих эти цели. Национальное строительство, проведение внутренних границ нации и ее культуры осуществлялись параллельно осознанию и формированию оправдывающих их идеологических механизмов. Можно сказать, что национальное сознание развивалось в ходе формирования нации, а формирование нации, в свою очередь, происходило в ходе развития национального сознания. Это был симультанный физический и интеллектуальный изобретательский процесс, одновременное практическое и теоретическое сотворение самого себя.

Нации выдумывались и изобретались самыми разными способами в различных уголках земного шара, поэтому границы между новыми человеческими сообществами также оказывались весьма многообразными. Как и все прочие идеологические и политические реалии, их характер зависел от исторических обстоятельств.

IV. От этнической мифологии к воображаемому гражданскому сообществу

Ганс Кон (1891–1971), сионист чешско-германского происхождения, разочаровавшийся в еврейской национальной идеологии и переселившийся в конце 20-х годов из подмандатной Палестины в США, был, наряду с Карлтоном Хейзом, одним из отцов академического изучения национализма. Жизнь в Восточной Европе, участие в Первой мировой войне, переживания и разочарования, связанные с сионистским поселенческим движением, а также переезд в Нью-Йорк снабдили Кона ценнейшим сравнительным материалом, которого отчасти не хватало его коллеге Карлтону Хейзу.[52] Он тоже находился в плену «органической» концепции, утверждавшей, что народы и нации существовали испокон веков; как и Хейз, он полагал, что только национальное сознание является новшеством, которое необходимо истолковать в контексте модернизации. Изыскания Кона, таким образом, в значительной степени относятся к «истории идей», хотя у него встречаются и робкие попытки воспользоваться социополитической методологией. Его главный вклад в изучение национализма сводится к новаторской попытке описать и классифицировать различные его проявления.

Хотя Кон начал писать о проблеме национализма уже в 20-е годы, однако лишь в своем монументальном труде «Идея национализма», опубликованном в 1944 году, он впервые попытался сформулировать знаменитую дихотомическую теорию, благодаря которой у него появилось множество последователей, впрочем, как и оппонентов.[53] Хотя исследовательский интерес Кона к национальной проблематике был пробужден Первой мировой войной, его идеологическая и политическая позиция сформировалась под влиянием Второй мировой войны; она же «выковала» его исследовательские достижения. По мнению Кона, национальная идеология подразделяется на две основные категории. С одной стороны, речь идет о западном национализме, индивидуалистическом («волюнтаристском») по своей природе, сформировавшемся на обоих берегах Атлантики; самой восточной его носительницей является Швейцария. С другой стороны, следует говорить об «органической» национальной идентичности, которая двинулась на восток из Рейнской области и объединила такие страны, как Германия, Польша, Украина и Россия.

Западная национальная идеология, разумеется, за вычетом Ирландии представляет собой оригинальное явление, возникшее на базе автохтонных социополитических процессов, без существенного вмешательства извне. Она прорывалась наружу, как правило, либо когда в существующем государстве вовсю разворачивался процесс модернизации, либо в самый момент его (государства) создания. Ее идеология, восходящая к традициям Ренессанса и эпохи Просвещения, базировалась на принципах индивидуализма и либерализма как в политическом, так и в юридическом плане. Господствующие слои общества, ставшие носителями национального самосознания, принадлежали к влиятельной секулярной буржуазии; именно они создали гражданские учреждения, политическое могущество которых стало решающим фактором, определившим характер формирующейся либеральной демократии. Эта часть буржуазии была глубоко уверена в своих силах, а потому сформированная ею национальная политика была чаще всего открытой и носила «инклюзивный» (то есть «всех включающий», «не делающий ни для кого исключений») характер. Натурализация в Америке, Великобритании, Франции, Голландии или Швейцарии зависит не только от происхождения и места рождения, но и от личной готовности человека стать частью национального целого. Несмотря на определенные несходства в национальных мировоззрениях, любой человек, ставший гражданином какой-либо из этих стран, рассматривается и юридически, и идеологически как полноправный член нации. При этом само государство трактуется как совместная собственность всех его граждан.

Согласно теории Кона, национальная идеология, возникшая в Центральной и Восточной Европе (до некоторой степени за исключением Чехии), сформировалась (исторически) преимущественно под влиянием внешних обстоятельств. Она начала развиваться лишь в эпоху наполеоновских завоеваний; ее движущим идеологическим мотивом стало противодействие идеям и ценностям эпохи Просвещения. Национальное самосознание в этом регионе созрело еще до появления современного государственного аппарата и по сути не имело к нему прямого отношения. В этих политических культурах представители среднего класса были еще относительно слабы, так что созданные ими гражданские учреждения полностью подчинялись государственным и аристократическим властным структурам и раболепствовали перед ними. Их национальное самосознание было опасливым и крайне неуверенным в себе. Отсюда-то и взялась необходимость опереться на кровные узы и древнее происхождение, а также определение нации как жесткого органического «эксклюзивного» (то есть «исключающего») целого.

Националистические философии, начиная с XIX века процветавшие на территории будущей Германии, в Польше (тоже еще не существовавшей) или в России, управлявшейся самодержавной царской властью, были иррациональны и реакционны. Они четко предопределили характер политических течений, которым предстояло развиться в этом регионе в XX веке: мистика крови и почвы стала неотъемлемой характеристикой германского национализма, а всплеск национального самосознания в славянских странах Восточной Европы был неразрывно связан с консервативной романтикой. С этого момента «чужак» уже не мог присоединиться к оформляющимся нациям, поскольку представление о них как о замкнутых этнобиологических или этнорелигиозных системах прочно закрепилось. Границы нации теперь жестко отождествлялись с «этническими» границами, и ни один человек не мог стать ее членом «волюнтарно», то есть просто приняв соответствующее решение. Это был закономерный исторический результат долгосрочной политики идентичностей, господствовавшей в регионе.

