он так меня любил
и эдак тоже
но было всё равно на так похоже
похоже так чтоб раззвонить про это
шнур намотать на середину света
бикфордо-телефонный и поджечь
и лишнюю америку отсечь
пусть катится и плавает вдали
раз так любил а не умел иначе
пусть с трубкою своей стоит и плачет
на половинке взорванной земли
Богородица глянет строго:
сопли утри!
Ты – любовь.
Царство твое внутри.
Чем валяться ничком,
кричать целый день молчком,
лучше уж тарелки об стенку бить —
верное дело.
И тарелка уже поет,
кружась волчком,
и сама взлетает,
нож воткнулся в стол,
начинает дрожать, звенит,
дождь за шторой пошел,
набирает силу, гремит.
И она слушает
ошалело.
Дождь идет без слов,
а кажется, окликает:
– Любовь! Любовь!
И она оборачивается,
и сияет.
И так нежно цветут
радужные синяки,
словно есть на этой земле уют,
а реветь глупо,
словно тут не пьют,
не орут,
не бьют,
не все – дураки.
Ты чего, Люба?
Улыбается.
Знает, что всех нас ждет
не ухмылка больная,
не искривленный рот,
не пинок в растущий живот
и не вечные горы
несвязанного лыка,
а – блестящий манящий свод
весь —
вот такая вот
сиятельная
слепительная
улыбка.
Когда за мной ухаживали разом
полковник Соловьев и мэтр Розов,
таскали мне одни и те же розы
и заливались общим соловьем,
что не к лицу стареющей невесте
обоих слать в одно и то же место,
тогда я врозь отправила их честно,
и вот они ушли туда живьем.
А там живому – понимаешь сам,
там – сущий сад, серьезные аллеи,
о, там высокопарны небеса!
Обломанные на венцы, алеют,
пятнают вид терновые кусты…
Я в сумерки посланников жалею:
переступив бумажные цветы,
идут, следя распахнутые ямы,
и гении зарытой красоты
над ними вьются тучными роями.
Из разных мест они идут вдвоем
и видят, как настырными корнями
кресты пропарывают напролом
наш тонкий шар, забившийся в аллею.
Они идут к скамейке за углом,
обиженные (я-то их жалею,
они не знают, и несут горбы
своей любви, которые алеют
сквозь жизни, сквозь одежды, как грибы).
Идут к скамейке, где отводят душу,
витиевато, в две благих трубы
костят меня и посылают к мужу,
о чем мне сообщает соловей
знакомый или (вырвавшись наружу,
царапая их речи все острей)
колючий куст какой-то. Что там – розы?
Из-под земли под лавочкой моей
не разобрать: терновник или розы.
Они сидят и весело скорбят,
полковник Соловьев и мэтр Розов.
А я лежу, и я люблю тебя.
И, наконец, кому какое дело?
А легкие люди летят и летят
Над нами и строятся как на парад
Смыкается клин продлевается клином
О нить человечья на воздухе длинном
Их лица почти не видны за домами
Летят и свободными машут руками
На тягу земную глядят свысока
И нет им печали и нет потолка
И нету им пола и тела и дела
Остался ли кто на земле опустелой
Им лишь бы достать дотянуть достучаться
К начальнику счастья – к начальнику счастья?
А кто ж его знает какой там прием
Любовь моя мы наконец-то вдвоем
В отчизне любезной и в теле полезном
Под солнцем горячим под небом отверстым
Где красная-красная тянется нить
Как жизни летучее жало как жалость
И чтоб уцелело вернулось осталось
Давай их любить
…Эрос Танатосу говорит: не ври,
у меня еще полон колчан, и куда ни кинь —
всякая цель, глянь – светится изнутри,
а Танатос Эросу говорит: отдзынь!
Эрос Танатосу говорит: старик,
я вызываю тебя на честный бой,
это ж будет смертельный номер, прикинь на миг…
а Танатос Эросу говорит: с тобой?
Ты чего, мелкий, снова с утра пьян?
Эрос крылышками бяк-бяк – просто беда.
А у Танатоса снова черный гремит карман,
он достает и в трубку рычит: д-да…
и поворачивается к Эросу спиной,
и в его лопатке тут же, нежно-зла,
в левой качаясь лопатке, уже больной,
златоперая вспыхивает стрела.
Погоди, побудь еще со мною,
Время есть до темноты.
Наиграй мне что-нибудь родное,
Что-нибудь из вечной мерзлоты.
