Евгений КАМИНСКИЙ

/ Санкт-Петербург /


ГОЛОД

маленькая повесть


Мертвая зона Индийского океана – пустыня. Правда, с особенностью: тут вместо моря песка море воды. Но остальные признаки пустыни налицо: солнце, жарящее как сковородка, одиночество, тоска. Ну и жажда. То есть голод. Голодуха…

Примерно в шесть утра, измерив за ночь то, что было положено, на своем рентгеновском анализаторе, Бызов босиком (было приятно ощущать пятками остывший за ночь металл палубы) отправился на поиски летучих рыб.

Летучие рыбки теперь, после того как Бызов почти победил морскую болезнь, были его надеждой и спасением.

Эти летуньи то и дело выпрыгивали из воды и пытались перелететь судно. Тем, что пытались лететь поперек судна, это удавалось. Те же, что имели наглость делать это вдоль, шлепались на корму, бак и полубак, и становились добычей Бызова. Тот употреблял их сырыми, с головой и костями (рыбьи крылья он не ел из уважения к любым крыльям). Употреблял, правда, предварительно вскрыв рыбок, всыпав в каждую щепоть соли, туго перетянув вскрытых и посоленных бечевой и потом на несколько часов заложив в морозильную камеру. Этому его научил таллиннский рыбмастер, подвизавшийся в этом легендарном научно-исследовательском рейсе палубным матросом.

Насобирав летучих рыбок – сегодня их было три, и каждая весом не более ста граммов – уже уснувших на свежем воздухе и без предсмертного ужаса отошедших в мир иной, потому-то потрошителя Бызова в данном случае нельзя было считать полновесным душегубом, он отнес их к холодильнику судовых фотографов – важных для успеха этой экспедиции специалистов, обеспечивающих фотосъемку морского дна на глубине в шесть с половиной километров с помощью автоматических камер собственной конструкции.

Подготовив пищевую закладку, Бызов сунул ее в морозилку и пошел спать, предвкушая минуты, когда, пробудившись, одну за другой съест рыбок.

Сегодня Бызов отказался от сушки сухарей.

Обычно после заготовки рыбок у него еще оставался трудовой энтузиазм, и он шел на камбуз, где уже тяжело ворочал сковородами и кастрюлями измученный кок, брал у того вчерашний хлеб и резал, резал, резал – делал заготовки для сухарей. Эти заготовки Бызов относил к судовой трубе (здесь всегда был жар) и раскладывал присоленные хлебные кусочки по дну жестянки от балтийской сельди пряного посола, лежащей на горячем металле, чтобы ровно в шестнадцать тридцать, когда команду позовут пить чай, у него было с чем его пить. Пшенную, манную и перловую каши Бызов не переносил на дух, а хлеб с прогорклым сливочным маслом в него категорически не лез. Да и кусок сыра с потемневшими, как подол плаща, краями, не очень-то вдохновлял.

Сухари да летучие рыбки были для Бызова альфа и омега его существования в этой пустыне. Совсем как акриды для Иоанна Крестителя.

Соленые сухари никогда не вызывали в нем отторжения. А подмороженные рыбки питали его мозг и плоть. А иначе как протянуть полгода в пустыне?!


Морскому делу геофизик Бызов не был обучен, и потому, впервые попав в море, обречен был нищенствовать и побираться. Поначалу (первые две недели) он надеялся на то, что все ему здесь будет, и потому ни о чем не беспокоился. И пока он надеялся и не беспокоился, члены команды выметали все съедобное из судовой лавки и растаскивали это по своим каютам.

Бывало идущий по коридору Бызов натыкался на моремана, тащившего на горбу, помимо ящика с тушеной говядиной, еще и копченую свиную ногу. Мореман весело подмигивал Бызову, мол, вот, ногу оторвал у второго. (Второй помощник капитана ведал лавочкой, и в вечерние часы, покрикивая как баба, становился за прилавок.)

И на что только надеялся Бызов, если стоимость продуктов, положенных каждому на суточное питание на этом судне, не должна была превышать девяносто копеек?!

Уж так решили в министерстве большие государственные люди, может, и не вникавшие как следует в жизнь маленького человека, зато много чего понимавшие в жизни вообще, когда однажды озаботились необходимостью ввести для советских граждан на судах дальнего плавания хоть какой-то ранжир на харчи.

Не всем же, ей-богу, поровну, если коммунизм еще не наступил?!

Не всем же одинаково сытно и вкусно, когда изобилие еще не достигнуто?!

Есть ведь большие люди, а есть маленькие, которые, конечно, хотят стать большими и потому трудятся, не покладая рук и не жалея себя. Одним словом, в поте лица своего едят хлеб свой. Нет, ничего хорошего не получится, если на пропахшем килькой сейнере измазанному тавотом рыбаку во время обеда предложат на тарелочке с каемочкой те же разносолы, что и обряженному в белоснежный китель с золотыми нашивками штурману круизного лайнера. Ведь тогда маленькие люди с рыболовецких сейнеров еще до прихода коммунизма почувствуют себя полностью удовлетворенными. И вместо того чтобы сливаться в едином порыве у туго набитого килькой трала, приближая тем самым коммунизм, станут валяться в койках, забив на коммунизм и вяло ковыряя спичкой в зубах. Ковыряя да поплевывая.