Не вызывает сомнений, что дихотомическая теория Ганса Кона, изложенная здесь в самом общем виде, без учета ее многочисленных нюансов, была нормативной в своей основе и возникла прежде всего как реакция на приход нацистов к власти. Эмигрант, знакомый с несколькими культурами и рядом национальных движений, он считал коллективную метаидентичность Америки, своего последнего прибежища, наиболее возвышенным воплощением универсалистских тенденций, присущих западной культуре. Германия и восток Европы были в его представлении бассейном, куда стекаются мифы и легенды о древних «органических» этноцентристских коллективах[54].

Разумеется, построенная Коном идеализированная модель американского подхода к гражданству и англосаксонского национализма в целом не выдерживает сегодня критического разбора, поэтому неудивительно, что у его теории появилось немало оппонентов. Впрочем, критиков Кона можно условно разделить на две части. Первая атакует чрезмерную схематичность построенной им дихотомии и указывает на эмпирические слабости его исторических конструкций, однако не подвергает сомнению основу его аналитической модели. Другая же отвергает на корню само проведенное им разграничение между гражданско-политическим и этноорганическим национализмами, демонстрируя при этом завуалированную симпатию к его второму варианту[55].

В действительности же в процессах развития западных обществ, классифицированных Коном как гражданские, «волюнтаристские» и «инклюзивные», таких как США, Великобритания, Франция или Голландия, легко обнаруживаются сталкивающиеся элементы различных противоречивых тенденций. На протяжении всего XIX века англосаксонская протестантская идентичность была главным, более того, «эксклюзивным» фактором формирования американского национализма. В стороне остались не только азиатские эмигранты, африканские рабы и коренное индейское население; мало того, враждебность и идентификационные опасения очень часто проявлялись и в отношении выходцев из Восточной Европы. В начале 40-х годов прошлого столетия, когда Кон писал свой новаторский труд, ни в одном из южных штатов Америки чернокожие граждане еще не «домысливались» как интегральная часть великой демократической нации[56].

Хотя британцы во все времена гордились своим разнородным происхождением (от норманнов, скандинавов и т. д.), в период наибольшего могущества либеральной Британской империи ее мыслители и политические лидеры усматривали во врожденном английском характере источник своего превосходства, а их отношение к жителям британских колоний всегда было высокомерным и пренебрежительным. Многие британцы трепетно относились к своим англосаксонским истокам: уэльсцы и ирландцы, имевшие «чисто кельтские корни», воспринимались как люди низшего сорта, не принадлежащие в полной мере к «избранному христианскому народу». На протяжении всего XIX века, когда на просторах западного мира формировались национальные идентичности, немалое число французов объявляли себя прямыми потомками галльских племен и подпитывали свою враждебность к немцам вымыслом о вечной борьбе галлов с франкскими племенами-завоевателями, вторгавшимися с востока.

С другой стороны, в Центральной и Восточной Европе было немало мыслителей, направлений и движений, отстаивавших политику открытой и «инклюзивной» национальной идентичности, границы которой имели бы культурно-политическую, а не этнобиологическую или этнорелигиозную природу. В Германии, важнейшем объекте теоретической модели Кона, существовала не только этноцентрическая национальная традиция, яркими представителями которой были Генрих фон Трейчке (Treitschke) или Вернер Зомбарт (Sombart). Виднейшее место в немецкой культуре занимали такие космополиты, как Фридрих Шиллер (Schiller) и Иоганн Вольфганг фон Гёте (Goethe), а также такие либералы от национализма, как Теодор Моммзен (Mommsen) и Макс Вебер (Weber). Огромную роль в политической жизни Германии играло массовое социал-демократическое движение, рассматривавшее «германскость» как открытую культурную общность, приглашающую каждого, кто осознает себя в ее пределах, стать ее имманентной частью. Точно так же обстояло дело и в царской России. Не только здешние социалисты всех направлений придерживались «инклюзивных» мнений, утверждая, что всякий, полагающий себя русским, должен считаться таковым; самые различные либеральные и интеллектуальные круги видели в евреях, украинцах и белорусах интегральную часть одной великой нации.

И все же, несмотря на эти возражения, приходится признать: в априорной интуиции Кона что-то важное было схвачено чрезвычайно точно. Разумеется, на начальных этапах становления любой «западной» нации, по сути как и любой национальной идеологии, никуда не денешься от этноцентрических мифов, вращающихся вокруг доминирующей культурно-языковой группы, почтительно рассматриваемой как исходный расовый корень. Тем не менее в западных обществах, при всех тонких различиях между ними, мы оказываемся свидетелями процесса, в ходе которого эти мифы, не исчезая полностью, тускнели и постепенно уступали место совокупности идей и эмоций, трактующих каждого природного и пришлого гражданина как неотъемлемую часть национального целого. Господствующая культура в какой-то момент начала рассматривать себя как достояние всех членов нации, а доминирующая национальная идентичность стала пытаться охватить собой всех без исключения. Этот процесс «инклюзивной» демократизации не был поступательным и непрерывным; наоборот, в ходе его случались срывы и зигзаги, равно как и политические потрясения в периоды кризисов и нестабильности. Однако, невзирая на это, во всех либеральных демократиях реализовался гражданский сценарий, для которого будущее имело гораздо большее значение, чем прошлое. Этот сценарий сначала воплотился в новых юридических нормах, а затем проник и в государственную систему образования.

Все это происходило на протяжении XIX и XX веков в англосаксонских государствах, в Нидерландах, а также во Франции и в Швейцарии. Разумеется, эти страны не изжили расизм, равно как и высокомерное отношение определенной группы населения по отношению к другим группам. Однако процессы ассимиляции чужеродных элементов – иногда мирные, иногда насильственные – воспринимались здесь как необходимые, более того, позитивные и благотворные. И если лицемерие – это примирительный жест, который делает Зло, повстречавшись с Добром, то гражданский национализм – это относительно открытая культура, в рамках которой расисту или грубому этноцентристу приходится постоянно приносить извинения за самый факт своего существования.

