Typical American Adventure Part II

Кто вы? Куда мы? Где я?

Москвич даже вздохнул с облегчением, когда услышал в трубке мужской голос. Вдруг пронесет, вдруг не закрутит, вдруг вообще все это просто мужская нормальная шутка, а еще лучше – легкое недоразумение?

– Хеллоу, – то ли проговорил, то ли пропел немолодой, но приятный мужественный голос.

– Простите, я звоню по поводу объявления, что было вывешено в университетском кампусе. Должно быть, это шутка, сэр? – Москвич подождал секунду, но не услышал ответа. – Недоразумение, сэр?

– It’s over, it’s over,[16] – печально проговорил или пропел мужской голос.

– Простите, я не стал бы звонить, если бы ваш телефонный номер не попал в руки весьма сомнительному субъекту, а так как этот субъект является в значительной степени продуктом воображения, то я, представляющий также в некотором смысле определенное воображение, считаю себя так или иначе ответственным за поступки этой персоны, – на одном дыхании выпалил Москвич и добавил, подумав: – Вы меня, конечно, не понимаете?

– Отлично понимаю вас, дружище, – сказал невидимый собеседник. – А теперь вы меня послушайтe.

Неизвестно откуда тут возникла в трубке музыка, и голос уже впрямую будто на эстраде запел:

Love and marriage,

Love and marriage,

Go together

Like a horse and carriage…[17]

Не без удовольствия Москвич прослушал до конца эту песенку, которую помнил еще с осени 1955 года, с тех еще времен, когда он был не Москвичом, а Ленинградцем, с той осени, когда западный циклон закупорил невское устье и вода вышла из берегов сфинксам до подбородка, а он как раз шел на танцы по Большому проспекту Петроградской стороны по колено в воде, и насвистывал эту песенку, и встретил девушку на площади Льва Николаевича Толстого, и вместе они пришли в медицинский институт, где танцевали под эту песенку, и все танцоры были мокрыми по колено, но сухими выше колена, – славная была ночка!

– Спасибо, – сказал он, когда песенка кончилась.

– Пожалуйста, – ответил тот же голос. – Теперь взгляните, старина, стоит ли рядом с вашей телефонной будкой белый открытый «мазаратти»?

Он оглянулся. Рядом с телефонной будкой действительно стоял белый открытый «мазаратти», а за рулем была девушка. Да уж конечно, девушка там была за рулем. Именно девушка должна была появиться сейчас по закону ТАП, и она появилась.

– Садитесь, – сказал голос в трубке.

– Эй, мэн, садись! – сказала девушка.

«Мазаратти» всхрапнул, и не прошло и двух минут, как наш Москвич оказался в ночном потоке на Санта-Моника-фривэй.

Кое-кто в Городе Ангелов, видно, не боялся дорожных патрулей. В частности, девица на «мазаратти». Переносясь из ряда в ряд, подрезая носы равномерно катящим средним американцам, она не прикасалась к тормозам и не снижала скорость за отметку семьдесят миль в час.

Руль она держала одной лишь левой рукой, а правой между тем сворачивала на сиденье какую-то самокрутку, нечто вроде «козьей ножки» с зеленым табачком.

– Мэн, огня! – коротко приказала она.

– Куда мы едем? – спросил Москвич, протягивая зажигалку.

– Man, are you groovy? – Девица, морща носик, блаженно затягивалась.

– Что такое groovy? – недоумевал Москвич. – Что означает это слово?

– Ничего не означает, – сказала драйверша. – Я просто спрашиваю: you man – ты груви или не груви?


– Yes, I am groovy, – кивнул Москвич.

– Тяни.

Слюнявая сигаретка-самокрутка влезла ему в рот.

– Куда мы едем? – повторил он свой первый вопрос.

– В Топанга-каньон…

Москвич почувствовал некоторое головокружение и в связи с этим головокружением как бы подбоченился в кресле.

– You girl! – сказал он в предложенном стиле. – А ты груви?