Ну и ввели министерские тузы правило: сколько тонн водоизмещения имеет твое судно, на столько копеек и будешь питаться. Правда, спохватившись, водоизмещение поделили на десять. Так что если водоизмещение твоего СРТМ девятьсот тонн, изволь выжить на девяносто копеек в сутки.

Понятно, что на рыболовецких траулерах подобный бюджетный рацион рыбаки добирают выловленной рыбой. Но бызовский СРТМ не ловил рыбу, а поднимал на борт железомарганцевые конкреции со дна океана. Причем в местах, где рыба не водилась. Никакая, кроме, конечно, несчастных летучих рыб и акул.

Но кто считает акулу рыбой?!

Хотя та – самая настоящая рыба из надотряда хрящевых.


На довольно длительных (пяти-шести часовых) стоянках на «точке», пока осуществлялся спуск и подъем грейфера (ковша, черпавшего донный грунт с конкрециями), все свободные от вахты развлекали себя ловлей акул.

Этих всех интересовал исключительно процесс да, пожалуй, акульи челюсти, которые можно изъять у выловленной твари, покрыть лаком, и по возвращению домой предъявить родным в качестве трофея.

И только для двоих – боцмана и бызовского соседа по каюте – это был промысел. Боцман изготавливал из акульих хребтов пижонские трости, чтобы дарить их важным в пароходстве людям. Сосед же срезал с выловленных акул плавники и, высушив их на солнце, совал в холщевый мешок, который поначалу прятал в общей с Бызовым каюте, но когда Бызов взвыл от нестерпимой вони, перепрятал в трюм. (В Сингапуре сосед сдал плавники в один из рыбных ресторанов и заработал на японскую стереомагнитолу, джинсы «Леви Страус» и двое наручных часов «Seico» и «Casio».)

Бывало, вооружившись ножом поострей, стараясь не дышать носом, Бызов отделял от выловленной акулы челюсть, зубы которой всякий раз незаметно резали ему до крови пальцы и ладони. От акулы пахло мочой. Так несло, что Бызову приходилось дышать ртом, на время отключив обоняние.

Тем не менее, всякий раз препарируя, Бызов любовался акульей плотью: в разрезе акула напоминала… осетра, которого Бызов застал еще на прилавках продмагов времен правления кукурузника Никиты Сергеевича.

И время от времени, когда особенно хотелось есть (так хотелось, что Бызова, как несчастную скрепку к магниту, тянуло на камбуз, и только ударяющий в нос на подходе к камбузу запах подгоревшего в комбижире лука сдерживал Бызова от решительного броска к котлу с крутящимися в нем мослами), его посещала безумная мысль: а что если вымочить акулу в маринаде и тем самым отбить запах мочи?

Тогда, возможно, получится осетрина!


Раздался голос вахтенного штурмана, приглашавшего команду обедать, и Бызов бодро открыл глаза.

Можно было, конечно, еще немного понежиться в тряпках, зевая и потягиваясь. Однако его живот уже прилипал к позвоночнику, предвкушая встречу с летучими рыбками. Наскоро умывшись, Бызов направился к холодильнику фотографов, чтобы извлечь свою закладку и насладиться белковой пищей.

Но закладки там не оказалось.

Бызов обшарил морозильную камеру, потом холодильную – пусто. Ничего, кроме всего того, что обычно держали в холодильнике фотографы.

Такое случилось впервые, и, внутренне затвердев (не на шутку разозлившись и даже сжав кулаки!), Бызов попытался наметить план действий по выявлению причастных к этому хищению. Однако его разум был настолько возмущен, что оказался не способен к выработке оного плана.

Обедал Бызов, мрачно глядя в тарелку. Похищенные рыбки выбили его из привычной колеи. Он вспомнил их вкус сейчас особенно ярко и цепко держал его в памяти. А вот то, что в этот момент Бызов вяло пережевывал, имело вкус ваты.

Предложенная на второе котлета оказалась и вовсе невыносимой – пахла горелым луком и окисленными панировочными сухарями. Ее он только понюхал и кольнул вилкой в бок, совсем как журнальный крокодил колол в шестидесятые годы бракодела. Пришлось добиваться кратковременной сытости добавкой макаронных изделий.

Со словами, в которые, кажется, вложил всю душу: «Что, опять не понравилось?» – кок добавил ему макарон, а Бызов подумал о том, что лучше б кок вкладывал свою душу в котлеты.

Обед лежал в желудке Бызова мертвым грузом, желудочный сок не выделялся, и Бызов, как лагерный доходяга, опустив руки вдоль тела, потащился к трубе, где в жестянке еще должны были оставаться подсоленные сухарики. По дороге он думал о том, как вычислить похитителей «закладки». Для начала, конечно, следовало допросить фотографов. Но что-то Бызову подсказывало, что те либо пошлют его куда подальше, либо соврут что-нибудь правдоподобное. В желудки-то им не заглянешь, чтобы уличить!

