Далеко за пределами Калькутты тянется вдоль берега моря широкая полоса наносных песчаных холмов. Дугой выдаваясь в море, она постепенно суживается к концу, образуя ряды нагроможденных одна на другую песчаных волн.
Там, на одном из холмов, наедине с гнетущими мыслями, сидел молодой граф. Склонив свою усталую голову, он следил потухшим взором за пенившимися волнами, которые догоняли одна другую, высоко разметая брызги по необозримому пространству синего океана. Сильный ветер крутил песок на берегу, стаи чаек с шумом прорезывали воздух, сверкая своими снежно-белыми крыльями в красноватом свете заходящего солнца. По временам они спускались поодиночке к самой воде и, слегка покачиваясь на волнах, выслеживали добычу.
Альфред машинально всматривался в необъятную даль, где небо, казалось, сливалось с морем. Белые гребни бушевавших волн, стремительный полет чаек, которые рассекали воздух по всем направлениям, словом, общий вид величественной картины, открывавшейся его взорам, напоминал ому стихотворение поэта, который воспел стихию Нептуна в следующих строках:
«Омытая волнами, высится скала,
Сижу я у моря и на нее гляжу.
Гляжу и думаю, что горю нет конца.
О, бурная стихия! Развей мне сердца мглу.
– А ветер свищет, чайки реют.
Море стонет, думы немеют».
Не только думы, сам Альфред словно онемел от горя. Только теперь впервые жгучая боль юного исстрадавшегося сердца взяла верх над злостным ожесточением первых минут, и слезы, горячие слезы ручьем потекли по исхудалым щекам. Захлебываясь от рыданий, он чуть слышно пробормотал в ответ на свои мысли:
«Любил я прекрасную деву
И молодого верного друга.
Их не стало. – Нет меры гневу
Рока, и муке от злого недуга.
– А ветер свищет, чащи реют,
Море стонет, думы немеют».
И так, над головой Альфреда разразился новый удар судьбы. Он получил злополучную весть о смерти Моргофа от своего бывшего опекуна, который, в свою очередь, узнал об этом ужасном несчастии из письма Леоноры. Потрясенный неожиданной вестью, генерал немедленно отправился в замок с тем, чтобы, по мере сил и возможности, нравственно поддержать бедную девушку и хоть сколько-нибудь облегчить ей тяжелое горе. Уступая настояниям своего старого друга, Леонора решилась на время уехать из замка, где каждый уголок напоминал ей об утраченном счастье. Сама измученная горем, она не переставала думать о брате, который, со смертью Моргофа, лишился единственного друга – последней поддержки в своем бесцветном существовании. Графиня безотчетно сознавала, что ей следовало пощадить Альфреда и не выдавать ему ужасного состояния своей души. К письму опекуна она присоединила и от своего имени несколько строк, в которых сообщала брату свою геройскую решимость безропотно покориться воле неумолимой судьбы. Но все старания Леоноры были напрасны: следы слез на письме сестры не ускользнули от любящего глаза Альфреда. Он, видевший светлую зарю ее счастья, мог ли поверить, что она в силах была так стойко снести ужасный удар, мог ли не понять душой, что жизнь ее была разбита навек.
Вот что писал опекун. Однажды утром, не найдя Моргофа в его спальне, камердинер отправился в башню «золотого графа» и, войдя в лабораторию, нашел его лежащим на полу и бездыханным. О причине смерти достоверно ничего не было известно, но на судебном следствии констатировали целый ряд очевидных данных, сочетание которых являлось до некоторой степени указанием на весьма вероятный ход событий, предшествовавших катастрофе. При расследовании, ближайшим документом оказался лежавший на столе исписанный рукой Моргофа лист бумаги: это был подробный отчет об опытах, очевидно приготовленный им для Альфреда. Преисполненный твердой добиться явления Мойделе, Моргоф смело приступил к делу и в ожидании абсолютной удачи приготовил требуемый химический состав из органических веществ. Рецепт этой смеси с обозначением пропорции был подробно выписан на листе бумаги, лежавшем на столе, причем дозы употребленных веществ совершенно соответствовали остаткам, которые нашли в фарфоровой чашке и подвергли химическому анализу. В рецепте были следующие вещества: обломки костей, сушеная баранья кровь и некоторые сорта земли, особенно же Моргоф напирал на селитру. Приготовленную смесь он, очевидно, прокипятил на плите, так как найдены были тлевшие уголья, а на рецепте оказалась соответствовавшая пометка Моргофа: «в остатке получился почти чистый синеродистый калий».
