Ее улыбки неведомы на земле; они родятся, чтобы исчезнуть, и исчезают, чтобы возродиться вновь, они приходят и уходят, играя беспрестанно, и когда уходят, скрываются в ее глазах.
На другой день я с раннего утра вырядился в свой костюм и отправился в библиотеку Деннинга, где достал там запрятанные гусли и принялся играть на них с большим одушевлением мотив гимна святому Патрику. В момент самого разгара увлечения вдруг скрипнула дверь библиотеки, и вытянувшаяся костлявая рожа ирландца Дарея просунулась в щель, разинув рот чуть не до ушей.
– Откуда это вас черт принес? – проговорил ирландец, причем мускулы как-то странно сдвигались и раздвигались, изображая на его лице не то улыбку, не то гримасу. – Да ради этой песенки вы мне желанный гость; добро пожаловать. Но каким образом попали вы сюда?
– Я прибил аус Halle in Preussen, – добродушно ответил музыкант, – а фаш фатерлянд какой?
– Да что ты жид, что ли?
– Nein! O, nein! Я тобрая христианка, котите, я фам играет янки тудель?
– Янки! Гром и молния! Да вы разбудите моего господина! Ах, если бы не это, я бы вам позволил с утра до ночи играть то, что вы сейчас играли. Отрадно слушать этот напев здесь и вспоминать при этом, что старая Ирландия за тридевять земель отсюда!
Веселый смех неслышно приблизившегося Деннинга прервал этот диалог ирландца и принудил его удивительно быстро куда-то скрыться. И в этот день мы уже больше не видали его, так как за завтраком у стола, по приказанию Деннинга, нам прислуживал молодой мулат. Нет надобности говорить, что, очутившиеся на улицах Нью-Йорка в наших непривычных для нас нарядах, и я, и дядя, мы чувствовали себя не совсем-то удобно, а дядин сосредоточенно серьезный вид до крайности смешил меня.
На пароходе мы заняли довольно приличную каюту под предлогом сохранить в целости дядюшкины товары. Затем мы принялись бродить по палубе, шныряя между пассажирами с тем удивленно любопытным видом, который и приличествовал нашему теперешнему положению.
– Я уже видел около дюжины знакомых, – весело сообщил мне дядя, – и сейчас только разговаривал с четверть часа со своим бывшим школьным товарищем; никто меня не узнает! Я даже убежден, что в этом виде меня и матушка моя не сумеет узнать.
– Тем лучше, дядя, – подхватил я, – мы можем воспользоваться этим, чтобы пошутить и с нашими домашними, когда мы доберемся до Равенснеста. Что касается меня, то я лично того мнения, что нам следует сохранить нашу тайну вплоть до последнего момента; это будет забавнее и притом много осторожнее.
– Молчи! Вон идет и сам Сенека Ньюкем! Смотри, ведь он идет прямо сюда.
Действительно, то был Сенека, он шел медленно, приближаясь к носовой части судна, где стояли мы. Дядюшка вздумал вступить с ним в разговоры с намерением выпытать у него кое-какие сведения, которые бы облегчили нам предстоящее путешествие в Равенснест. С этой целью мнимый торговец достал из своей котомки дешевые часы и робко предложил их молодому судье со словами:
– Купить, пожалуйста, этот часи, mein Herr!
– Хм! Что такое?! Часы? – небрежно кинул Сенека таким пренебрежительно надменным тоном, который сразу выдает пошлую напыщенность по отношению к низшим себя и бессильную злобу ко всему, что выше. – Аа, так это у вас часы! А откуда вы сами, приятель, из какой страны?
– Меня быть немца, ein Deutscher!
– А, немец!.. Ну, да, а ейнэ Тейтшер – это, вероятно, то местечко или город, откуда вы родом?
– Oh, nein, nein!.. Ein Deutscher – это быть немец.
– Да, да, теперь я понимаю. А сколько времени вы в Америке?
– Твенадцать месяц.
– Так давно! Да этого срока почти достаточно, чтобы зачислить вас американским гражданином; где вы живете?
– Никте, mein Herr! Мене шивет, где мене есть сей минут, сейчаси стись, сейчаси там.
– А, понимаю, вы не имеете постоянного местопребывания; ведете, так сказать, кочующую жизнь. Много у вас этих часов?
– У меня есть такой двадцать штуки и дешево как песку и смотрит тошно часи на городской Rathhaus.
– Что вы хотите взять за эти?
– О, dieses hier? Ви мошет имейт фюр восем доллар; всякий фам будут сказать, это самый настоящий золотой.