Но в жестянке сухарей не оказалось. Выходит, и до его личных сухарей добрались мазурики…


Бызов, сколько себя помнил, всегда чтил подсоленные сухарики из круглого ржаного хлеба за четырнадцать копеек! А сам круглый ржаной за четырнадцать премного уважал. Его надо было брать в магазине еще тепленьким, сразу после того, как от магазина отъезжал фургон с надписью «Хлеб». И обязательно ту буханку, что была с «губой» – поджаристой трещиной на боку. Дома в качестве компенсации за «ходку» в магазин можно было рассчитывать на горбушку с «губой» от этого круглого. Собственноручно, но под присмотром бабушки, отрезав от круглого горбушку с губой, следовало подушечками пальцев вдавить хлебную мякоть внутрь, потом насыпать в углубление соли и смять горбушку так, чтобы получился пирожок с таком. И пока пирожок не остыл в ладони, Бызов самозабвенно хрустел им, даже не глотая откушенное, а впитывая его жадным нёбом. Подобная горбушка круглого за четырнадцать и была чем-то вроде соли земли, по крайней мере, для юного Бызова. Уж очень важной, чуть ли не самой необходимой, помимо футбола и хоккея, конечно, была она в его детстве. Возможно, вследствие этого и сам Бызов теперь как минимум на три четверти состоял из круглого ржаного за четырнадцать и соли. А иначе как объяснить то обстоятельство, что Бызов считал себя исключительно русским человеком, для которого хлеб да каша пища наша, хотя никогда и не отрицал того, что в нем может быть намешано много чего еще и совсем не русского?!

Так вот, сухари с солью. Их он помнил до сих пор. Они были спасением Бызова с раннего детства. Обычно утром (если речь не шла о походе в школу) бабушка (блокадница, как, впрочем, и мать Бызова и, значит, генетически сам Бызов) выставляла их с братом за дверь до позднего вечера, позволив перед убытием набить сухарями карманы. Те были топливом на весь световой день. Их можно было грызть, а можно было рассасывать, как конфету «Дюшес» или «Барбарис» стоимостью в одну копейку. Бызову с братом на день полагалось по одной такой, и, рассосав сладкую с кислинкой барбариску, Бызов потом по инерции рассасывал соленый с горчинкой сухарь, который, правда, не становился от этого сладкой конфетой.

То и дело забрасывая сухари в рот, как поленья в паровозную топку, можно было до самого заката, не заходя домой на обед, бегать, играя в футбол, воевать, бросаясь камнями, стреляя из рогатки, и даже схватываться в рукопашной до крови и синяков. И еще можно было незаметно для бабушки, время от времени поглядывавшей на Бызова из окна, покинуть двор и, прикупив у тетки в фартуке, кукующей возле бочки с надписью «Квас», два литра одноименного напитка по двенадцать копеек за литр (двухлитровый алюминиевый бидон не контролировался бабушкой), двинуть в компании дворовых хулиганов к совхозным полям, и там, если повезет, накопать ведро картофеля. И потом, на берегу реки устроив костер, испечь в золе картофель, к которому оказывались кстати и соленые сухари, и квас на всех поровну.


Откуда, однако, у Бызова, который как-то и трех копеек не смог наскрести, чтобы купить себе в овощном отделе соленый огурец (у него имелись лишь две копейки, найденные им возле парадной, а продавщица требовала с него три) двадцать четыре копейки?

Ну, по десять копеек на детский сеанс по воскресеньям им с братом бабушка нет-нет да выдавала, понимая, что кино важнейшее из искусств, и, значит, Бызов этот гривенник мог отложить, отказавшись от просмотра навязшего в зубах «Кощея бессмертного». Хотя как его отложишь, если на каждом углу без ограничения продают фруктовое мороженое за семь копеек и молочное за девять, которое почти ничем не отличается от сливочного за тринадцать?!

Но двадцать четыре копейки?!

Двадцать четыре копейки – это всего лишь две пол-литровые темно-зеленого или коричневого стекла пивные бутылки, обычно валяющиеся в кустах возле районного роддома или в канаве у больничного морга, собранные и сданные на ближайшем пункте приема стеклотары по двенадцать копеек за штуку под видом бутылок от лимонада, если, конечно, горлышки этих бутылок не имеют сколов в том месте, где запечатывается металлическая пробка. Оба напитка – и лимонад, и пиво – в те времена разливались в одинаковые пол-литровые цветные бутылки. А вот бесцветные, тоже пол-литровые, сдать Бызову было невозможно. Почему? Да потому что на ликероводочном заводе в подобные бесцветные разливали настойки и ликеры. И уж конечно, не стоило даже пытаться сдать вытянутые, объемом семьсот и более миллилитров, винные бутыли. Советские дети не пили ни ликеры, ни вино даже по праздникам, и потому не имели права сдавать подобные бутылки в пунктах приема. А вот зеленые да коричневые пол-литровые из-под лимонада «Буратино», «Колокольчик» или «Ситро» – будьте любезны. И не важно, что ваша бутылка от лимонада «Буратино» подозрительно пахнет прокисшим «Жигулевским» пивом. Во-первых, у приемщика стеклотары свой производственный план, а то и повышенные обязательства, поскольку он участвует в социалистическом соревновании и надеется на квартальную премию, и чем больше стеклотары у населения он примет, тем лучше государству, ну, и ему, грешному. А во-вторых, он ни перед кем не обязан отчитываться в том, от кого (уж не от пионера ли?) и при каких обстоятельствах получил каждую конкретную бутылку, и даже ту, на дне которой еще осталось на глоток несущей дрожжами кислятины…


Опустив руки и повесив нос от расстройства, Бызов шел на полубак в надежде найти там летучих рыб. Шел, сознавая, что их там нет, а если б и были, то, пролежавшие столько времени на раскаленной палубе, уже успели стать несъедобными…

И в голову ему лезло совсем уж отчаянное и потому едва ли осуществимое: надо обратиться к совести похитителей! Отправляя нарезанный хлеб в жестянку, а приготовленных рыбок в морозилку, он будет сопровождать эти закладки короткими записками, из которых всякому станет ясно, что сухари и рыба принадлежат Бызову, что все это он употребляет вместо обеденной котлеты. То есть всякий вместо бызовских рыб и сухарей теперь может рассчитывать на бызовскую котлету, если, конечно, у этого человека нет совести.