Затем следовали строки, обращенные к Альфреду.
«В случае, если бы ты сам вздумал произвести этот опыт, то не забудь заранее приготовить уксус. Это старинное испытанное средство против вредного действия подобных курений».
Опыт, по всему вероятию, вполне удался, а судя по разбросанному содержанию протокола, который состоял отчасти из отдельных фраз по адресу Альфреда, отчасти из разных пометок касательно хода опыта, экспериментатор был, очевидно, в крайне возбужденном состоянии. Из оставшегося отчета удалось выяснить приблизительно следующее: из чашки, в которой кипятилась смесь органических веществ, поднялся пар в виде облака, которое, вопреки общеизвестным законам испарения подобных элементов, не разошлось, а наоборот, как бы сжимаемое какой-то посторонней силой, неподвижно держалось над чашкой. Затем сердцевина облака постепенно уплотнилась и приняла форму ядра, из которого выглянули два глаза. В первую минуту Моргоф этих глаз не узнал, и, пораженный «невыразимой грустью», с которой они глядели на него, спросил: «что бы это значило?» Как бы в ответ обозначились через несколько минут очертания лица неземной красоты, по которой он тотчас же признал желанную Мойделе. В ее чудных глазах выражалась глубокая скорбь.
Добившись этого хоть и минутного, но, во всяком случае, вполне убедительного явления, Моргоф наскоро набросал несколько строк к Альфреду: «Леонора сообщит тебе о том, что я утаивал до сих пор: я лично знал Мойделе, и вот почему могу наверное сказать, что явилась мне именно она». Далее следовало: «необходимо нюхать уксус, не переставая. Пользуюсь свободной минутой, пока расходятся пары, и пишу тебе эти несколько строк. Затем опять примусь за дело. Паровое облако было, очевидно, недостаточно плотно, почему и не могла образоваться вся фигура. Следует, стало быть, увеличить дозу селитры. Если только меня не обмануть мои ожидания, то по прошествии какого-нибудь часа, Мойделе будет стоять передо мной. Я с торжеством предвижу великую победу. На этом самом листе бумаги будет написано моей рукой полное для нас обоих значения слово: – Victoria! А затем, надеюсь, что ты не преминешь поспешить домой к Леоноре и ко мне».
Это были последние слова Моргофа. Что именно произошло потом, трудно было решить. Оставалось только одно совершенно логичное предположение: если Моргоф возобновил опыт, как предполагал, и увеличил дозу селитры для того, чтобы получились более плотные пары, то причина его смерти была более или менее ясна. Задыхаясь от тяжелых испарений, он, очевидно, растерялся и в полузабытьи вылил уксус на горячие остатки курившихся веществ. На плите лежала разбитая откупоренная бутылка, в которой уцелели несколько капель уксуса. В чашке же оказалась оставшаяся после курения большая пропорция селитры. По всему вероятию, Моргоф вылил на нее уксус, а от этого соединения отделились ядовитые испарения синильной кислоты, от которых он и погиб. В отчаянной борьбе с жесточайшими мучениями и в панике перед угрожавшей ему смертью, он, вероятно, рванулся к окну, чтобы спастись воздухом. Но было уже поздно: отворить окно у него, очевидно, недостало сил, и он упал, не дойдя до окна.
Так угасла жизнь Моргофа! В расцвете сил и лет, он отошел в тот таинственный мир, к которому так стремился его пытливый ум.