С другой стороны, хотя в Германии, Польше, Литве, Украине и России также существовали влиятельные течения, стремившиеся к тому, чтобы границы соответствующих национальных идентичностей определялись гражданскими и политическими характеристиками, победа в конечном счете досталась группам, беспрестанно культивировавшим мифы о едином древнем происхождении. Взгляд на историю как на колыбель мощной и неизменной этнической единицы, обособленного «народного» генеалогического дерева, делал невозможным не только присоединение к нации новых сограждан, но и выход из ее состава (иными словами, немцы и поляки, переселившиеся в США, как и их потомки, для последовательных националистов продолжали оставаться частью немецкой или польской нации).

В отличие, скажем, от галльских племен, ставших для французской системы образования своего рода исторической метафорой (даже дети эмигрантов зазубривали в школах, что их предками были галлы, и учителя искренне гордились новоиспеченными «потомками»[57]), тевтонские рыцари или древние арийские племена к исходу XIX века стали «настоящими» прародителями значительной части современных немцев. Всякий, кто не считался их потомком, не мог считаться подлинным немцем. То же самое происходило и в польском государстве, созданном после окончания Первой мировой войны, – всякий, кто не был настоящим католиком, а, к несчастью для себя, имел еврейских, украинских или русских родителей, не считался членом аристократической и многострадальной польской нации[58]. Аналогичным образом многие славянофилы полагали, что подданные империи, не родившиеся в лоне Русской православной церкви и не являющиеся природными славянами, не принадлежат к святому русскому народу и не имеют отношения к великой России.

Участь меньшинств, языковых или религиозных, в этих странах была неизмеримо более тяжелой, нежели на Западе, даже если мы временно забудем о еврейских погромах в России и о страшной нацистской бойне. Достаточно приглядеться к характеру национальных образований, возникших после распада Югославии, и к критериям (крайне сомнительным), определявшим принадлежность к ним, чтобы получить представление о том, насколько сильно связано этнорелигиозное самосознание со вспышками межобщинной ксенофобии. Этим «образованиям» потребовалась «религиозность», от которой практически не осталось следов, чтобы определить национальный «этнос», в действительности толком не существовавший. Но только при посредстве веры в древние мифы (не имеющие ни малейшего отношения к реальности) можно было натравить хорватских «католиков» на «православных» сербов, а тех, в свою очередь (причем невероятно жестоким образом), на боснийских или косоварских «мусульман». Неудачная политика ассимиляции, проводимая прежним коммунистическим режимом, привела к тому, что едва заметные культурно-языковые различия стали непроницаемыми стенами межобщинного размежевания[59].

Вплоть до последнего десятилетия ХХ века в Германии и в восточноевропейских культурах продолжал доминировать жесткий этноцентрический вариант национализма. Представители культурно-языковых меньшинств, даже получившие гражданство, по-прежнему не воспринимались доминирующим общественным сознанием как представители нации. Потомкам эмигрантов во втором и даже в третьем поколении отказывали в праве на гражданство. В то же время «этнические немцы», на протяжении столетий (зачастую со Средневековья) жившие на Востоке и не сохранившие ни малейшей культурной и языковой связи с «немецкостью», имели привилегию в любой момент (изъявив соответствующее желание) стать германскими гражданами. И только с укреплением Европейского союза, сопровождавшимся определенным упадком традиционной национальной идеологии, стали появляться признаки ослабления этноцентрической идентичности в Центральной и Восточной Европе, молча сдававшей позиции и вытеснявшейся концепцией полноценного демократического гражданства в рамках новой объединенной Европы. Не следует забывать, что в рамках этноцентрического национализма демократия – то есть управление страной представителями народа, избранными на равноправной основе, – всегда остается ущербной, поскольку не все граждане рассматриваются как легитимная часть национального целого.

Предложенная аналитическая формула, отделяющая процесс, породивший гражданский вариант национализма, от процесса, породившего его жесткую «этноорганическую» версию, оставляет без ответа вопрос об исторических корнях этого разграничения. К сожалению, объяснения, данные Гансом Коном, недостаточно убедительны. Так, к примеру, Италия объединилась довольно поздно, примерно тогда же, когда и Германия; относительно слабый итальянский средний класс также не мог ускорить и возглавить национальное строительство. В обеих странах национальные движения возникли задолго до образования объединенного национального государства. Стоит добавить, что оба этих государства были созданы под эгидой наследственных монархий, а не буржуазными кругами при народной поддержке. Однако в Германии возобладала этнобиологическая версия национализма, а в Италии уже на исходе XIX века победила гражданско-политическая идеология.

Для того чтобы трудности, связанные с объяснением рассматриваемого явления, стали еще нагляднее, добавим несколько слов о фундаментальном различии между такими (более поздними) явлениями, как германский национал-социализм и итальянский фашизм. Оба эти движения были сугубо националистическими. Более того, одна из их функций состояла в завершении национального объединения, не достигнутого в полной мере в монархический период. Оба они были ярко авторитарными, оба считали нацию коллективом гораздо более ценным, нежели сумма ее частей (то есть людей, ее составляющих), а потому презирали западный индивидуализм. Однако национал-социализм с самого начала взял на вооружение этнобиологическую идеологию и неуклонно следовал ей. В отличие от него, итальянский фашизм, по крайней мере до 1938 года, твердо придерживался политико-инклюзивной версии национализма, разработанной легендарными борцами за объединение Италии Джузеппе Мадзини и Джузеппе Гарибальди (1807–1882). Немецкоязычное население северной Италии, евреи, проживавшие в ее крупнейших городах, хорваты из захваченных в ходе войны провинций – все они рассматривались как неотъемлемая часть итальянской нации или, самое меньшее, как люди, которым в будущем предстоит к ней присоединиться.