И едва он об этом подумал, ему вспомнился июльский день, небо, прозрачное, тонко звенящее чистотой после грозы, на котором солнце сияло, как надраенный самовар в комнате у соседа Толика, иногда приглашавшего Бызова с братом к себе поиграть в дурака и попить чай с сушками.

Бызов со своим школьным приятелем Бокой только что притащились к кинотеатру «Пламя» и обосновались во дворе возле дверей, через которые публика покидала зрительный зал после окончания киносеанса. И тот, и другой надеялись на противотоке проникнуть в зал и там затаиться под креслами, а когда в зал из фойе хлынет публика с билетами на следующий сеанс, слиться с массами.

Бызов с Бокой уже не раз так бесчинствовали. На дневном сеансе обычно находилась пара-тройка свободных мест, и Бызов не сомневался в том, что и сегодня им с Бокой удастся посмотреть фильм бесплатно. Денег-то на кино все равно взять было неоткуда: с раннего утра ребятня на пляже и в скверах трудилась на сборе пивных бутылок. Причем некоторые из сборщиков, самые отважные, имели наглость подойти к мирно отдыхающим с дюжиной пивных бутылок заводчанам и предложить им добровольно отдать использованную стеклотару. Так что у Бызова с Бокой, сначала до посинения накупавшихся, а потом еще набивших свои животы кислой вишней, сегодня не нарисовалось бы и двенадцати копеек на двоих…

Однако двери зрительного зала все еще были закрыты. За ними доигрывалась какая-то драма; когда Бызов подходил к двери и замирал, до его слуха долетали всхлипывания зрительниц и сдержанные покашливания их взволнованных кавалеров.

До начала следующего сеанса оставалось еще минут двадцать и, значит, до окончания текущего никак не меньше пятнадцати. Бызову нестерпимо хотелось есть, но сдаться, уйти домой обедать значило лишить себя возможности посмотреть новый фильм, где, как говорили уже посмотревшие его дворовые уркаганы, было кое-что, правда, совсем чуть-чуть, из того, на что не позволено глазеть детям до шестнадцати, и именно это, недозволенное, было целью пятиклассников Бызова и Боки. Час назад на другом конце города, где начинались дачные участки заводчан, пятиклассники под проливным дождем влезли на два вишневых дерева (каждый на свое), растущих возле забора какого-то частника и по этой причине посчитавшихся пятиклассниками ничейными, и обнесли эти вишни как липку. Теперь у обоих в желудках было кисло и как-то особенно пусто.

– Глянь сюда! – позвал Бока дрожащего под порывами ветра Бызова, на котором все еще не просохла после дождя рубашка, к открытому зарешеченному окну, выходящему во двор кинотеатра.

Бызов встал на цыпочки, заглянул в окно, и ему открылась та часть буфета кинотеатра, которая обычно скрыта от посетителей прилавком и красногубой буфетчицей с шиньоном на голове. Совсем рядом с открытым окном на столе покоились два подноса: на одном ровными, как тетради на учительском столе, стопками были разложены ломти свиного окорока, прикрытые белоснежной матерчатой салфеткой, на другом, тоже под прикрытием, высились горки нарезанной сырокопченой колбасы, кажется, «московской», ждущие голодных зрителей следующего сеанса.

Бока был повыше Бызова, и его рука, соответственно, длинней бызовской. И она, эта рука Боки, вдруг отчаянно потянулась к ближайшему подносу с ломтями ветчины. Голова Боки при этом врезалась в металлическую решетку, а сам он зажмурился от напряжения, стараясь таким образом удлинить свою руку на недостающий до края подноса с ветчиной метр. Бызов тоже напрягся и зажмурился, надеясь помочь Боке в этом его намерении.

Но ничего не вышло. Буфетчица была опытным кадром и знала контингент. Возможно, она специально оставила эти подносы с едой за решеткой у раскрытого окна с тем расчетом, чтобы вечно голодная ребятня, караулившая окончание киносеанса и контрабандой проникавшая в зрительный зал, хотя бы на этом, предварительном этапе беззакония, истекая слюной, страдала, компенсируя своим страданием последующее бесплатно получаемое наслаждение.