Эта новая катастрофа облекла могильным мраком всю последующую жизнь Альфреда. Состояние его души после рокового события – смерти Моргофа – не поддается никакому описанию. Его нравственные силы в конец истощились, и он беспомощно склонил голову под тяжелым ударом судьбы. Раздирающие воспоминания об утраченном друге всюду преследовали Альфреда, и вернуться домой он был решительно не в состоянии. Словно в видении представал перед ним Моргоф, павший в тяжелой борьбе с непроницаемым мраком невежества, в котором погрязла большая часть человечества. Как срубленный мощный дуб рухнул этот богатырь, застигнутый смертью в разгаре своей гигантской работы. Альфреду мерещилось благородное лицо его друга в ореоле густых белокурых волос. «За что – за что он погиб»?! – в немом отчаянии спрашивал себя Альфред.
Он, поставивший себе задачу, сопряженную с исполинскими подвигами, на которые отваживались только очень немногие. Он, стремившийся основать науку, которая имела уже не одного последователя и зародилась несколько уже столетий тому назад. Он, взявший на себя гигантский труд создать тот сложный план, по которому возможно было бы сгруппировать весь собранный им строительный материал в необъятное и нерушимое здание! Могло ли быть что-нибудь возвышенней той идеи, которую он преследовал?! Положить начало философии, которая расширила бы рамки человеческого сознания и в то же время, преодолев самые крайние пределы познавания, переступила бы за рубеж, отделяющий наш мир от иного невидимого – вот какова была конечная цель Моргофа. И что же?! В тот самый момент, когда ему давались в руки обильные плоды его трудов, когда он, подобно Колумбу, уже причаливал к желанным берегам, всеразрушающая смерть сразила его как героя, который с честью пал на поле битвы. Его смерть была подобна падению с недосягаемой высоты, на которую человеческому уму не взобраться вовек! Пасть жертвой невероятных страданий в ту самую минуту, когда давалось в руки победное знамя, – какой ужасный, чудовищный конец для такого самоотверженного героя! Да! – В исступлении говаривал себе Альфред, – Моргоф пал, потому что он был слишком велик. Не такова была бы его участь, если бы он способен был замкнуть свою деятельность в узкие рамки, если бы был в силах отрешиться от своего широкого кругозора. От смелого стремления измерить необъятное пространство вселенной в широком смысле этого слова и ограничиться микроскопическим обзором узкого поля какой-нибудь специальной науки, подобно очень многим, которые именно, в силу полного отсутствия настоящих заслуг, стяжают себе известность, почести и чины. Он пал, потому что был одним из первых в передовых рядах боевой армии. Недаром история гласит: «Патрокл пал в бою, а Терсит вернулся невредимый».
Гнетущие мысли преследовали Альфреда, и он не мог осилить мучительную горечь, которая овладела, им мало-помалу. Смерть горячо любимого друга представлялась ему насмешкой над всем возвышенным, над всяким умственным прогрессом. Подобно высоко поднявшейся волне, которая с шумом разбивается густой пеной далеко от берега, Моргоф стоял высоко над уровнем большинства своих современников и погиб в пределах желанной пристани. Подобно тому, как вслед за разбившейся волной незаметно сменяли одна другую ее спутницы – мелкие волны, так и наряду с Моргофом Альфред знал немало отсталых людей, которые представлялись жалкими и ничтожными сравнительно с его благородной и высокоодаренной личностью. Почти обезумевший от горя и затаенной злобы на коварную судьбу, граф дико расхохотался. Гулкое эхо слилось со свистом бушевавшего ветра и пронеслось над необъятным, морем, как смелый вызов насмешки над природой, над человеческой жизнью, словом, над всем, что происходит на земле. «К чему существует все вообще?! – мысленно спрашивал себя Альфред. – К чему эта вечная, нескончаемая смена морских волн и человеческих жизней? Какая нелепая толчея. Что в том толку, если которая-нибудь из волн высоко поднимается над остальными? Она только тем скорее разобьется, а эта участь постигает всех их рано или поздно. Что в том толку, если человек превышает уровень посредственного большинства своими дарованиями и развитием? Он исчезает с лица земли, как и все остальные, – более того, – жизнь его кончается чудовищной роковой катастрофой. Что за смысл в нескончаемом столкновении колыбелей и гробов? Сама природа есть ничто иное, как данаида. В области стихии Нептуна, ее деятельность сводится к работе водяного колеса, а в истории человечества к бесцельной толчее, которая именуется человеческой жизнью. На тысячи ладов властвует природа над людьми, но разве и величайшие из трагедий не становятся смешны, когда они бесцельны, когда они уподобляются выполнению данаидиной бочки? Может ли иметь какое бы то ни было значение едва ли не суточное существование того чувствующего мускула, который мы называем сердцем? Не безразлично ли как мы проведем жизнь: проникнемся ли мудростью и добродетелью или нет. Создадим ли мы себе радужное счастье или будем разбиты горем? В конце концов, всех нас ожидает одна и та же развязка, все мы ляжем под могильную насыпь.