Даже представляющая интерес хронологическая классификация национализма, предложенная британским историком Эриком Хобсбаумом, является лишь отчасти убедительной. Хобсбаум утверждал, что существуют две разновидности национальной идеологии. Первая берет начало в революционной атмосфере конца XVIII – начала XIX века и имеет яркий либерально-демократический характер; вторая, порожденная новым всплеском национального самосознания конца XIX века, имеет не менее яркие, однозначно реакционные и расистские этноязыковые признаки. Увы, даже если мы согласимся с тем, что на исходе XIX столетия процессы урбанизации и миграции разнообразных групп населения в Восточной Европе заметно ускорились, так что контакты между ними привели к обострению межэтнической напряженности и расистским настроениям, этого совершенно недостаточно, чтобы объяснить, например, важнейший германский феномен. Другой пример – Греция, добившаяся национальной независимости в первой половине XIX века и получившая поддержку всех европейских демократов и либералов того периода; здесь едва ли не до конца XX века лелеялась жесткая приверженность этнорелигиозной национальной идее. С другой стороны, как уже отмечалось выше, итальянский национализм, сформировавшийся заметно позже, имел чистейший гражданско-политический характер. То же самое можно сказать и о чешской национальной идее. Чехи (вместе со словаками) добились государственной самостоятельности лишь после Первой мировой войны. Тем не менее они с самого начала оказались склонны – в определенной степени – к открытости и «инклюзивности» (правда, не по отношению к немецкоязычному населению). Такая склонность была чрезвычайной редкостью среди народов, сформировавшихся одновременно с чехами на развалинах Габсбургской империи.

Лея Гринфельд, вдумчивая исследовательница национализма, эмигрировавшая вместе с родителями в Израиль из Советского Союза, оставившая Израиль по профессиональным соображениям и построившая свою карьеру в США, использовала при изучении национальных движений методы сравнительного социологического анализа, заимствованные у Макса Вебера[60]. Приняв в общих чертах предложенное Коном разграничение между гражданской и этнической версиями национализма, она добавила к нему еще одну классификационную характеристику – отношение к коллективизму. Так, Британия и США – страны индивидуалистические и сугубо гражданские, в то время как Франция, сформировавшаяся в ходе великой революции, сочетает гражданскую идентичность с преклонением перед политическими структурами. Поэтому ее культура в сравнении с западными соседями более гомогенна, менее либеральна и не столь терпима по отношению к проживающим в стране меньшинствам. Впрочем, на территории от Рейна до Москвы распространилась еще более проблематичная национальная концепция – коллективистская и этноцентрическая одновременно. В здешних культурах нация воспринималась как первичное и неизменное явление, а принадлежность к ней определялась исключительно генетической преемственностью.

По мнению Гринфельд, основная причина различий в стратегических направлениях развития национальной идентичности кроется в характерах исторических субъектов, ответственных за ее формирование. На Западе это были достаточно широкие социальные слои, адаптировавшие национальное сознание и ставшие его носителями. В Англии речь идет о низшей аристократии и присоединившихся к ней городских жителях, имевших довольно высокий уровень грамотности, в Северной Америке – о колонистах различного происхождения, во Франции – о влиятельных буржуазных слоях. На Востоке первопроходцами национальной идеи были гораздо более узкие общественные круги: в немецком культурном пространстве – маленькие группы интеллектуалов, стремившиеся поднять свой статус в консервативно-иерархическом обществе, в России – ослабленная аристократия, адаптировавшая новую идентичность в надежде сохранить с ее помощью последние привилегии, которые у нее еще оставались. Продолжительная социальная изоляция первоначальных носителей «восточного» национализма в значительной мере обусловила и его закрытый характер, и его глубокую погруженность в мифологическое прошлое.

Другие исследователи предложили дополнительные объяснения многообразных проявлений национального самосознания, породивших столь различные «истории» в разных частях Европы и во всем мире. По мнению Геллнера, на Западе построение наций не требовало значительных усилий и, соответственно, жертв. Попросту существование высокой культуры, развивавшейся в течение длительного времени, облегчило задачу настолько, что для того чтобы очертить «границы нации», необходимы были лишь незначительные культурные «правки». Напротив, в восточном «хаосе», не знавшем длительной традиции высокой культуры, культурно-языковым группам пришлось прибегнуть к гораздо более сильным (и силовым) методам национального строительства, в частности к отстранению, изгнанию и даже физическому истреблению представителей других культурных коллективов. Однако теория Геллнера, как и аналитика Хобсбаума, совершенно неприменима к Германии. Несмотря на то что в немецком обществе высокая культура существовала еще со времен Реформации, германское национальное самосознание в конечном счете приобрело яркий этноцентрический характер.

Роджер Брубейкер, американский социолог, проведший тщательное и систематическое сравнительное исследование процессов развития двух наций (nationhood), немецкой и французской, также пришел к выводу, что существование сложной мозаики культурно-языковых групп на германо-славянском пространстве, а также серьезные трения между ними являются одной из центральных причин глубокого отличия французского национализма от немецкого.

На протяжении длительного времени не существовало мощного национального государства, способного «германизировать» поляков и другие меньшинства, жившие бок о бок с носителями германских диалектов. С другой стороны, здесь, в отличие от Франции, не возник революционный режим, способный объединить всех «этнических немцев», живших в различных языковых средах[61].

По сей день не существует общепринятой «синтетической» теории, способной объяснить весь спектр известных нам национальных проявлений и динамику их развития на протяжении последних двух столетий. Предлагались самые разнообразные объяснения: социоэкономические, психологические, демографические, географические и даже политико-исторические, однако все они оказались фрагментарными и неполными. На вопрос, почему некоторые нации, пестуя свою идентичность, долгое время сохраняли приверженность этноцентрическим мифам, а другие довольно быстро их «переросли» и сумели построить зрелую демократию, по-прежнему нет достойного ответа. Вероятно, в этой области необходим новый исследовательский прорыв, а также существенное обогащение эмпирической базы.

Укорененная примордиальная идентичность, представление о прямой биологической преемственности, концепция избранного народа-расы не появились в сознании человеческих коллективов сами собой, на пустом месте. Для формирования национального сознания, неважно, этноцентрического или гражданского, необходимы культурные люди, причем постоянно и повсеместно. Для того чтобы «запомнить» и закрепить в коллективной памяти исторические образы, лежащие в основе национальной идентичности, коллектив должен располагать образованными творцами культуры, «властителями памяти» и законодателями. Хотя появление национальных государств принесло многообразные выгоды самым различным слоям общества, именно интеллектуалы сыграли решающую роль в их становлении. Они же, по всей вероятности, произвели на свет основной национальный символический капитал.