Девушка захохотала и вырвала у него изо рта чинарик.

Санта-Моника-фривэй кончался тоннелем, и там машины уже еле ползли, образовался «джэм», автомобильная пробка. Трудно сказать, каким образом они за одну секунду проскочили этот забитый тоннель – ведь не по воздуху же! – но вот они уже неслись по Тихоокеанскому побережью вдоль белеющих в темноте пляжей под обрывами Палисадов.

Он не успел заметить, когда и где у них появился эскорт. Теперь три средневековых рыцаря на мотоциклах «хонда» сопровождали их: один мчался впереди, второй сбоку, третий сзади. Черные, вороненой стали доспехи закрывали их тела, на головах шлемы, похожие на полированные черные шары. Лиц не видно.

«Мафия! – догадался наконец Москвич. – Я в руках мафии. Вот она, подпольная преступная Америка. В первый же день я попал в лапы «Коза Ностра». Однако зачем я им? Для чего мафии нужен отнюдь не богатый Москвич, без особенных прав на американское жительство, с блохой на поводке? А вдруг еще укокошат? Это будет глупо, довольно-таки глупо. А в то же время – быть в Америке и не побывать в руках мафии? Тоже довольно нелепо. Пожалуй, мне повезло – я в руках мафии!»

В Топанга-каньоне было темно и пустынно. Узкая асфальтовая дорога забирала все выше и выше, виясь серпантином между заборами неосвещенных вилл. Мотоциклисты как появились, так и пропали – незаметно. Молоденькая драйверша стала почему-то серьезной, на Москвича не смотрела и на вопросы не отвечала.

А скорость между тем увеличивалась. Головокружение тоже. И на одном из немыслимых виражей Москвич спел своей спутнице короткий дифирамб:

– Ю или ты! Ты ангел или энджел? Ты, возникающая из городской пены на белом гребешке «мазаратти»! Если ты богиня любви, то у тебя слишком цепкие руки! Если ты ангел, то ангел ада!

Она даже бровью не повела, но только усмехнулась. Через секунду Москвич смог оценить эластичность тормозов знаменитого спортивного автомобиля, когда они с ходу влетели под навес маленького гаража и остановились как вкопанные.

Он ждал, что ему свяжут руки, а на голову наденут черный мешок, но его просто пригласили войти в дом.

Открылись двери, шум многих голосов, смех, музыка вместе с полосой яркого света пролились в темный каньон и отпечатались на базальтовой скале тенью хозяина.

Хозяин стоял на пороге: седые длинные волосы до плеч, бусы из акульих зубов на груди, вышитая рубашка, джинсы, старый стройный хозяин.

– Some enchanted evening, – сказал или пропел он знакомым уже Москвичу баритоном, – you may see a stranger across the crowded room…[18] Заходите, дружище!

Москвичу уже было море по колено. Он смело вошел в дом, в гнездо калифорнийской мафии, и тут же включился в общую беседу. Разговор, разумеется, шел о русской литературе.

– Вам нравится поэзия акмеистов? – спросила Москвича высокая худая то ли профессорша, то ли гангстерша, то ли цыганка. Спросила, преподнося ему бокал мартини и чуть помешивая в бокале своим великолепным длинным пальцем, должно быть с целью растворить красивый, но, по всей вероятности, далеко не безвредный кристалл.

– Да, нравится. Конечно, нравится, – ответил Москвич, принимая бокал.

– Какие чудесные плоды принес миру «серебряный век»! – сказал Москвичу атлетически сложенный гангстер в профессорских очках и в желтой рубашке клуба «Медведи».

– Еще бы, «серебряный век»! Серебряные плоды! – согласился Москвич, попивая отравленный, но вкусный мартини.

– Я, знаете ли, раньше работал с бриллиантами, а сейчас специалист по «серебряному веку», – сказал сухонький улыбчивый мафиозо, постукивая друг о дружку модными в этом сезоне голландскими башмаками.

– Простите, господа, но кто из вас вчера в одиннадцать тридцать пять ночи упал на Вествуд-бульваре? – обратился ко всему обществу Москвич.