В этих ужасных, гнетущих мыслях Альфред находил какое-то дикое наслаждение: он рылся в своей наболевшей душе, растравляя тяжелые раны. Мучительное чувство горечи мало-помалу перешло в мрачную меланхолию. Подавленный злобным ожесточением, Альфред растерянно озирался кругом. Вдали на западе осветились облака золотистым ободком, и над горизонтом показался солнечный шар. Слегка колеблясь на лоне небесной тверди, он величаво склонялся к закату, разливая обильные потоки расплавленного золота по темным волнам океана. Как огромный раскрасневшийся, словно заплаканный глаз природы, опускалось мощное светило все ниже и ниже, разметая по стемневшему небу косые ряды красноватых лучей. А оттуда с беспредельной выси дивились величественному закату тысячи загоравшихся звезд. Выступая с каждой секундой, они постепенно усеяли весь небосклон. С глубокой скорбью взирал осиротелый Альфред на эти бесчисленные миры.
Сколько миллионов человеческих глаз с восторгом созерцают это величественное зрелище, – думалось ему, – и в ответ на эту мысль по его губам скользнула презрительная улыбка. Действительно ли оно так прекрасно? Да, если его созерцаешь только чувственным глазом. Но если, как то было с Моргофом – созерцающей не ограничивается одним эстетическим чувством, а стремится к метафизическому сознательному рассуждению, как скоро восхищение переходит в размышление, от величия этого зрелища не остается и следа. Что такое все эти звезды, как не обитаемые миры, центры планетной жизни, такие же страждущие, как и наша земля, где бесконечно сменяются одно другим поколения людей, которые вечно ищут счастья и ничего не находят, кроме несчастья. Чем выше поднимается человек по лестнице мудрости и добродетели, тем вернее ожидает его злополучная доля. О, если бы всюду по всему бесконечному пространству вселенной, могли быть слышны вопли страждущих и мучимых жизнью существ. Если бы они доходили до слуха просвещенных мыслителей, то они едва ли восхищались бы хитрым механизмом всемирной нескончаемой сутолоки, царствующей на бесчисленных планетах. Вся суть не в искусстве механизма, а только в том, что именно происходит на поверхности всех этих планет, которые вращаются в необозримом пространстве, подобно громадным группам сплошных кладбищ. Величественна природа только потому, что она нема, что она укрывает от наших взоров свою главную работу – обильный материал для человеческих страданий. Отчаянные вопли всех живущих, – вот преобладающая музыка вселенной. Горе, нескончаемое, вечное горе – вот единственно, что не подлежит сомнению. Пусть фантазеры-мечтатели восхищаются звездным небом и вдохновляются дешевыми восторгами. Пусть праздные глупцы дивятся искусному механизму, измышленному только для того, чтобы мучить все, что живет и дышит. Ведь и орудия пытки также весьма остроумный снаряд, но кому же приходит в голову восхищаться ими? Не быть лучше, чем быть, потому что сплошной, и чудовищный обман, разрастающийся до колоссальных размеров и покрывавший собою всякое бытие, является лучшим доказательством полнейшей бесцельности в работе природы. Конечная цель человеческой мудрости должна свестись к сознанию невозможности ответить чем-нибудь иным, кроме злой насмешки, на вопрос: К чему существует все вообще?