V. Интеллектуал как «государь» нации

Карлтон Хейз, тщательно проследивший возникновение и развитие националистической идеи в классических текстах современных мыслителей, уже в 20-е годы предыдущего столетия пришел к следующему выводу: «Суть процесса в том, что национальная теология интеллектуалов постепенно превращается в национальную мифологию масс»[62]. Том Найрн, значительно более поздний, но ничуть не менее оригинальный исследователь, вовсе не случайно шотландец по происхождению, добавил к этому следующее блестящее замечание: «Новой национальной интеллигенции, состоявшей из представителей среднего класса, нужно было пригласить широкие массы войти в ворота истории; пригласительная открытка при этом должна была быть написана на доступном массам языке»[63].

Две эти рабочие гипотезы могут быть приняты, лишь если мы откажемся от многолетней исследовательской традиции, считающей идеи крупнейших национальных мыслителей первопричиной или хотя бы точкой отсчета исторических процессов. Однако национальное сознание – не теоретическое явление, зародившееся в кабинетах ученых мужей, а затем воспринятое массами, изголодавшимися по идеологии, и оттого ставшее образом жизни[64]. Для того чтобы понять механизм распространения национальных идей, нам следует в первую очередь определить, какую роль сыграли в этом процессе интеллектуалы. Прежде всего необходимо остановиться на различии в социополитическом статусе интеллектуалов в традиционном и современном обществах.

История не знает ни одного общественного коллектива, кроме, разве что, ранних этапов племенного строя, который не породил бы интеллектуальной прослойки. Хотя само существительное «интеллектуал» относительно недавнего происхождения (оно появилось в конце XIX века), уже на самых ранних этапах разделения труда появилась и процветала категория людей, главным занятием которых было изобретение символов и культурных кодов и манипулирование ими. Этот род занятий обеспечивал им безбедное существование. Во всех аграрных обществах существовали культурные элиты (колдуны, шаманы, королевские клерки, жрецы, а также клирики, придворные шуты и иконописцы), создававшие, упорядочивавшие и распространявшие слова и образы в трех основополагающих культурных сферах: прежде всего, в сфере накопления знаний, затем – в сфере идеологий, укрепляющих существующий социальный порядок, и, наконец, в том, что касается метафизического объяснения магического космического миропорядка.

Жизнь подавляющего большинства этих культурных элит, как уже отмечалось в начале данной главы, теснейшим образом сплеталась с жизнью высших политических и экономических кругов. Во многих случаях зависимость культурных элит от власть имущих была очень высокой, иногда эти элиты пользовались той или иной степенью автономии, изредка, когда им удавалось обрести прочную экономическую базу, они обретали некоторую самостоятельность. Впрочем, эта зависимость не была односторонней: политические элиты, вписывавшиеся в мозаику форм экономического производства традиционного общества совсем иначе, чем сегодня, нуждались в культурных элитах для упрочения своей власти.

Соединив рассуждения Антонио Грамши (Gramsci, 1891–1937) о месте интеллектуалов в системе экономического производства с теорией модернизации Эрнста Геллнера, мы сможем сделать несколько дополнительных замечаний относительно роли, сыгранной интеллектуалами в становлении национальной идеи и самих наций. По мнению итальянского марксиста, «всякая социальная группа, рождаясь на исходной почве существенной функции в мире экономического производства, органически создает себе вместе с тем один или несколько слоев интеллигенции, которые придают ей однородность и сознание ее собственной роли»[65].

Итак, для того чтобы удерживать власть на протяжении длительного периода времени, недостаточно голой силы, необходимо постоянно порождать этические и юридические нормы. Именно образованные круги формируют массовое сознание, обеспечивающее устойчивость классового порядка, с тем чтобы он не нуждался в постоянном и демонстративном применении насилия. Типичными интеллектуалами в досовременном мире были придворные летописцы, художники, зависевшие от милости князя или монарха, а также всевозможные служители культов. Духовенство более чем кто-либо другой способствовало укоренению нормативной идеологии в досовременных обществах. Грамши в свое время признал, что процесс зарождения интеллектуальной прослойки в классическом и феодальном мирах требует дальнейшего исследования. И действительно, его замечания по этому вопросу нерешительны и неубедительны. В противоположность Грамши, Геллнер проявил немалую дерзость и предложил гораздо более интересные гипотезы.

Как отмечалось выше, придворным летописцам и священнослужителям в догутенберговские времена не было нужды соприкасаться с широкими массами, да они и не располагали необходимыми для этого коммуникационными технологиями. Идеологическая легитимация королевской власти и контроля над земельными владениями имела ограниченную релевантность и интересовала в основном административный аппарат и земельную аристократию. Хотя среди религиозных элит уже начала созревать заинтересованность к контакту со всем населением государства, то есть прежде всего с крестьянской массой, до поры до времени и эти элиты избегали слишком тесных отношений с ней. Геллнер прекрасно описал действие «интеллектуальных механизмов» в аграрных обществах: «Очень сильна тенденция церковных языков к расхождению с разговорными, как будто бы уже сама по себе грамотность не создала достаточного барьера между духовенством и мирянами, и эту пропасть следовало еще углубить, не только переведя язык в мудреные письмена, но и сделав его непонятным для слуха»[66].

При дворах политеистических государств античного Средиземноморья функционировали относительно немногочисленные священнослужители. Быстро распространявшийся монотеизм постепенно породил более широкую интеллектуальную прослойку. Число образованных людей, умевших читать и писать (от древних ессеев до миссионеров, монахов, раввинов и священников) и вступавших в интенсивный и многообразный контакт с земледельческими массами, неуклонно увеличивалось. Это, несомненно, одна из причин, благодаря которым религии сохранялись в течение длительных промежутков исторического времени, а империи, монархии, княжества и «народы» постоянно появлялись и исчезали. Религиозные институты, никогда не сраставшиеся полностью со светской властью, добивались различных степеней автономии по отношению к правящим политическим и социальным классам. Они создавали собственные коммуникативные системы и неизменно воспринимались как обслуживающие общество в целом. Отсюда и удивительная устойчивость распространявшихся ими верований, культов и образов. Другая причина состоит в том, что духовная продукция, поставляемая ими массам, по-видимому, ценилась выше, чем мирская (и порабощающая) безопасность, обеспечиваемая политической властью: «божественный авторитет» гарантировал тем, кто находился под его защитой, очищение, милосердие и избавление на том свете.

