Не поле перейти

Марине Честик (русская, член ВЛКСМ с 1980 г.) отчим привез из рейса маленькую детскую дубленку и белую шапочку, которая ей очень шла. Зимой она ходила в дубленке всегда, даже выносить мусор. Дубленка вообще была первой вещью, в которой она почувствовала себя так хорошо, что иногда выбегала из дома просто чтобы пройтись по району.

Но даже эта дубленка не могла ее уберечь от пронзительного ветра, который буквально прожигал лицо (хоть она и пыталась закрываться воротником). Дело в том, что между микрорайоном и школой был пустырь – огромное поле с линией электропередач. Вот по нему и нужно было пройти по дороге в школу. Это было особенно неприятно ранним утром, в полной темноте, холодной зимой.

Когда позже она узнала поговорку «Жизнь прожить – не поле перейти», она сразу вспомнила про этот пустырь – дикий, бессмысленный; правда, летом на нем росли красивые цветы – кашка, львиный зев, иван-да-марья и прочее, но лето в Ленинграде было совсем коротким, а в другое время это был просто пустой кусок земли – огромный, необъятный, и там всегда был этот ветер в лицо, злой, колючий, ледяной ветер. До школы она порой добиралась вся в слезах – и от тоски, и от того, что просто слезились глаза.

На проспект Кондратьева в кооперативную квартиру они переехали с мамой и отчимом, когда Марине было, наверное, лет одиннадцать.

До того, как мама вышла замуж за боцмана дальнего плавания – это было забавно, что он именно не капитан, а боцман дальнего плавания, – они жили в коммуналке, в полуподвале, и там все дети болели легочными заболеваниями, стены были сырые, и дети заболевали – кто туберкулезом, кто чем-то еще. Существовала детская легенда, что двоюродная бабушка, которая когда-то работала прислугой – то есть не была прислугой, а именно работала прислугой, тогда так говорили – у знаменитого ленинградского актера, он играл Ленина, еще в 1930-е годы, что вот она-то, эта бабушка, и уберегла Марину Честик от туберкулеза или от другого легочного заболевания, потому что семья актера, игравшего Ленина еще в 1930-е годы, так с ней сдружилась, что разрешала привозить на дачу в Комарово свою внучку на целый месяц, и там Марина дышала сосной, пила козье молоко, хорошо питалась, и вот так бабушка спасла внучку, это была почти что сказка, как у Андерсена или Шарля Перро, но она прекрасно помнила это Комарово и слегка напряженные лица взрослых, когда она о чем-то их просила, хотя ей было всего три года и помнить об этом, по идее, она никак не могла.

Боцман дальнего плавания был добрый человек, он для Марины ничего не жалел, как-то привез удивительные разноцветные джинсы, весь класс ей завидовал из-за этих джинсов, доставленных прямо по морю, кажется, из самой Германии. Он привозил жвачку, настоящую, вкусную, как конфеты, и сильно тянучую, – на нее можно было выменять все что угодно. И Марина это ценила.

Особенно было важно, когда отчим привез целое джинсовое платье на пуговичках, это была вещь, в которой она впервые запомнила себя; разноцветные джинсы, батник, дубленка – все это тоже было очень нарядно и празднично, но в этом джинсовом платье она наконец стала взрослой девушкой, смотрела на себя и не узнавала – вот такой это был подарок.

Привозил он, конечно, и маме много вещей – и вообще дом был «полная чаша»: машина «Жигули», кооперативная квартира, дача под Сестрорецком, подарки и непрерывные улучшения жизни, маленькие, бытовые, но важные.

Единственное, что действительно отравляло Марине жизнь там, на проспекте Кондратьева, – вот это поле, необъятное, снежное и ровное как доска, с аккуратной вытоптанной тропинкой и с линией гудящих электропередач, которое каждый день надо было переходить, чтобы попасть в школу.

Но постепенно она привыкла.