Как будто бомба-пластик-шутиха разорвалась. Мгновенно стихли все разговоры. Знатоки «серебряного века» отпрянули от вновь прибывшего. Все гости, а их было в холле не менее тридцати, теперь молча смотрели на него. С тихим скрипом начала открываться дверь на террасу, за которой в прозрачной черноте угадывалась пропасть, а на дне, в теснине, зеркально отсвечивала змейка-река.

Во взглядах, устремленных на него, Москвич не прочел никакого особенного выражения, но тем не менее он понял, что дальнейшие вопросы неуместны.

За исключением одного вопроса, который он и задал:

– Что будет со мной?

– Это зависит только от вас, дружище, – мягко сказал хозяин и чуточку пропел: – Come dance with me, came play with me…[19]

– Пока, эврибоди! – весело (эдакий, мол, сорвиголова!) сказал Москвич и зашагал туда, куда приглашал его хозяин, к маленькой дверце, за которой, конечно же, угадывалась лесенка вниз.

– Пока, – сказали ему на прощанье «эврибоди». – Take care,[20] Москвич!

«Какая насмешка, экий сарказм! – подумал Москвич. – Я, кажется, в царстве мемозовского «черного юмора»…»

То ли зеленый табачок, то ли кристальчик, растворенный в мартини, а скорее всего, самый дух уже начавшегося американского приключения действительно чрезвычайно взвинтил нашего Москвича, эту кабинетную крысу, книжного червя, человека в футляре, и некое юношеское ковбойство струйками пробегало теперь по его кровотоку, по лимфатической и нервной системам и так меняло, что, пожалуй, и московские соседи не узнали бы: галстук на сторону, голова взъерошена, плечи расправлены, кулаки в карманах…

В подземелье, украшенном подсвеченными витражами в духе Сальватора Дали, двое играли в пинг-понг. Один, ужаснейший, явно выигрывал и беспощадно наступал, другая, загорелая, в белых одеждах, с глазами, сверкающими живой человеческой бедою, красиво и безнадежно проигрывала.

– Семнадцать – семь, восемнадцать – семь, девятнадцать – семь, двадцать – семь, аут! – гулко и издевательски, словно ворон, отсчитывал ужаснейший, и это был, как сразу догадался Москвич, это был предосаднейший продукт воображения – Мемозов.

Разумеется, внешность его была изменена: кожаный камзол стягивал пресолиднейшее пузо, испанские накрахмаленные кружева подпирали сочащиеся перестоявшимся малиновым соком щеки – экий, мол, фламандец! – однако дело было вовсе не во внешности. Москвич узнал бы Мемозова даже в виде неандертальца, марсианина, даже в виде египетской мумии. Дело было в очередном издевательстве, в глумлении над идеалом – к чему этот дурацкий пинг-понг, позвольте спросить?

Между тем проигравшая, прелестная римлянка ли, византийка ли, постепенно исчезала, как бы угасала среди витражей. А ведь, возможно, именно она упала в ту ночь на Бульваре Западного Леса, когда он, Москвич (теперь это уже совершенно ясно), бросился на помощь?!

В ярости Москвич схватил ракетку. Выиграть! Непременно! Отомстить! Отомстить и разоблачить прохвоста! Избавиться от него раз и навсегда!

– Ха-ха-ха! – Мемозов хохотал, подкручивая черные, явно фальшивые усы. – Не злитесь, мой бедный Москвич! Лучше защищайтесь, мой бедный Москвич!

Гнев! Шум! Головокружение! Крики!

«Откуда несутся эти крики, этот смех? Сколько прошло времени? Где я?» – подумал Москвич и вдруг увидел себя не в подземелье, а на открытой просторной веранде, висящей в ночи над каньоном Топанга.

В углу площадки стоял маленький самолет, похожий контурами на аппарат «сопвич», истребитель времен Первой мировой. Возле самолетика возился хозяин дома. Седые волосы его развевались под ночным ветром. Половина лица была скрыта старомодными пилотскими очками. Он повернулся к Москвичу и махнул ему огромной кожаной рукавицей.