Следует добавить, что автономия религиозных институтов в досовременном мире обеспечивалась не только авторитетом и широкой распространенностью их универсалистской идеологии, но и прямой материальной поддержкой со стороны верующих сельскохозяйственных производителей. Более того, многие священнослужители сочетали работу на земле с духовными занятиями. Позднее представители хорошо организованного высшего духовного сословия стали отдельным социоэкономическим классом и даже особой юридической инстанцией (например, католическая церковь).

Несмотря на возраставшую популярность религиозных элит, живших в сельскохозяйственной вселенной, и их преданность пастве, они удерживали под контролем главный инструмент, позволявший им укреплять свою власть. Умение читать и писать, как и владение священным языком, оставалось достоянием «людей книги», не имевших ни желания, ни возможности распространять свои знания среди широких масс. Бенедикт Андерсон сформулировал это следующим превосходным образом: «Образованные люди были… стратегической стратой в космологической иерархии, на вершине которой располагалось божественное».[67] Они знали священный, а зачастую и административный язык и вместе с тем владели диалектами, на которых изъяснялось крестьянское население. Осуществление двуязычными или трехъязычными интеллектуалами посреднических функций давало им мощь, отказаться от которой было непросто.

Процесс модернизации, в ходе которого церковь утратила свое влияние, религиозные общины поредели, исчезла традиционная зависимость средневековых производителей культуры от меценатов и сформировалась рыночная экономика, превратившая все, что только можно, в объект купли-продажи, существенно перекроил морфологию культуры, что не могло не привести к постепенным переменам в статусе интеллектуалов.

Грамши многократно подчеркивал прочную связь «новых образованцев» с поднимающейся буржуазией. Эти интеллектуалы, названные им «органическими», не располагают значительным капиталом; как правило, они происходят из городских и сельских средних слоев. Некоторые из них стали специалистами по управлению производством, другие преуспели в свободных профессиях, третьи избрали карьеру государственных служащих.

На вершину пирамиды Грамши помещает «творческих работников в области различных наук, философии, искусства и т. д.»[68], однако понятие «интеллектуал» в его интерпретации является чрезвычайно широким и включает в себя также политиков и бюрократов, то есть большинство тех, кто выполняет организационные и регулирующие функции в современном государстве. Фактически (хотя он и не говорит об этом напрямую) новый государственный аппарат как «органическое интеллектуальное сообщество» заменяет в его теории рационального «государя», знаменитого правителя, описанного Н. Макиавелли (Machiavelli, 1469–1527). Однако в отличие от мифологического прообраза, созданного выдающимся флорентийским мыслителем, современный государь не становится единоличным абсолютным властителем, ибо его место занято корпусом интеллектуалов, составляющих управленческий аппарат национального государства. Этот аппарат является не выразителем собственных интересов, а (во всяком случае, в принципе) представителем всей нации, поэтому он порождает «эгалитарный» универсальный дискурс. По мнению Грамши, в буржуазном обществе интеллектуально-политический «государь» остается партнером, зависящим от собственнических классов, владеющих средствами производства.

И только с приходом к власти партии рабочих – нового интеллектуального «государя» – политическое устройство общества приобретет подлинно универсальный характер[69].

Нет необходимости солидаризироваться с политической утопией Грамши (призванной оправдать активную деятельность высокообразованного человека в рабочей партии), чтобы в полной мере оценить его вклад в выяснение функций интеллектуальной элиты в современном государстве. В отличие от аграрных обществ, модернизация и порожденное ею разделение труда требовали от политического аппарата все более разветвленной и многообразной интеллектуальной деятельности. Разрастание этого аппарата привело к тому, что он поглотил (и выпестовал внутри себя) основную часть образованного населения, в то время как большинство людей по-прежнему оставались безграмотными.

К каким же социальным слоям принадлежали первые «интеллектуалы», появившиеся на поверхности в ходе бюрократизации государства? Ответ на этот вопрос, вероятно, поможет вскрыть исторические причины, обусловившие возникновение двух различных разновидностей национализма – гражданского и этнического. В Британии еще со времен пуританской революции работники государственного аппарата рекрутировались из среды новой низшей аристократии и торговой буржуазии. В Соединенных Штатах государственные служащие набирались из сословия богатых фермеров и зажиточных горожан. Во Франции «люди мантии» были в основном выходцами из торговой и финансовой буржуазии; к тому же потрясения, вызванные революцией, влили в жилы государственного аппарата французского государства новую социальную кровь.

В Германии, со своей стороны, прусская королевская администрация состояла в основном из консервативных юнкеров, их отпрысков и приближенных, причем превращение Пруссии в Германскую империю в 1871 году не сразу изменило ситуацию.

В России царский режим также рекрутировал «общественных служащих» из среды традиционной аристократии. Известно, что в Польше именно аристократы стали первыми борцами за создание независимого национального государства. Отсутствие революционных преобразований, способных вывести на передний план представителей новых динамичных образованных сословий, перемешать социальные порядки, оставило за бортом политической жизни интеллектуалов неаристократического происхождения на ранних этапах «огосударствления» (étatisation). Поэтому они и не участвовали в формировании протонациональных идеологий.

