Невеликая, мелководная, отмеченная только на самых подробных картах -трехверстках, течет наша речка.Летом ее куры вброд переходят, а иной раз в засуху, и вовсе исчезает она, оставив только небольшие бочажки, где в прозрачной воде видно, как крохотные родники шевелят на дне песчинки.Но вот ударят холодные грозы, и наберет река силу. Выгнет сизую с вороненым отливом, в цвет тучам, волну, разольется широким паводком – и не узнать ее.
А под мелкими теплыми дождиками является в ней рыбное изобилие: лещи – золотые сковородки, окушки с красными леденцами плавников, лихие голубые сазанчики, зеленые щуки и даже раки цвета голенища.
Однако река наша – не только рыба да купание: все, что обильно произростает и кормится на ее берегах – бахчи с пузатыми арбузами и сахарными дынями, огромные, как турецкая чалма, тыквы, вся огородная снедь, поля атласных помидоров (десяток – ведро), молоко у коров, шерсть у овец, утки, гуси – все это она, река наша матушка. И вершина, смысл жизни, венец мечтаний и трудов здешнего народа – золотая пшеница, что течет осенью под стать реке.
А еще река – что-то совсем необъяснимое. Вроде песни. Бывает, и слова в песне самые немудрящие, и мелодия не ахти какая, а живет она в душе даже у тех, кто и петь-то не умеет, – так, мурлыкает себе за работой. Зачем она? Какой от нее толк? А сбей человека с этой музыки – и работа станет. Вот так и нам: без речки нашей никак невозможно. А если мала – так уж такую Бог дал. Не велика – зато своя. Она как мать – всегда примет, всегда утешит. Потому и летит к ней душа из самых дальних краев, среди самых тяжких забот и шумных радостей. Возвращается в хутор человек хоть на день, хоть на час, и – первым делом – к реке.
Не раз видел я, как солидные люди становились на ее топких берегах на колени и омывали лица ее водою, а то и падали ничком в ее теплые воды, не щадя заграничных импортных костюмов.Належится человек в воде, поднимется, шатаясь, на бережок, присядет рядом с детишками или дедком, удящим рыбу. Тряхнет мокрым чубом.
– Эх ты… Мать чесна…
– Ничё… – вздохнет дедок. – Ниче, сынок, пройдеть… Вода смывчева, рана заживчева… Пройдеть!
– Эх, батя – батя! – тяжко вздохнет человек.
И никто не спрашивает, чей он, откуда. Если пришел к реке, значит наш. Родня.
Наша река много всего повидала. Отражался в ее воде и я – самый маленький в ватаге послевоенной ребятни. Мы тогда, как впрочем и теперь станичные ребятишки, целыми днями торчали на берегу и в воде. Но была у нас постоянная неотвязная мечта: все поглядывали мы на длинную дорогу у моста, все ждали – вот запылят вдали кони, вылетят с гулким топотом на берег всадники, такие, как на открытках: «Едут-едут по Берлину наши казаки…», осадят горячих коней и метнут в речку синие фуражки с красными околышками, исполняя многовековой обычай – жертву и благодарность матушке-реке, что сохранила их в сече и вновь приняла на свои берега
Но не пылила дорога, не наполнялись гулом копыт. И вот, когда нам становилось невмоготу ждать, появлялся слух: «На станцию пришел воинский состав!» И мы, не сговариваясь, срываемся туда. Увязывался, конечно, и я. Ведь я тоже ждал своих ушедших в сорок первом по той дороге.
Я был самый маленький в тогдашней компании и не поспевал за старшими. Девчонки бранили меня, подгоняли подзатыльниками. Я и так изо всех сил поспешал своими короткими ногами по пыльной дороге, быстрее не получалось, так что подзатыльники вышибали у меня только слезы. И тогда Тимоня Шельцин – старший из нас – жилистый и отчаянно храбрый десятилетний парнишка, прикрикивал на девчонок сорванным голосом:
– Будя руками-то махать! Ишь кого нашли себе под силу! Ну-ка…
Он взваливал меня, как мешок, себе на спину и я благодарно обхватил его острые плечи, прижался к его потной костистой спине.
– Шею не дави! Не дави шею-то… – ворчал Тимоня, но волок меня.
И километр волок, и два… И не было для меня тогда человека добрее и надежнее его!
На станции мы долго перешагивали через рельсы, расшибая босые пальцы об испачканные мазутом шпалы, и замирали от страха, когда пролезали под вагонами.
Нас гоняли смазчики с молотками на длинных рукоятках, кричали на нас стрелочники с флажками и часовые с винтовками и воронеными соломинами штыков. И все-таки мы находили воинский эшелон, а то и несколько сразу. По очереди поднимались на ципочки, мы кричали в темноту теплушек фамилии своих отцов, дедов, братьев.