Теперь уже и не помню, вследствие ли только нещадного голода в ту минуту, или еще по какой-то внезапной причине, Бызов подошел к продуктовым в хлам разбитым деревянным ящикам, вытащил вместе с гвоздями две продольные доски и соединил их – вбил гвозди на конце одной доски в конец другой, таким образом сделав почти метровой длинны деревянное приспособление, из края которого, как зубья столовой вилки, торчали три гвоздя, и на которые вполне можно было наколоть кусок ветчины. Сделанное Бызов молча протянул Боке. Тот понял все без слов и замотал головой, отказываясь воспользоваться приспособлением для добычи ветчины и молчаливо предоставляя сделать это самому изобретателю. И Бызов решился. Что-то на него нашло, что-то отчаянное и преступное, совсем не свойственное Бызову. Словно буфетчица, ведавшая этим пищевым великолепием и отвечавшая за каждый кусок колбасы перед законом, была личным врагом Бызова.

Дрожащий от волнения, но больше от страха, Бызов протянул свое приспособление сквозь прутья решетки, быстрым движением наколол на гвозди сразу два куска ветчины и вытянул их наружу. Сняв ветчину с гвоздей, один кусок Бызов протянул Боке, тут же принявшемуся рвать ветчину зубами и по-собачьи глотать. Второй сунул себе в рот. Как кляп. Чтобы не оставлять такую важную улику в деле.

Вкуса у этой ветчины не было. И запаха тоже.

Бызов разломал дистанционное приспособление и… побежал домой, напрочь забыв о том, что собирался пробраться в кинозал и посмотреть новый фильм.

Какой там фильм!

Бызову сейчас надо было отсидеться дома под столом, совсем как раненому зверю отлежаться в своей норе. Он шел и механически жевал ветчину, надеясь все же почувствовать вкус украденного…


На палубе Бызов столкнулся с соседом – чистеньким, выглаженным, застегнутым и затянутым, в отличие от распоясанного Бызова.

Сегодня сосед был в обрезанных до коленей джинсах «Леви Страус» и белой майке с американским флагом на груди. И от соседа подозрительно попахивало мясными деликатесами. Правда, Бызову, взвинченному пропажей рыбок и сухарей, это, возможно, лишь казалось.

Почему-то пряча глаза, сосед предложил Бызову перед ужином заняться ловлей акул. Максимально приблизившись к соседу, раздраженный Бызов демонстративно принюхивался, пытаясь определить, какие именно деликатесы тайно употребляет сосед, но запах, исходящий от губ соседа, был настолько перемешан с запахом сурика и мазута, царивших на палубе, что определить артикул пищевого изделия оказалось невозможным.

В желудке у Бызова все еще без движения, как пожарные рукава на складе, лежали макароны.

Неожиданно вахтенный штурман по спикеру пригласил на корму всех желающих поживиться «хряпой», коей назывались останки сухофруктов, после того, как из них сварен компот.

Заскочив в кают-компанию за ложкой, Бызов поспешил на корму.

Там уже сидели любители «хряпы», человек шесть с ложками и мисками, а возле них с широко распахнутыми глазами стоял краснолицый Матти – кухонный рабочий, только что притащивший огромную кастрюлю с «хряпой». Матти, не знавший ни слова по-русски и прежде живший где-то на хуторе среди свиней и коров, вероятно, хотел наконец понять, почему образованные люди, живущие в больших городах, едят то, чем брезгуют даже хуторские свиньи.

Самым ценным компонентом «хряпы» единодушно считалась груша. Она не так сильно, как всё остальное, разваривалась, и ее можно было разжевать и при этом даже почувствовать вкус. За грушей следовала курага. Но ее было ничтожно мало, в общей массе она встречалась крайне редко и доставалась только счастливчикам. Также ценился изюм, в результате варки вновь становившийся почти полноценным виноградом. В основном же хряпа состояла из резаных яблок, превратившихся в безвкусное яблочное пюре. Но и оно было съедобно. И если им набиться под завязку, можно было не спешить на ужин.

Набившись хряпой, Бызов отправился в каюту что-нибудь почитать, по возможности, без описания застолий. Улегшись на койку, он взял томик Куприна и стал осторожно вчитываться, боясь нарваться на блины с икрой, ростбиф или расстегаи.


Однажды поселившись в Бызове, присосавшись к нему, впившись в него своими желтыми клыками, голод не собирался отпускать Бызова, иссушая, искушая и сводя его на нет.

Остальным членам экипажа, видимо, тоже было несладко. Но они, бывалые, повидавшие жизнь и ничего дармового от нее не ждущие, имели у себя в рундуках и сало в тряпице, и палки колбасы, и тушеную свинину с говядиной, и даже кильку в томате, которой в те времена повсюду было – ешь не хочу, и только у Бызова не было.

Вот и бызовский сосед, похоже, имел нечто подобное у себя во вьючном ящике, всегда закрытом на замок. И конечно, время от времени запускал в него руку. То-то от него, безмятежно сопевшего в койке в утренний час, когда Бызов возвращался с работы, всегда тянуло чем-то мясным, а то и откровенно шибало чесноком, который, как известно, прилагается к салу.

И все ж судьба в том первом для Бызова океанском рейсе предоставила ему шанс завязать жир вокруг пупка.

На одном из судовых собраний Бызова единогласно избрали председателем ревизионной комиссии. И Бызов тут же (одним этим решением) встал над вторым помощником капитана, ведавшим всем съестным на судне. В том смысле, что теперь второй – хохол, хитрован, – за которым водились грешки по присвоению общественных продуктовых излишков и усвоению их в одну харю, обязан был отчитываться перед Бызовым за каждую банку тушенки, за каждый брикет сливочного масла и за каждый килограмм перемороженного картофеля, еще в декабрьском Таллинне погруженных в трюм.