Французский мыслитель Раймон Арон (Raymond Aron, 19051983) в свое время задался вопросом, не является ли расизм, среди прочего, снобизмом бедняков.[70] Помимо того что это высказывание ясно идентифицирует ментальное состояние современных масс, оно указывает и на исторические корни представлений об «узах крови», очерчивающих границы некоторых национальных сообществ. Как известно, в досовременную эпоху именно аристократы считали «кровь» критерием принадлежности к своей среде. Только в аристократических жилах текла «голубая кровь», причем этой «текучей» чести аристократы удостоились исключительно благодаря драгоценному «семени своих предков». В старом аграрном мире возможность апеллировать к биологическому детерминизму как к критерию классификации человеческих существ была, вероятно, важнейшим символическим капиталом, находившимся в распоряжении правящих классов. На нем базировались юридические правила, закреплявшие продолжительную и стабильную власть над землями и над государством. Поэтому, как некогда заметил Алексис де Токвиль, в долгие Средние века подъем по иерархической лестнице был возможен исключительно в рамках церкви.[71] Духовенство оставалось единственной социальной средой, где люди классифицировались не только в контексте своего происхождения; по мнению де Токвиля, именно отсюда пошла современная концепция социального равенства.

Массивное присутствие вырождающейся аристократии и ее приверженцев в качестве «новых интеллектуалов» в ядре государственных аппаратов стран Центральной и Восточной Европы, по всей видимости, повлияло на характер формирования будущей национальной идентичности. Когда наполеоновские войны вынудили государства, находившиеся к востоку от Франции, надеть народные костюмы и замаскироваться под нации, их лояльные, консервативные монархические интеллектуалы взрастили исходные идеологические посылки превращения вертикальной концепции «голубой» крови в горизонтальную. Аристократическая идентичность стала в рамках этой исторической метаморфозы первой нерешительной пробой протонациональной идентичности. Очень скоро, усилиями более поздних интеллектуалов, эта незрелая идентичность перевоплотилась в основополагающий идеологический и юридический принцип, объявляющий принадлежность к «этнической» нации исключительным «правом крови» (ius sanguinis). Принятое в западных странах автоматическое вхождение в нацию по праву рождения на соответствующей территории (ius soli) категорически отрицалось в восточноевропейских национальных государствах.

Увы, и на этот раз итальянский сапог безжалостно растаптывает любую чересчур амбициозную концепцию. В самом деле, отчего в Италии так рано восторжествовал гражданско-политический вариант национализма? Ведь и на Апеннинском полуострове первыми интеллектуалами, составившими государственный аппарат, были выходцы из традиционной аристократической среды. Можно лишь предположить, да и то не очень уверенно, что этноцентрические тенденции в процессе становления итальянской идентичности были в значительной степени обузданы влиянием папской курии и насаждаемого ею во всех слоях общества (того самого общества, на базе которого будет формироваться итальянская бюрократия) католического универсализма. Не исключено, что яркая политическая мифология, основанная на воспоминаниях о Древнем Риме, республиканском и имперском, стала уникальной гражданской «прививкой». Возможно также, что бросающиеся в глаза внешние различия между жителями южной и северной Италии не дали утвердиться концепции «этнического» единства.

Разумеется, мы смело можем пойти другим путем – отбросить аналитические рассуждения Грамши и заняться выяснением роли интеллектуалов в процессе национальной модернизации на более прочной научной почве. Для этого имеет смысл ограничить применение термина «интеллектуал» лишь людьми, занимающимися созиданием, упорядочиванием и распространением культуры в современном государстве и его ведомствах, пронизывающих гражданское общество. И в этом случае не составляет труда установить, насколько незаменимой была их роль в ходе формирования национальной идеи и становления нации.

Как упоминалось выше, Бенедикт Андерсон подчеркивал, что одной из главных предпосылок, подготовивших наступление национальной эпохи, стало изобретение печатных технологий, начавших свое шествие по Западной Европе в конце XV века. Эта культурно-технологическая революция подорвала статус священных языков и способствовала широкому распространению языков административных, которые впоследствии стали национальными. Авторитет священников, для которых владение священными языками было важным символическим капиталом, стал постепенно падать. Священники, высокий статус и (отчасти) материальное положение которых базировались на двуязычии, завершили историческую миссию и должны были искать другую точку приложения своих сил.[72]

Расширение рынка символических ценностей, доступных на национальных языках, открывало множество новых возможностей. Расцветающая книжная индустрия требовала иных специализаций и интеллектуальной деятельности нового рода. С этого момента философы и ученые, а затем также писатели и поэты постепенно перестали писать на латыни и перешли на французский, английский, немецкий и другие новые литературные языки. На следующем этапе появление газет многократно умножило читательскую аудиторию и, естественно, расширило коллектив людей, занимающихся писательским трудом в расчете на широкие массы. Однако главным распространителем национального языка и национальной культуры стало государство, все сильнее менявшее свой характер. Для того чтобы продвинуть свою промышленность и выстоять в конкуренции с другими национальными экономиками, государственному аппарату пришлось отнять у церкви функции органа, ответственного за систему образования, и превратить эту систему в общенациональное предприятие.

Всеобщее базисное образование и формирование общепринятых культурных кодов были необходимым условием для появления сложных специализаций, востребованных современным разделением труда. Поэтому все без исключения государства, успешно прошедшие стадию «национального строительства», как авторитарные, так и либеральные, вводили начальное образование в качестве всеобщего и неотъемлемого права всех граждан. Более того, ни одна «зрелая» нация не обошлась без закона об обязательном образовании, требующего от всех членов нации отправлять детей в школы. Школа стала важнейшим инструментом насаждения идеологии (конкурировать с ней могли только армия и война), превратившим всех без исключения подданных в граждан, иными словами, в людей, сознающих свою национальную принадлежность[73].

И если Жозеф де Местр (Maistre, 1753–1821), консервативный французский мыслитель, в свое время утверждал, что при монархическом режиме главной опорой социального порядка является палач, то, по мнению Геллнера, снова блеснувшего провокативным афоризмом, в национальном государстве важнейшую функцию охраны порядка выполняет университетский профессор[74]. Отсюда следует, что новый гражданин-националист лоялен прежде всего своей культуре, а не правителям.