Да, конечно, были в школе и проблемы – она любила Васильева, а Васильев любил Лиду Хейфец, и это было мучительно больно, но зато по этому поводу родилось много стихов и песен (она писала стихи и песни), ну или, скажем, когда приставали школьные хулиганы и однажды прилепили ей жвачку (ею же обмененную наверняка) к ее длинным волосам и пришлось выстригать целую прядь и ходить так, но она хулиганов не боялась и не придавала им никакого значения – между ними стояла как будто прочная стеклянная стена, она дружила с хорошими ребятами, юными археологами, они часто собирались, в том числе и у них на квартире, мама не протестовала, отчим часто был в рейсе, – ребята пели песни под гитару, обсуждали прочитанное.

А после десятого класса случилось вот что – мама неожиданно умерла.


Это было так: Марине позвонил дядя Женя, мамин двоюродный брат, и попросил приехать. Она как раз сдавала вступительные.

– Поживи пока у нас, – мягко сказал он. – Хотя бы несколько дней, ты же знаешь, мама в больнице, а тебе надо готовиться, что-то есть, пить… Ты не против?

Она была совершенно не против, перевезла на такси свои книжки, на ночь аккуратно почистила зубы, легла спать в неплохом, хотя и немного тревожном (поскольку во время экзаменов) настроении, – а в четыре утра вдруг вскочила от странного толчка в сердце. Все еще спали.

В шесть утра, еле дождавшись автобусов, она вышла из дома и поехала в больницу, и дежурный врач, который был не в курсе, что она не в курсе, сразу ей все сказал, и она упала на пол, потеряв сознание.

Экзамены она сдала, но с этого момента началась ее другая жизнь.


Вначале она пожила у дяди Жени с тетей Светой (пока сдавала экзамены и потом еще несколько недель), но потом, конечно, переехала опять на Кондратьева.

А еще через год она вновь оказалась в коммуналке. Отчим о ней заботился, жалел, даже опять привозил какие-то вещи, оставлял деньги на еду, но в рейсе, оказавшемся в этот раз необычайно длинным, быстро сошелся с буфетчицей, которая кормила команду.

Когда Марина Честик впервые об этом узнала, он как-то вспыхнул, быстро посмотрел на нее и сказал: «Я тебя не обижу, не бойся». И действительно, не обидел, обменяв ее долю в своей кооперативной квартире на комнату в коммуналке, где обитала буфетчица с сыном. Получился родственный обмен. Тогда пол-Ленинграда жили в коммуналках, да и сейчас в принципе живут, некоторые расселили, превратили в новые дворцы, но еще далеко не все.

А тогда она оказалась в квартире с двумя бабушками-блокадницами и еще с одним мужчиной-соседом.

Мужчина был невероятно чистоплотный, после работы он все время сидел в ванной и что-то стирал в тазике, одинокий человек, он просто обстирывал сам себя, что для мужчины, наверное, не так-то просто, и, может, по ходу дела полюбил это занятие, но тогда она этого не понимала и про себя называла его «мужчина-енот».

Мужчина-енот был страшно тихий и страшно незаметный, а вот бабушки – нет, они не были незаметными.

Потом, когда они узнали, что с ней стряслось, они, конечно, стали жалеть, любить – но поначалу смотрели на новую соседку с поджатыми губами и строго раз в четыре дня заставляли «дежурить по квартире», то есть брать ведро, швабру и тряпку – и мыть пол, драить до блеска поверхности на кухне, ставить мышеловки (что было особенно непереносимо), чистить унитаз и ванну.

Ничего этого она делать никогда не умела, пришлось учиться за один день.

Бабушки ходили за ней, пока она пласталась по полу с тряпкой, и указывали пальцем на недостаточно хорошо вымытые места, объясняли, что никакой химией у них тут пользоваться не положено и жирную плиту нужно оттирать просто железным ершиком с песком, ну и так далее.