После собрания Бызов незамедлительно – тут надо было действовать незамедлительно, чтобы хитрован не успел спрятать концы в воду – отправился в свой первый рейд по судовым закромам, чтобы свести дебет с кредитом и на месте выявить недостачу. С блокнотом и карандашом в руках.

И там, в закромах, как всегда голодный Бызов потерял дар речи.

Он пересчитывал жестянки с балтийской сельдью, брикеты сливочного масла, головы российского сыра, палки сухой колбасы, ни кусочка которой Бызов пока что не отведал, синих цыплят, трагически повесивших плешивые головы, свиные полутуши, замороженные до мраморной хрупкости, лежавшие одна на другой, как радиаторы парового отопления, ящики с макаронами, ящики с тушенкой, из которых можно было сделать столько порций макарон по-флотски, что хватило бы хоть раз, но до отвала накормить весь морской флот.

Бызов был въедливым контролером, все проверял и перепроверял, не веря на слово второму, сколько тот ни напирал на собственные чистые руки и горячее сердце.

Ревизия, как и предполагал Бызов, выявила нарушения.

Но только не недостачу, а излишки!

Услышав от Бызова о выявленных излишках, второй цинично заулыбался (чего, мол, не бывает в жизни), а Бызов покраснел: стоял и не знал, куда деваться от стыда. Второй уговаривал Бызова закрыть глаза на такую мелочь как излишки колбасы и сливочного масла, которые – «Ну как ты не понимаешь?!» – обычное дело в хозяйстве любого второго помощника капитана. Вот если б обнаружилась недостача запасного гребного винта или якоря, это было бы дело. А так всего-то – лишняя колбаса с маслом!

Бызов начал составлять акт об излишках. Второй же уверял Бызова в том, что все это – выеденного яйца не стоит, и обещал покрыть излишки… недостачей.

– Покрой. Но только здесь и сейчас, – вспылил голодный Бызов.

И второй, посмеиваясь, удалился к себе в каюту… с полной сумкой излишков.

Бызов схватился за голову: поймать второго за руку не представлялось возможным.

Все было бессмысленно.

Наверняка, второй состоял в сговоре с коком, который мог, например, не докладывать мясо и в котлеты и в макароны по-флотски, и в борщи, и еще куда угодно. Ну, кто будет взвешивать свой кусок колбасы, масла или сыра?! Только приставив Бызова ко второму и коку в момент передачи продуктов от одного к другому, можно было контролировать продовольственные потоки на судне.

Но момент передачи был всегда внезапен. К тому же второй с коком никогда бы не позволили Бызову лезть не в свое дело. Отвечал-то Бызов за ревизию, а не за перемещение продуктов, и передача последних из рук в руки была тайной за семью печатями, даже таинством: в момент, когда царские ворота за коком и вторым затворялись («святая святых!»), остальным оставалось лишь надеяться и верить.

Вернувшийся из каюты с пустой сумкой второй не к месту шутил и улыбался, говоря, что вот и нет повода составлять акт. А при расставании сунул Бызову промасленный сверток, уверив Бызова, что так полагается – закон моря! – за проведение ревизии продуктового запаса.

В каюте, все еще ошарашенный увиденным в закромах, Бызов развернул промасленный сверток. В нем оказалась копченая грудинка, с темно-коричневой шкуркой снаружи и розовым прожилком внутри.

Едва не захлебываясь слюной, Бызов воззрился на грудинку. Потом, воровато глянув по сторонам, лизнул ее. И покраснел так, словно сделал что-то постыдное, противоестественное. А ведь это была всего лишь копченая грудинка – благословенная грудная часть заколотой кем-то свиньи.

И что теперь: одному съесть эту грудинку?

Нет, он не мог себе позволить тут же впиться в нее зубами. Ему пока хватало сил, как когда-то в детстве, терпеть.


Каждое лето мать с бабушкой сдавали Бызова с братом в городской пионерский лагерь. От греха подальше. Бабушке, на которой готовка, уборка, стирка, было не уследить за ними, а мать была все время на работе. Из городского лагеря братья возвращались после полдника, неся в руках или по куску пирога с капустой, или кексу с изюмом, или по две пышки с сахарной пудрой, чтобы дома разделить все это на четверых: мать, бабушку и их. Поровну! И не дай Бог, если кто-то из братьев, не выдержав пытку голодом, откусывал от пирога, кекса или пышки! Несмываемый позор на всю жизнь. И упрямый Бызов терпел пытку, опасаясь только одного – несмываемого пожизненного позора. Вот тогда-то Бызов и усвоил, что все, что дается людям в жизни, а особенно продукты питания, должно быть разделено между ними поровну, по справедливости. Непременно.

А как иначе, если все люди – братья?!

Тот случай с украденным куском ветчины оставался единственным позорным в его биографии, и Бызов считал его трагической ошибкой, хотя иной раз и позволял себе позлорадствовать, вспоминая широкую в кости, уверенную в себе красногубую буфетчицу из кинотеатра, вероятно, так и не выявившую недостачу двух кусков ветчины…


Следующим вечером Бызов пригласил к себе друзей выпить и… закусить.