– А, так они не золотые? Ведь вы и меня чуть было не провели! Не уступите ли вы их мне подешевле?
– О, я думал, это будет мошно, если mein Herr мене давайт одна добри совети.
– О, что касается добрых советов, то я всегда готов служить! Но отойдите же немного в сторону, чтобы нам можно было говорить наедине. Какого рода ваше дело? Вам требуется, может быть, взыскать убытки или же есть у вас в суде какое-нибудь дело?
– Nein, nein!.. Мене нет никакой процесс, мене шелал полушить одна совети.
– Ну, да, совет часто влечет за собой процесс!
– Та, та… – весело засмеялся торговец, – это бувайт, aber мене кошет просить у ви, кде есть такой место, мене хорошо продавайт моя товара, часи и разни вешш, ни большая город, а кте такой теревни?
– Да, да, я понимаю. Так вы говорите, что хотите мне уступить эти часы за шесть долларов? Хм! Это недешево за такой хлам, но все равно я друг бедняков и презираю аристократию.
Сенека воображал, что презирает то, что, в сущности, он просто ненавидел. Аристократами он называл огульно всех истинно порядочных людей.
– Я всегда готов быть полезен каждому хорошему доброму человеку, и если вы согласны уступить мне эти часы задаром, то полагаю, что сумею вам указать такое место, где вы остальные девятнадцать выгодно продадите менее чем за неделю.
– Ну, пускай будэт, как ви шолает, берет его, – он була ваша, но показывайт мене того город, кде я бул продавайт моя товары.
– Так решено! Я оставляю у себя эти часы, как вы того желаете, а вам взамен я укажу то место, где вы сумеете продать все остальное.
– Так, так! Что я шелает это одна совета, а вы шелает одна часи! – весело рассмеялся дядя.
И с этого момента мы оставались с Сенекой в отличных отношениях. В течение всего остального пути он нас при встрече каждый раз награждал покровительственными взглядами и улыбками, ясно свидетельствовавшими о том, что, несмотря на его крайне демократические принципы, он все же не желал ставить себя на одну доску с людьми, по его мнению, стоявшими ниже его. Но тем не менее, прежде чем расстаться с нашим судном, он дал нам несколько советов и условился с нами, где нам должно встретиться на следующее утро, и почти дружески простился с нами, когда мы, наконец, остановились у мола города Олбани.
Олбани – город весьма привлекательного вида; но, в сущности, он не что иное, как небольшой провинциальный городок. Со своими гуслями под мышкой я брел следом за дядей, который тут же, по дороге, прежде чем мы успели добраться до заезжего дома, продал одну пару часов.
Понятно, что мы не направились к одной из лучших гостиниц, где бы нас, вероятно, не приняли в таком виде, в каком мы странствовали теперь, а обратились в какую-то второстепенную гостиницу, где, как и следовало того ожидать, мы чувствовали себя довольно плохо, в качестве людей, привыкших ко всякого рода изысканному комфорту.
На другое утро мы взяли билет на ту железную дорогу, которая идет на Саратогу, через Трою. Какому классику пришло на мысль вызвать в этих местах воспоминания о старике Гомере? – спрашивал себя я каждый раз, бродя по улицам этого веселенького городка. Тени погибшего Ахиллеса, Гектора и Гекубы смущали мой душевный мир.
Именно в этой современной американской Трое я дебютировал в качестве кочующего музыканта под окнами главной гостиницы этого города. Хотя о моем инструменте нельзя сказать ничего лестного, но тем не менее сам музыкант, как видно, был не лишен таланта, так как вскоре в окнах гостиницы показалось около десятка разных лиц, и в том числе особенно остановили на себе мое внимание отец и дочь, судя по фамильному сходству молодой девушки и пожилого господина.
Отец, как видно, принадлежал к духовному сословию. В приятном, добродушном лице его я прочел нечто похожее на любопытство, которое заставило меня подойти ближе. Я сделал несколько шагов, чтобы приблизиться к окну, а затем господин этот сделал мне знак, приглашая меня войти в гостиницу. Признаюсь, мне с непривычки показалось странным, что меня приглашают, и я готов был не исполнить желания старика, но во взгляде светлых глаз и во всей позе и манерах молодой девушки было нечто такое, что против воли заставило меня войти, и я повиновался. Девушка эта, будучи, в сущности, очень хорошенькой, обладала, однако, такой красотой, которую нельзя было назвать блестящей, бьющей в глаза; но выражение ее лица, улыбки, глаз, все это придавало ей какую-то необычайную прелесть кротости, нежности и чисто женской грации, которая как-то сразу привлекла все мои симпатии. Вскоре я очутился в зале гостиницы, но в этой зале в данный момент не было никого, кроме молодой девушки и ее отца.