«Скажи мне, что такое человек?
Зачем он родится, куда исчезает?
Кто там живет на этих планетах,
В беспредельной выси небесного свода,
Где искрятся звезды, где солнце сверкает?
А волны все пенятся, ветер бушует,
Плывут облака, проносятся тучи,
Как холодны звезды, как они безучастны —
И только глупец чает ответа».
А все же! «Жизнь – это болезнь, от которой нас излечивает смерть». Вот что написала рука отошедшего друга. А что, если он прав? Если могила наша есть нечто иное, как узкий проход к другому, лучшему миру? Если Генрих в сущности не умер, если его пытливый ум, который так рвался к заоблачным сферам, на самом деле не угас, а обрел неведомый сложный материал для новых исследований? Что если бессмертие есть абсолютно существующей факт – что тогда?
Всецело поглощенный этой мыслью, Альфред порывисто встал. Заходящее солнце роняло гигантские тени на песчаный берег. Граф сам испугался своего отчаяния. Вопрошая звездное небо о причинах бытия, он искал отклика на свои страдания и пришел ко все отрицанию. Но что было исходной точкой его сомнений? Конечно, смерть единственного друга. Могилу его Альфред избрал исходным пунктом своего миросозерцания и смотрел на смерть как на уничтожение души вместе с телом. А что, если бессмертие не подлежит сомнению, если смерть есть ничто иное, как отрешение бессмертной души от тела? Не от этого ли вопроса зависит все наше миросозерцание? Понятие о смерти, как об уничтожении и души, облекает могильным мраком все, происходящее в необъятном пространстве вселенной. И наоборот, понятие о смерти, как об отрешении души от тела, озаряет радужным, неугасающим светом всякое бытие, все мироздание. Таковы были убеждения Генриха! Как часто он осыпал едкими насмешками невежественное учение материалистов! Их мировоззрение представлялось ему продуктом самого жалкого извращения разума. Материализм был в его глазах ничем иным, как философией недоразвитых умов. Но вот к чему сводится самый важный вопрос: ошибался ли Моргоф, в силу своего исключительного благородства, которое мешало ему понимать мир таким, каким он кажется, или же его незабвенный друг выработал свое мировоззрение, основываясь на великой истине, которую ему суждено было познать.
Тревожные мысли, сомнения, минутами вспыхивавшие надежды прозреть душой, наперерыв осаждали усталую голову Альфреда. Он машинально направился обратно к городу. Буря душевных страданий постепенно стихала, и он сознал необходимость борьбы с горем. Альфред впервые почувствовал, что, предаваясь полному отчаянию, он тем самым нарушал свое благоговение перед памятью отошедшего друга. Тут он вспомнил о Ковиндасами, вспомнил, что на эту скудную долю оставалась еще возможность хоть мимолетного общения с теми, которые были ему дороже всего на свете, которые оставили его сирым и одиноким на бренной земле. В эту минуту Альфреда внезапно осенила светлая мысль: разве мог он ослушаться завета, завещанного ему теми, которых не стало, и которые так беспредельно любили его. Разве мог он забыть про ту священную цель, которая светила путеводной звездой в его горьком существовании. Ему обещано было, что он найдет Эммануила, и хотя бы это стоило ему нескольких десятков лет самых ужасных страданий, он не мог, не смел уступить отчаянию. Перед Альфредом предстали во всей своей устрашающей пустоте тяжелые годы неусыпных трудов во имя священного долга, но он твердо верил, что его одинокое странствование по жизненному пути еще раз озарится светлым лучом неведомого, неиспытанного счастья. Альфреда охватила любовь безграничная, святая любовь к крошечному малютке. Да! Он увидит, он прижмет к исстрадавшемуся сердцу своего единственного сына, прежде чем отойдет в мир иной, прежде чем соединится со своей дорогой возлюбленной и с незабвенным другом.