Пришедшие к Бызову друзья, увидев грудинку на столе, тут же, как врага ненавистного, изрубили ее на куски и немедленно заткнули себе рты этими кусками.

Только проглотив грудинку, они немного успокоились и приступили к бызовскому вину и вежливым пустым разговорам.

Съел и Бызов свой кусок. И тут же (к своему стыду) пожалел, что у него столько друзей.


И еще были ревизии, и Бызов выявлял то излишки, то недостачу, и второй всякий раз смотрел на него не мигая, как змея. И излишки мигом покрывал недостачей, а недостачу скопившимися у него в каюте излишками. И вновь говорил, что излишки с недостачей – обычное для вторых дело, но если Бызов такой принципиальный, то не надо было взваливать на себя эту тонкую и ответственную должность, не надо было становиться председателем ревизионной комиссии.

И краснея, Бызов соглашался со вторым. И думал о том, что ревизия – всего лишь лукавство, ложь, призванная прикрывать неприглядную правду; комедия, в которой один хитрит и вывертывается, а второй обязан ловить его на слове или за руку и уличать, уличать, уличать.

Бызову было стыдно участвовать в комедии. Может, еще и поэтому он не сообщал о делишках второго. Никогда и никому, хотя те, наверное, были достойны огласки. Второй же, понимая, что дела его шиты и крыты, (ведь никакие санкции к нему до сих пор так и не применены), к тому же видя краску на лице Бызова, приписывал все это к осознанию последним собственной вины. Ведь Бызов схватил наживку – ту самую грудинку и, значит, у него самого теперь рыло в пуху. Второй полагал, что Бызов сломался. Но Бызов не сломался. Просто в растерянности отошел в сторону, поняв бессмысленность миссии по выявлению и пресечению.

Ему было ясно, что второй не переделается, потому что всегда был таким. И в детстве наверняка съедал свои пышки и кекс с изюмом, и кусок пирога с капустой прямо у раздачи. Все было бессмысленно: Бызов будет выявлять нарушения, а второй привычно покрывать излишки недостачей, а недостачу излишками из собственного рундука. И, выпроводив Бызова из закромов, тут же тащить в свою каюту целую сумку съестного, таким образом восстанавливая до следующей ревизии порядок вещей …


Сосед, все еще пахнущий чем-то недоступным Бызову (возможно, тот и не пах: просто при виде соседа память Бызова сама выдавала вожделенный запах, а Бызов воспринимал этот фантом как истину) растолкал его, уснувшего после прочтения первого же абзаца классика.

– Я у кока свинину из завтрашнего борща выдурил. И снасть приготовил. Американскую! (Снасть была японская – Бызов это точно знал). Пошли…

И Бызов отправился на палубу.

Насадив кусок свинины («Пожарить бы и съесть!» – вихрем пронеслось в Бызовской голове) на крючок с трехметровым стальным поводком, привязанном к двадцатиметровому куску фала, они бросили его в воду.

Судно шло к следующей точке на предельных одиннадцати узлах. Так что весть о свинине распространялась по океану как минимум с той же скоростью, и рыбаки могли надеяться на то, что скоро у них клюнет.

И у них клюнуло! И они, промурыжив акулу минут сорок, вытащили ее и довольно долго ждали, когда она заснет…

И опять Бызов, стараясь не дышать носом, отделял от выловленной акулы челюсть, зубы которой незаметно резали ему пальцы до крови, и вновь любовался тугой плотью акулы, в разрезе напоминавшей плоть осетра, виденного им в шестидесятых на прилавках продмагов…

И тут Бызову настолько сильно захотелось осетрины, что он наконец поделился своими фантазиями с соседом. Тот, услышав о том, что акулу путем вымачивания в маринаде можно превратить в осетра, ухмыльнулся, неопределенно пожал плечами и согласился попробовать.

И они приступили.

Бызов отправился на камбуз и выпросил у кока бутыль уксусной эссенции, из которой компаньоны приготовили «маринад». В маринад поместили куски акулы и большую акулью печень. Некоторое время компаньоны смотрели, что будет. Глотая слюну и понимая, что осетрины ему сегодня не видать, Бызов отправился на камбуз резать вчерашний хлеб на сухари (сил уже не было терпеть голодуху). Сосед же остался на палубе менять маринад, который почему-то быстро желтел и пузырился.

Через два дня компаньоны решили отведать осетринки.

Бызов взял в руки отрезанный соседом кусок, потерявший и цвет, и структуру, но только не запах мочи (тот упорно не сдавался маринаду) – и содрогнулся.

– Не могу, – сказал Бызов.

– Может, тогда попробуем ее печень? – предложил сосед. – По-моему, она не так воняет.

– Еще как воняет! – не согласился Бызов.

– Ну и пусть! Печень акулы – голый витамин А. Из нее в Штатах во время Второй мировой добывали этот самый витамин для американских летчиков. А чем мы хуже американских летчиков, а?! – И ухмыляясь, сосед выпятил белоснежную грудь со звездно-полосатым флагом от плеча до плеча.

И они оба проглотили по кусочку акульей печени – Бызов, дрожа от омерзения, а сосед, натянув на лицо вежливую улыбку.


Ночью Бызов взвыл.

По всему телу у него высыпали прыщи, и Бызов принялся их расчесывать сразу двумя пятернями. Когда же до крови расцарапал руки и ноги, у него вдруг зачесалась еще и спина, притом в местах, куда Бызову было не добраться.