Ласточки, полезные друг другу,
Собирают вещи за окном.
Беспризорная зарница – к югу
В полной тишине махнет хвостом.
Божья вольница. И в нетерпеньи
Сумерки раскачивают дом.
Здесь всегда темнеет постепенно,
Здесь темнеет нехотя, с трудом.
Пальцы колют меленькие иглы,
Сметывают звука полотно.
Некому увидеть наши игры.
Посмотри, уже почти темно.
Тьма идет. Но, может быть, из тени,
Из гудящей тени шаровой
Выглянет горящее растенье —
Блеск последней вспышки.
Даровой.
Я так была верна тебе, мой друг,
что просто искры сыпались из рук,
воспламенялось все вокруг – верна
до неприличия – огнеопасна.
Кровь золотела в жилах, шла весна,
и в черной луже плавал лист прекрасный.
По-своему прекрасный черный лист.
Прохожие оглядывались длинно,
менты краснели, тормозил таксист,
лишь воробьи чирикали невинно.
И все благоприятели мои,
все свистуны-красавцы-соловьи
держали при себе свои вопросы,
они вокруг роились, не дыша,
без спичек поджигая папиросы.
Но шла весна – навылет – как душа,
и, как душа, взвилась и пролетела —
легко-легко – ни смерти, ни огня,
лишь папиросный дым вокруг меня.
Ну что ж, душа, теперь – другое тело?
на стеклянную ветку в январском саду
опустилась июльская птица
освистала деревья во льду
темным утром особенно спится
птица веткой звенит на весь сон и поет
надрывая живот задавая дрозда
раскрывается глыба зеленого льда
спи – пока на земле темнота
рассыпается гулкий стеклянный припай
и осколки сверкая плывут над тобой
круглый сон огибая – вперед – к февралю
спи еще – я и так тебя слишком люблю
мы проснемся в июле когда рассветет
все пройдет – не реви как растаявший лед
все сойдется сведется еще – зарастет
как над нами смыкаются травы тугие
как дрожащие ветви сошлись наверху
где качается дрозд в тополином пуху
где он жадно – клюет
в жаркой кроне плоды дорогие
К тебе, любимчик муз, потасканный пиит,
лавровый инвалид, мой вербный пух стремит.
Из всех твоих плодов мила мне зелень слив
и корень лопуха, и круговой разлив —
что с кем попало пьешь ты царское вино
и что попало врешь, и всё тебе равно,
и все тебе равны, и жизнь твоя – вода,
и нет в тебе войны-вины-стыда-суда.
Но в утреннюю дрожь идешь ты по нулю
и куришь трын-траву, а я тебя люблю
за вечный свист и звон, и страсти широту,
и золотой лимон на гамбургском счету.
Вот и прозвонился друг пропащий,
эй, кричит-трещит, а знаешь, где я?
Ну – умора, просто – не поверишь —
у самого синего моря.
Волны – слышишь? Трепет крыл – слышишь?
Никакой травы, трезвый, как тыква,
а, поди ж ты – трепет крыл, чайки, что ли…
Ты чего, говорю, ты же умер,
я и оду про это написала,
обессмертив тебя, дурило,
что ж звонить тут в три часа ночи,
что тут чаять, что тут морочить.
Умер-умер, отвечает, а толку?
И стихи червовые читает,
и слова козырные спрягает,
и бормочет имя, и плачет
так, что катятся прямо из трубки,
так, что капают на красный мой свитер,
на ключицу, на грудь, на колено —
ледяные огненные злые,
как сухие свидетели бессмертья,
прожигая бедные ребра.
Что ты, милый, слышу, конечно.
Это чайки, а смерти не бывает.
Если сила есть – все остается в силе
Остается все именно там где было
Можно забыть как я тебя любила
Или забыть как я тебя забыла
Или распить на двоих чашечку кофе
До растворимой гущи – как бы гадаешь
Или еще проще еще пуще
Как бы толкуешь – мы же с тобою профи —
Страсть выпадает в осадок внутри текста
Жжет кофеин в жилах кипят чернила
В узком земном кругу душно тесно
Я же японским тебе языком говорила
Все остается и ничего не даром
И ничего не зря кофейный мастер
Свет за кругом чернильной червонной масти
Миф накрывается черным сухим паром
В полную силу
В реберных кущах обугленная прореха
Миф или блеф – ты в просторечье чудо
Тень слинявшая чудовищное мое эхо
Бедный бедный – слышишь меня оттуда?