Утверждение Геллнера, гласящее, что в результате современное общество превращается в общину, целиком состоящую из священнослужителей и историков[75], не совсем точно. Хотя грамотность и стала всеобщей, внутри нации возникло новое разделение труда – между теми, кто производит и распространяет культурные ценности, зарабатывая таким образом на жизнь, и теми, кто потребляет и реализует эти ценности. Избираемые министры культуры, университетские лекторы и исследователи, школьные преподаватели и даже воспитательницы детских садов составляют иерархическое сообщество интеллектуалов, состоящее на службе у государства и выполняющее функции сценаристов, режиссеров, а зачастую и ведущих актеров грандиозного культурного спектакля, называемого «национальной жизнью». В качестве актеров второго плана к ним присоединяются «агенты» культуры из таких областей, как журналистика, литература, театр, а со временем кинематография и телевидение.

В государствах, существовавших до образования наций, прежде всего в Западной Европе, «агенты» культуры были важным и эффективным вспомогательным корпусом, сражавшимся бок о бок с административным чиновничеством, судебной системой и объединившимся с ними военным аппаратом во имя создания нации. Внутри коллективных меньшинств – культурно-языковых или религиозных, именуемых, как правило, «этническими» и страдавших от дискриминации в наднациональных государствах и имперских сверхдержавах, – интеллектуалы были едва ли не единственной движущей силой, ответственной за стремительное превращение их в новые нации.

На территориях, управлявшихся Австро-Венгерской монархией, царской Россией, Оттоманской империей, а позднее и в британских, французских, бельгийских и голландских колониях образовались энергичные сообщества принадлежавших к угнетаемым меньшинствам интеллектуалов, возмущенных культурной дискриминацией, насильственной языковой экспансией и религиозными преследованиями. Важно иметь в виду, что эти сообщества возникли уже после того, как в метрополии задули националистические ветры – еще совсем слабые в разваливающихся многонациональных государствах и мощные в молодых империях. Возмущенные интеллектуалы были прекрасно знакомы с высокой культурой, начавшей формироваться в очагах власти; при этом они ощущали свою неполноценность в ее рамках, ибо столкнулись с ней, придя с ее периферии; ощущали тем сильнее, чем чаще культурный центр напоминал (а он не упускал случая напомнить) им об этом. Поскольку их «орудия труда» относились к культурно-языковой сфере, они первыми страдали от культурной дискриминации; естественно, именно они первыми начали национальное сопротивление.

Эти динамичные группы приступили к долгому и кропотливому формированию национальных движений, тех самых, которые позднее потребуют создать независимые государства для представляемых, вернее сказать, построенных ими народов. Некоторые из этих интеллектуалов профессионально переквалифицировались и стали политическими руководителями новых массовых движений. Другие сохранили верность чисто интеллектуальным занятиям и с энтузиазмом продолжили работу над контурами и содержанием молодой национальной культуры. Без этой ранней просвещенной прослойки не возникло бы такого множества наций, и политическая карта нынешнего мира была бы менее пестрой[76].

Этим интеллектуалам пришлось начать с народных или даже племенных диалектов, а иногда и с полузабытых священных наречий и в кратчайшие сроки переплавить их в современные языки. Они были составителями первых словарей, а также авторами романов и стихов, изображавших вымышленную нацию и очерчивавших границы родины. Они рисовали сияющие природные ландшафты, символизирующие национальную территорию[77], придумывали трогательные народные истории, великих героев прошлого и древний, объединяющий нацию фольклор[78]. Исторические события, относившиеся к различным политическим образованиям, никак не связанным между собой, они превращали в непрерывное когерентное повествование, обустроенное во времени и в пространстве. Так создавались почти бесконечные национальные истории, простирающиеся до начала времен. Разумеется, специфика различных реальных элементов истории повлияла (пассивно) на характер высекаемой (как скульптура из бесформенной каменной глыбы) современной культуры. Тем не менее интеллектуалы-скульпторы придали нации существующую форму в полном соответствии со своими замыслами, характер которых определяли в основном требования современности.

Почти все они полагали себя не родоначальниками новых наций, а сыновьями дремлющего народа, пробудившегося благодаря их усилиям. Никто из них не хотел считать себя ребенком, брошенным у дверей церкви без записки, сообщающей, кто его родители. Даже сравнение «тела нации» с Франкенштейном, чудовищем, члены которого были взяты из разных источников, не слишком напугало бы этих националистов. Нация обязана знать своих «праотцев»; зачастую она лихорадочно бросалась на поиски оставленного ими биологического семени.

Длинное генеалогическое древо придавало найденным идентичностям дополнительную ценность. Поскольку обретенное прошлое нации оказывалось чрезвычайно древним, ее будущее также начинало представляться бесконечным. Неудивительно поэтому, что из всех интеллектуальных дисциплин наиболее националистической стала именно история.

* * *

Модернизация породила пропасть, отделившую людей от их непосредственного прошлого. Социальная мобильность, порожденная промышленной революцией и процессами урбанизации, разрушила не только казавшийся незыблемым иерархический хребет общества, но и традиционную циклическую связь между прошлым, настоящим и будущим. До сих пор у земледельцев не было особой необходимости вникать в историю государств, империй и княжеств. Им не приходилось задумываться об истории обширных коллективов, ибо их не занимало абстрактное время, не увязанное с реалиями настоящей жизни. Незнакомые с концепцией прогресса, они довольствовались религиозными конструкциями, содержавшими мозаику мифологической памяти, лишенной реального временного измерения, летящей из прошлого в будущее временной стрелы, естественно несущей в себе идею развития. Конец был одновременно и началом, а вечность – мостом между жизнью и смертью.

В современном мире, секуляризированном и неустойчивом, время стало главной артерией, через которую символическая и эмоциональная мифология впрыскивается в общественное сознание. Историческое время стало имманентной частью личностной самоидентификации, а коллективный нарратив придал существованию нации, формирование которой требовало огромных жертв, подлинный смысл. Страдания, пережитые в прошлом, оправдывали высокую цену, которую гражданам приходилось платить в настоящем. Героизм ушедших поколений предрекал блестящее будущее, пусть не отдельным людям, но уж наверняка нации в целом. Стараниями историков национализм превратился в оптимистичную по своей природе идеологию. Отсюда, в частности, его впечатляющие достижения.

Загрузка...