– Come fly with me, fly with me,[21] – слегка пропел он и добавил: – Помогите выкатить аппарат, дружище!

Вдвоем они выкатили машину на середину веранды. Мотор уже верещал, как швейная машинка. Хозяин предложил Москвичу занять пассажирское кресло впереди, а сам сел на пилотское сиденье сзади. Не прошло и пяти минут, как они уже висели над бездонным каньоном и медленно набирали высоту, покачивая на прощанье серебристыми крыльями.

Интеллектуальная мафия тихо аплодировала смельчакам, оставаясь на веранде и все уменьшаясь в размерах.

– Куда мы летим, босс? – храбро спросил Москвич. Вот как раз «по делу» вспомнилось американское словечко «босс».

– From here to Eternity,[22] – был ответ.

«Человечество, я люблю тебя, человечество…»

Тем временем, пока вымышленный Москвич вместе с вымышленным Мемозовым, вырвавшись из-под моего контроля, развивает свое ТАП – типичное американское приключение, – я тем временем продолжаю свой сдержанный рассказ о моей нетипичной, но вполне реальной жизни в Эл-Эй.

Итак, я стал на два месяца профессором кафедры славистики Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Вот какие бывают в современном мире чудеса – без всяких диссертаций легкомысленный сочинитель может вдруг оказаться профессором! Длинный коридор на одиннадцатом этаже Банч-холла, таблички на дверях кабинетов: профессор Уортс, профессор Харпер, профессор Аксенов, профессор Шапиро…

Университет Калифорнии огромен. У него девять отделений, девять разных кампусов в разных городах штата. Штаб-квартира и офис президента находятся при кампусе Беркли, наш UCLA второй по значению, но первый по размерам – больше сорока тысяч студентов. Есть еще отделения в Сан-Диего, Санта-Барбара, Санта-Ана, Санта-Круз…

Кампус Ю-Си-Эл-Эй граничит на востоке с одним из приятнейших районов города, с Вествудом. По западной границе кампуса пробегает великий и знаменитый бульвар Сансет. С севера подступает шикарный Беверли-Хиллз, с юга – забубенная Санта-Моника.

На фирменной почтовой открытке мы видим кампус с птичьего полета: в центре старые корпуса псевдоиспанско-псевдоарабского, а именно калифорнийского стиля; по периферии современные билдинги и среди них наш Банч-холл, еще ближе к границам корпуса многочисленных автопаркингов, многоярусных стоянок для машин преподавателей и студентов; в юго-западном углу большой спортивный центр – легкоатлетический стадион, два поля для игры в бейсбол, лакросс, футбол, крытая баскетбольная арена с большими трибунами, бассейн и так называемый «рикриэйшн сентр» – своеобразный клуб для плаванья, игр и валянья на траве.

В центральной части кампуса на газонах – замечательная коллекция скульптур. Еще в первое мое университетское утро, когда председатель департамента славянских языков и литератур профессор Дин Уортс показывал мне кампус, я увидел издали удивительно знакомую гранитную форму. Да неужели это та самая знаменитая, тысячи раз представленная в разных альбомах «лежащая фигура» Генри Мура? Копия, конечно?

– Вот именно, Генри Мур, и, разумеется, подлинник. Здесь нет копий.

А по соседству с гранитами Мура в полном спокойствии возвышалась бронза Липшица, лепился к кирпичной кладке керамический рельеф Матисса и нежилось под калифорнийским небом еще много другого великолепного.

Сейчас я случайно употребил слово «спокойствие», но, дописав фразу до конца, подумал: так ли уж оно случайно по отношению к скульптуре? Я вспомнил прежние свои встречи со скульптурой в разных городах мира, в храмах и музеях и в мастерских Москвы. Вот именно спокойствие прочных материалов снисходило ко мне во время этих встреч, и даже если скульптура выражала гнев, я чувствовал спокойный гнев, радость – конечно уж, спокойную радость, и даже тревога была для меня в скульптуре спокойной, вдохновляющей, тонизирующей тревогой.