– Войдите, молодой человек, войдите, – ласково заговорил ее отец, – меня заинтересовал ваш инструмент; скажите, как вы его называете?
– Гусли, – ответил я.
– А-а… ну, а откуда вы сами? Если не ошибаюсь, вы иностранец?
– Я ис немецкой сторона аус Прейссен, где король Кениг Вильхельм управляйт.
– Что он говорит, Молли? – переспросил отец.
Итак, эта прелестная девушка звалась Молли, то есть Мария! И как мне нравилось это простое уменьшительное имя Молли! К тому же, в наше время это положительно признак хорошего происхождения и хорошей семьи, когда у девушки обыкновенное, невычурное имя; в другой семье ее бы непременно назвали «Мелисса» или «Миранда».
– Это понять не трудно, – возразил голос, подобного которому я в жизни своей еще не слыхал; то был необычайно нежный, музыкальный, певучий голос, казавшийся еще прелестнее от легкой вибрации сдерживаемого смеха. – Он говорит, что прибыл из Германии, из Пруссии, где царствует добрый король Вильгельм.
– А этот инструмент называется гусли? Что здесь написано, вот на этой дощечке? – продолжал любопытствовать отец молодой девушки.
– О, это был насфание фабрикант; Хохштейль fecit.
– Fecit! – возразил почтенный господин. – Это слово не немецкое.
– О, nein, nein, это быть Latein facio, feci, factum, facere feci, facisti, fecit. Это значит сделал, вы знает?
Пастор взглянул на меня с удивлением, окинул взглядом мой наряд, переглянулся с дочерью и улыбнулся.
– Вы умеете по латыни? – спросил он.
– О, немношки, ошень немношки. В моя родин кашдая шеловек долшна быть зольдат на фремя, а хто понимала латейн, тот мошно быть делайт сержант и капорал.
– У вас многие изучают латынь? Я слышал, что в Венгрии все образованные люди знают этот язык.
– Ми все ушил чего-нибудь, но ми ушил не всякий вешш.
При этом я заметил, что легкая улыбка скользнула на губах прелестной девушки, но она тотчас же поспешила согнать ее с лица, хотя в глазах ее во все время этого нашего свидания не пропадало выражение веселого и добродушного лукавства.
– Да, я знаю, что в Пруссии прекраснейшие школы, и правительство ваше очень следит за нуждами всех классов населения; но все же я не могу достаточно надивиться на то, что вы так основательно изучали латынь. Даже у нас, где все так хвастаются и гордятся…
– Oh, ja! – воскликнул я. – В этой земля все ошень много хвастает, все хвастает…
Мэри на это рассмеялась от души, почти по-детски, но ее отец сдержанно выждал, когда я кончу свои слова, и продолжал:
– Вот видите ли, я хотел сказать, что у нас, где все гордятся своими школами и тем благотворным влиянием, какое они оказывают на умственное развитие народа, весьма редко встретите вы людей вашего сословия, изучавших мертвые языки.
– О, это быть мое созловие, вас удивляйт! Мой папаша быть короши дшентелэмэн, она мене давал такой обрасофания, какая Кениг наша давайт свой кениглихен принц.
Желание казаться в глазах Мэри выше, чем того можно было ожидать, судя по моему наряду, вовлекло меня даже в некоторую неосторожность. Конечно, я нимало не затруднился объяснить, каким путем молодой человек, получивший образование, столь же блестящее, как и принц крови, вдруг дошел до того, что ходит со своими гуслями по улицам американской Трои. Мысль быть в глазах этой прелестной девушки человеком из низшего класса и без всякого образования казалась для меня положительно нестерпимой. Своей, не совсем-то правдоподобной, но все же возможной историей я спас себя от этого стыда и даже мог заметить, что после моего рассказа отец и дочь относились ко мне с еще большим участием и доброжелательством; в особенности в чудных глазах Мэри я читал глубокое сочувствие, и это несказанно радовало меня.
– Но, если так, мой молодой приятель, – продолжал отец молодой девушки, – то вам следует, и даже весьма возможно, добиться здесь лучшего положения, нежели то, какое вы занимаете сейчас. Например, греческий язык вам сколько-нибудь знаком?
– Да, да; гретшеский много ушить в немецкая сторона.
– А новейшие языки не изучали?