– Не встречали?
– Про такого-то – не слыхали?
А потом, уже безнадежнее, – выкрикивали названия хутора, района
– Усть-медведицкие есть?
– Калачовские?
– Урюпинские?
И уж совсем отчаявшись, со слезами в голосе:
– Казаки есть?
В теплушках переставали гудеть голоса, пиликать гармошки. Солдаты в ботинках с обмотками, в выцветших штанах и гимнастерках, шинелях внакидку на белые нательные рубахи, смотрели на нас из вагонов с высоты открытых платформ и молчали.
Мы поворачивались и медленно шли назад.
Дорога казалась нам теперь бесконечной. А солнце палило, и кузнечики стрекотали, своим стрекотанием раскаляя жару.
– Будя! Будя… – говорил мне Тимофей. – Че разнюнился? На-ко! – и совал мне в руку обгрызанный кусочек сахара.
И тут река принимала нас в свои прохладные милосердные волны, а в воде не разберешь, кто плачет, а кто просто так – мокрый…
– Да… – говорит однорукий дед Хрисанф, снимая с огня чайник. – Великое дело надежда! Вон матери – до сих пор дожидаются, а уж полвека прошло. Ты мальчонкой тогда был, а и тебя сейчас в седину шибануло.
Мы жадно говорим с ним всю ночь, прерываясь, чтобы только донки проверить.
– А которые и дождутся… Кто знает?! Те, которые в войну уцелели, домой-то когда пришли? А которые в плену были? Да без вести пропавшие? Да репрессированные? А те, что ушли ране – так про тех уже и не вспоминают… А они может еще и живы где-то кулюкують?! Тут как-то один не то с Америки, не то с Австралии приехал – так он отсюда как раз в девятнадцатом ушел. Он вот тут все сидел да на воду глядел… Он меня – помнит, а я его – нет! Мне как раз в девятнадцатом –то руку и отсадило!
Дед ловко режет хлеб, лук, чистит картошку, насаживает червей – и все одной левой.
– Я так и двумя руками не поспеваю… – говорю я ему.
– Так я, почитай, всю жизнь об одной руке. Спервоначалу-то и штанов застегнуть не мог, а с годами примахался! – смеется дед Хрисанф, заваривая чай. – Сначало-то помереть через это хотел, а потом сообразил, что в инвалидности моей – спасение. Всех целых-то – кого выслали, а кого сюда, на бережок, да и – трах-трах! – только фуражечки плывут… За меня, убогого, и то принимались:» – Где рука? В каких служил? Ах, казак?! Так вот мы тебе мигом девять граммов определим!» То расказачивание, то раскулачивание… То банду ловят, то контру изничтожают… Дедушка твой Харлампий Прокофьич – Царствие ему Небесное! – сколько раз меня с того света возвращал. Один раз уже вовсе было приговор определили, а он чуть ли не в Москву – хлопотать! А сам-то на волоске висел… Георгиевский кавалер! Полный бант имел! Это не кот начхал… Их ведь, Георгиев-то, только посреди Отечественной к ношению допустили, а так, как узнают, что был к награде представлен:» – Ах, кавалер!» – ррраз на бережок – и не дыши! Одна фуражечка, как уточка, на волнах качается… Так-то. Страшное было время! – говорит он, потирая культю.
– А и ну его! – говорю я. – Давай про хорошее… Было и прошло! Забудем!
– Да рад бы забыть, – говорит дед, глядя поверх костра в темную степь, – не выходит. У меня, считай, всю жизнь руки нет, а болит… На погоду-то иной раз моченьки нет терпеть! То ладонь чешется, то в мизинец стреляет… А пальцев-то уже седьмой десяток как нету. Нету, а болит…
Под утро белесый туман молоком пролился в речную долину, накрыл нас с дедом сырым, словно мокрая простыня, облаком. Кусты на берегу исчезли, и сам берег перестал угадываться на фоне утреннего неба, и только над самой водою – ладони на две – стоял теплый прозрачный воздух.
Вдруг в белом тумане, словно на фотобумаге, медленно проявлялась черная фигура. Шлеп, шлеп, шлеп… Послышались осторожные шаги по мелководью.
– Тиххха! – шепчет дед Хрисанф и тычет рукой в сторону шлепания. – Гусь! Гусь идет…
Дед Хрисанф потянулся было прошептать мне что-то на ухо, но обжегся о горячий чайник.
– От ё!
Гусь вздрогнул и повернулся к нам.