И Бызов понял, что только содрав с себя кожу, он сможет жить дальше.

Наутро, однако, Бызов не умер. Заляпав кровью простыню, он худо-бедно притерпелся к зуду, то и дело смачивая расцарапанные места собственной слюной и лишь иногда, когда терпеть уже не было сил, пуская себе свежую кровь.

Узнав о такой напасти, старпом отдал Бызову ящик с судовой аптечкой, и Бызов, забыв о голоде и сне, принялся изучать инструкции к медицинским препаратам. И отыскал-таки противоаллергическую мазь и нужные таблетки! И тут же намазался и наглотался. И лег в ожидании выздоровления.

Сосед чесался не до крови, но и он, видимо, страдал. Правда, скрывал это от Бызова – крепился, хорохорился, поскольку считал и себя немного виновным в этакой напасти.

Когда Бызов протянул ему мазь и таблетки, сосед прогундосил:

– Что для американца хорошо, для русского смерть. Правда? Никогда не доверял им! Ну что за люди? Все наши неприятности от них. Даже акул используют, чтобы только насолить…


Каждое новое утро Бызов тенью скользил вдоль палубы, собирая летучих рыб. Найденных он тут же вскрывал и съедал, чуть присолив их перед употреблением. Как простодушный людоед зазевавшегося под пальмой туриста.

Бызов подозревал, что, возможно, именно отсутствие завтрака в ежедневном рационе превратило его в доходягу. И потому теперь он завтракал. В шесть утра, прямо на палубе и – тем, что ему посылал Бог. А тот посылал Бызову каждый Божий день и, кажется, не думал останавливаться, с удовлетворением поглядывая сверху на чавкающего от удовольствия Бызова.


Обросший шелушащейся коростой, словно жук хитиновым панцирем, Бызов теперь с удивлением прислушивался к тому, что звучало у него внутри. Теперь там жил не только голод (тот, конечно, никуда не делся, но все ж ослабил свою хватку), но и еще кое-что существенное: в Бызове завелись правильные мысли. И одна из них о том, что голод необходим человеку в жизни. Не как, скажем, деньги или любовь скромному, но бедному юноше, а как розги закоренелому хулигану.

Он думал о том, что счастливого, обеспеченного всем необходимым в жизни человека порой несет черт знает куда, а он и думать об этом не хочет. Некогда ему остановиться, оглядеться, прицениться. Вот и рубит он сплеча, и, поплевывая сквозь зубы, судит о всех и вся, как прокурор. А сам-то уже ничего в этой жизни не понимает, только эксплуатирует ее до изнеможения. Совсем как распаренный в парилке до самоварного блеска мужик, вцепившийся в кружку холодного пива. А тут ему вдруг – голодуха. Ни фуа-гра, ни копченого угря, ни даже свинины по-французски, а только горбушка с солью и кружка с кипятком. И вопит тогда счастливчик: «Кого? Меня?! Это по какому праву?» И наконец переводит взгляд себе под ноги, а там – пропасть, и он на самом уже краю.

А голод – не тетка – уже как наждаком сдирает с его жизни лакировку, а с него самого – шкуру. И приходит в себя наш счастливчик: память возвращается к нему, а с нею – и страх, и сомнения, и стыд. И совестно ему от собственной жизни, и сомневается он в безоблачности своего будущего…

Постепенно, исподволь внешнему Бызову стал открываться внутренний Бызов. И внешний с ужасом взирал на внутреннего, подмечая в нем много чего неприятного, глупого и жалкого, а то и откровенно звериного, чего прежде в себе не предполагал, но что, оказывается, всегда жило в нем, ничем до поры себя не выдавая. Теперь у Бызова во рту всегда был тот, украденный, кусок ветчины, не имевшей вкуса. И с сокрушением понимал Бызов, что по сути он не лучше второго помощника и тех неизвестных, что съели его рыбу и поживились его сухарями. Что голод, как ни сопротивляйся ему, освобождает в человеке, который всегда хочет казаться кем-то другим, подлинного человека – того, который как раз никем казаться не хочет. И потому-то всякий усиленно прячет в себе этого подлинного человека, стыдясь его посконного простодушия и животных наклонностей. И порой всю жизнь носит в себе один жадного несуна, второй жалкого ревнивца, а третий и вовсе мрачного душегуба.

Что же поделать, если таков человек?!

Но однажды тот, что сидит внутри, выходит наружу, и делает из внешне порядочного человека порядочную свинью. Ведь сколько ни прячь себя подлинного от окружающих, а когда тебе наступили на больную мозоль, это подлинное с поросячьим визгом лезет из тебя на всеобщее обозрение.

И это открытие неожиданно успокоило Бызова, поскольку у него не осталось малейших оснований гордиться собой и уж тем более кого-то за что-то осуждать. В Бызове началась капитальная перестройка: из легкого, почти воздушного вещества безотказного рубахи-парня стал складываться полновесный мужик, понимающий главное: чтобы всегда оставаться человеком, надо время от времени страдать. Хотя бы – от зверского голода, который, если знаешь, для чего он тебе ниспослан, не позволяет сделаться зверем.

Правда, и это универсальное средство действует лишь до определенного предела…

Загрузка...