– Я говорит на пять главныя языки Европа.
– На пяти главных языках, какие же это, Мэри? – обратился он к дочери!
– Я полагаю, что это французский, немецкий, испанский и итальянский.
– Но ведь это всего четыре, а пятый-то какой?
– Баришни позабыл английски, английски это быть пяти.
– Ах, да, английский! – не без лукавства, как бы спохватясь, воскликнула плутовка, закусив губу, чтобы не рассмеяться мне в лицо.
– Действительно, я позабыл английский, но это потому, что мы привыкли считать этот язык не исключительно европейским. Но я полагаю, что английским вы владеете менее свободно, чем остальными?
– Oh, ja!
Молодая девушка не в силах была подавить мимолетную улыбку.
– Я вам, как иностранцу, очень сочувствую и весьма сожалею, что встретил вас в пути с тем, чтобы снова потерять из виду, и потому ничем не могу быть вам полезен. Куда же теперь лежит ваш путь, мой молодой германец?
– Теперь я ехать буду в одно место – Равенснест, корошо мест, где продовайт часы.
– Как в Равенснест? – переспросил отец.
– В Равенснест? – повторила за ним Мэри.
– Ведь Равенснест то самое местечко, где мы живем, ведь это мой приход, в котором я состою священником епископальной и протестантской церкви, – пояснил мне мой приветливый собеседник.
Итак, я видел перед собой мистера Уоррена, священника, вступившего в исполнение обязанностей приходского священника в нашей родовой церкви святого Андрея в Равенснесте как раз в то время, когда я уехал из Америки. Марта часто упоминала в своих письмах о нем и о его дочери. Сам мистер Уоррен был человек из хорошей семьи и с всесторонним образованием, но без средств. Он стал священником по призванию и против желания своей семьи, которая совершенно отвернулась от него с того времени, но он не унывал, находя счастье в своем ребенке, которого любил со всей нежностью одинокого отца. Из писем Марты было известно, что мистер Уоррен вдов, а Мэри, его единственное дитя, что он человек до крайности религиозный, простого сердца, с сильной волей и проницательным умом, любивший ближнего столько же в силу принципа, сколько и по внутреннему сердечному влечению.
О дочери его сестра писала мне, что это девушка необычайно милого характера, скромная, кроткая и большая умница, получившая прекрасное образование и украшавшая своим присутствием не только дом своего отца, но и весь Равенснест.
Марта писала, что пребывание в этом старинном родовом гнезде стало для нее вдвое приятнее с тех пор, как с ними по соседству поселилась прелестная Мэри Уоррен. Порою мне казалось даже, что эта девушка ей больше по душе, чем обе воспитанницы дяди, которые, по правде говоря, тоже были милы и хороши, каждая в своем роде.
Все эти воспоминания с быстротой молнии проносились у меня в мозгу, в то время, как мистер Уоррен мне дал понять, кто он такой.
– Как это странно! – вымолвил он. – Что может вас привлекать в Равенснесте?
– Они сказала моя дядя, это короша место – продовайт часи.
– А, так у вас есть дядя? Ах, да, я, кажется, его и вижу, он как раз предлагает какому-то господину часы. Ваш дядя – такой же лингвист, как вы, и получил такое же образование, какое, по вашим рассказам, получили вы сами?
– О, да, да! Он была немного больше и дшентельмэн, чем та господин, котори покупайт сейчас часи.
– Это должно быть, те самые два… два господина, о которых нам говорил мистер Ньюкем, которые имели намерение посетить наш Равенснест.
– Да, ты права, тем более что мистер Ньюкем нам говорил, что они должны встретиться именно здесь, в Трое, и что затем мы вместе должны будем отправиться до Саратоги. А вот идет сюда и Оппортюнити Ньюкем, вероятно, и брат ее здесь где-нибудь поблизости.
Действительно, почти в ту же минуту в комнату вошла моя бывшая хорошая знакомая Оппортюнити Ньюкем.
Ее походка и манера отмечались какой-то деланной небрежностью, которую она, как видно, принимала за достоинство, и вся ее фигура дышала самонадеянностью и самодовольством.
Одну секунду я боялся быть узнанным ею; мне казалось, что ее страстное желание стать владелицей всех богатств Равенснеста и столь усердное старание увлечь меня в свои сети должны были настолько ознакомить ее со всеми даже неуловимыми особенностями моего лица, что это сразу помогло бы ей узнать меня даже и в этом странном наряде. Но опасения мои оказались напрасными, эта девица даже не обратила на меня никакого внимания.