– Честь и место! – заторопился дед Хрисанф. – Николай Тимофев! Тимофеич! Колюшка! – кричит дед. – Присаживайся чаю пить! Гостем будешь!
– Некогда мне…
Но дед уже вскочил, уже тащит Гуся к костерку.
– Вот это Колюша, – говорит он мне. – Первейший по нашим местам рыбалка! В сухом сапоге карася словит!
Гусь смущенно шмыгает носом, стоя на одной ноге. Другую он приложил босой ступней к колену – пытается ее отогреть.Ему лет десять, он долговяз и тощ. На нем длинное черное пальто, схваченное у горла английской булавкой при полном отсутствии пуговиц. Но самое потрясающее на Гусе – старая казачья фуражка, так надетая на самое ухо, что непонятно, как она держится на голове. Только приглядевшись, вижу я, что держит фуражку бельевая резинка. Гусь ловит мой взгляд и отворачивается.
– Пойду я…
– А чаю?
– Я уж дома. Я от горячего простужаюсь… Внутри горячо, а снаружи холодно…
– На службу что ли торопишься? – спрашиваю я. – Ай, не в милицию?
Одним глазом, поскольку другой прикрыт козырьком, Гусь так зыркнул на меня, что мне показалось, будто у моего виска свистнула пуля.
– Это фуражка не милицейская!
– Как же не милицейская, – не унимаюсь я. – Околыш-то красный!
– Это фуражка казачья, – все так же четко, как глухому, говорит мне Гусь, пристально изучая свою босую ногу, цветом не уступающую околышку.
– Тю… А что ж это войско что ль такое? Кавалерию ж расформировали!
– Войска нет, – дрогнувшим голосом говорит Гусь; – а казаки есть!
– А где же это написано? В газете или в книжке какой?
Гусь сопит, видно, затронул я больную тему. Потом, дрогнув сизым от холода подбородком, еле сдерживаясь, чтобы не зареветь, он все так же с достоинством, медленно выговаривает:
– Може, ни в книжке и ни в газете и нету, а батя сказал, что есть такой народ! Стал быть, мы есть!
– Да ты чё? Гусек, ты чё?! Он же шутит! Он испытание тебе делает! – вмешивается дед Хрисанф. – И ты тоже… Ня дратуй яво! Что мальца дразнишь
И вдруг словно вспыхнул передо мной экран и поплыли по нему кадры кинохроники: раскаленная степь… дорога… босоногие ребятишки пылят по ней… И двое мальчишек! Маленький на закорках – это я! А несет меня… – Гусь! То есть – не Гусь, конечно, а отец Гуся, так они похожи!
– Садись! Садись, Николай… Тимо… Тимофев… Садись, дорогой ты мой! Не серчай! – усаживаю я Гуся, обнимая его тощие плечи. – А отцу своему скажи, что, мол, растет в его доме казак истинный.
По тому, как потупившись, принимает у меня чашку Гусь, как укоризненно округлил на меня глаза дед, понимаю, что опять сморозил что-то не то.
– Да ладно, ладно… – бормочет Гусь, снимая фуражку и принимаясь за чай.
– А теперь, может, щербы? Щерба знатная!
– После чаю-то?
– Ни-чо! В казачьем животе долото сгниет! – густо, со дна котелка, наворачивает ему дед Хрисанф в миску ухи.
– Сытое брюхо к учению глухо, – говорит Гусь. – Мне в школу идти, дремать стану!
Однако ест уху с охотой.
– Ни-чо! Натощак только коты мышей ловят! Ну-ко еще половничек!
– Ты-чо, каждый день перед школой рыбалишь? – спрашиваю я. – Спишь-то когда?
– Спим-то мы с вечера, – сыто улыбается Гусь. – У нас телевизора нету.
Снаряжается Гусь молча. Подвязывает к поясу прозрачный мешок с рыбой, надевает фуражку, замысловато крепя ее на голове.
– Отцу-то сколь еще сидеть осталось? – спрашивает дед.
– Два года и четыре месяца… Аккурат, я в седьмой класс перейду, а у него срок кончится… Только опасаюсь я, как бы он там чего не натворил по горячности! – говорит Гусь. – Очень он горячий у меня. Чуть что – и пошло…
– Ни-чо! Ни-чо! – говорит дед. Два года как два дня. Зима – лето, зима – лето! И все тут! Оглянутся не успеешь, а он уже – в кругу семейства!
– Отец у тебя самый справедливый и самый добрый из всех, кого я знаю, – говорю я. – А то, что горячий – так на то и казак! Мы все одна порода!
– Он хороший! Он очень хороший! – глядя мне в глаза, вздыхает Гусь. – Пусть хоть что про него говорят! Хоть что!…