В чем дело? Быть может, это идет от инстинктивного недоверия к собственному материалу, к бумаге, чернилам и типографской краске и от почтения к этим доступным нашему несовершенному сознанию синонимам прочности и долговечности, к мрамору, бронзе, граниту, в коих воплощается зыбкий дух артиста? Уместны ли здесь также некоторые соображения о принципиальном различии прозы и скульптуры? Ведь из любой самой совершенной прозы артист может что-то вычеркнуть и что-то в нее добавить, тогда как если и можно что-нибудь «вычеркнуть» из скульптуры, то вписать, добавить в нее уже ничего нельзя, а стало быть, скульптура в любом случае хотя бы наполовину – совершенство.

Сварка, скажете вы? Однако сварка – это уже другое искусство.

Итак, встреча со скульптурой в кампусе Ю-Си-Эл-Эй успокоила меня перед встречей с американскими студентами, а ведь я, не скрою, волновался. С чего я начну свои так называемые лекции? – думал я. О'кей, сказал я себе в то первое университетское утро, начну с разговора о взаимоотношениях между прозой и скульптурой. Я никогда еще не выступал перед американскими студентами и не знаю, что их интересует. Эта тема будет интересна хотя бы мне самому.

Конечно, я много уже слышал об этом огромном университете. Я знал, например, что «Медведи» из UCLA – чемпионы студенческих лиг по баскетболу и футболу. Я знал и о знаменитой атаке отеля «Плаза» в разгар антивоенных манифестаций, когда студенты этого университета, срывая глотки, скандировали страшноватый лимерик, ставший на долгое время кличем всех американских «мирников»:

– Эл-Би-Джей! Эл-Би-Джей! Хау мени бэбис дид ю кил тудей?[23]

Ну, разумеется, я знал, что здесь занимаются и науками, и, между прочим, весьма серьезно занимаются.

И вот сейчас, поздней весной 1975 года, я вижу пеструю толпу калифорнийских студентов воочию. Внешне они не изменились по сравнению с бунтарями поздних шестидесятых и ранних семидесятых. Те же нарочито рваненькие джинсы, кеды, длинные волосы, свисающие на плечи или забранные сзади в хвостик «пони-тейл» или даже заплетенные в косицу; бороды, усищи, вещевые солдатские мешки, кит-баг, за плечами, майки с дерзкими надписями, но…

Но, как я замечаю, все эти парни и девочки несут книги, лежат на траве с книгами, сидят в студенческих кафе, на ступеньках лестниц и даже на трибунах стадиона с открытыми книжками.

…Мы входим с молодой профессоршей в кафе студенческого клуба. Она сама совсем еще недавно была студенткой. Со вздохом легкого, легчайшего, еле заметного (пока!) сожаления она обводит взглядом чистенькие, красиво разрисованные стены клуба.

– В мое время на этих стенах живого места не было: сплошные лозунги, призывы, угрозы, манифесты социалистов, анархистов, маоистов, троцкистов, геваристов… Куда все это делось? Даже странно смотреть – внешне те же самые люди, но все вдруг стали зубрилами…

В этой легкой горечи, как видите, уже сквозит ностальгия по бурному пятилетию, озвученному душераздирающей рок-музыкой.

Рок-музыка… Американцы не знали русского смысла слова «рок», а если бы знали, быть может, это прибавило бы этой музыке не только грохочущих камней, качающихся скал, но и неожиданных провалов в тишину, в беззвучие.

Думаю, что можно сделать неожиданные открытия, сближая фонетически близкие русские и английские слова, как это сделал, например, Энтони Бёрджес, сблизив «хорошо» и «horrorshow».[24]

Вернемся к университетским стенам. Я видел на них остатки старых плакатов:

«Мы не будем участвовать в вашей свинской империалистической войне!»
Загрузка...