Она в те дни как-то очень много думала об отце – настоящем, родном, о котором знала всегда и которого помнила хорошо. Он умер еще за несколько лет до мамы, как-то очень сразу после того, как они развелись, а развелись они, как была уверена Марина Честик, из-за нее.

Ну в частности, из-за того, что однажды, когда папа сидел дома с ней, маленькой, он решил пойти купить разливного пива в ларек, взял ее на руки и уронил на трамвайные рельсы.

Она была уверена, что мама развелась с ним из-за этого, и теперь, когда ей раз в четыре дня приходилось дежурить по большой квартире под руководством бабушек-блокадниц, она вспоминала этот момент, верней, пыталась вспомнить, и в голове возникали различные гипотезы – ну хорошо, ну вот он пошел вместе с ней за пивом, чтобы не оставлять дома одну, он был немного выпивши, но ведь она могла бы не проситься к нему на ручки, как это делала всегда, ведь ей было уже четыре года, она была толстая взрослая девочка, и если бы этого не случилось, родители бы не развелись, и он бы остался сейчас жив и приехал к ней сюда.

Хорошо, думала она дальше, но даже если вот он пошел вместе с ней за пивом, и он был выпивши, и она попросилась на ручки, но вот можно же было не тянуться, не вытягиваться в струнку, чтобы увидеть, как трамвай поворачивает на углу, и тогда бы он, державший в другой руке трехлитровую пустую банку, не уронил бы свою дочь на трамвайные рельсы, и не было бы этого скандала, и родители бы не развелись, и он бы остался жив и сейчас приехал к ней сюда.

Она была уже взрослая и прекрасно понимала, что у папы, хоть он и был красивым мужчиной, любившим маму, талантливым инженером, имелись в жизни серьезные проблемы, и не только с алкоголем, она понимала, что у мамы тоже, хотя она любила папу, наверное, тоже были серьезные проблемы с папой, и все случилось не то чтобы прямо вот из-за этого, но она снова и снова думала, что да, хорошо, хорошо, ну вот он держал банку в другой руке, она вытянулась в струнку и все такое, но ведь можно же было не пихать его в грудь, не отталкиваться от него, когда он сильно перехватил ее свободной рукой, сильно сжал этой рукой за ноги, пониже колен, ведь можно было не проявлять этого безумного непокорства, и тогда он бы не уронил ее на трамвайные рельсы, и она начинала безудержно молча рыдать, размазывая тряпкой этот грязный, навсегда, навеки уже грязный пол…

Но главная проблема, конечно, была совсем не в этом. Главная проблема была в том, что у нее банально не хватало денег, просто на еду и просто на проезд.


Первое время это было тяжело, но потом стало как-то ничего – ну, например, иногда случались такие дни, что совсем голяк, и она думала – ехать ли в университет на трамвае или лучше купить мороженое, и спокойно выбирала мороженое, и шла сорок минут по любимым питерским улицам, ни о чем не переживая и зная, что в конце пути она будет вознаграждена, да еще как.

Сложнее было зимой, потому что выяснилось, что в ее гардеробе отсутствует зимнее пальто – из той детской дубленки и белой шапочки она давно выросла, а новое почему-то не приобрела, или куда-то все эти вещи неожиданно делись, она не помнила, но в какой-то момент она очутилась в этой коммуналке на Петроградской одна и ровно с тем количеством вещей, которое унесла с собой, возвращаться на проспект Кондратьева и говорить с буфетчицей не хотелось, и тогда она научилась ходить зимой в толстом свитере под легким осенним пальто и в кедах, надетых на толстые шерстяные носки.

Она страшно мерзла, но почему-то не простужалась.

Бывало худо и с едой, но и тут какой-то выход нашелся, иногда, конечно, это был просто рабоче-крестьянский кефир с белой булкой, но тогда в магазинах все-таки кое-что было, и она научилась покупать дешевые консервы и даже устраивала себе пир – свежей капусты в магазинах, предположим, не продавалось или продавалась исключительно страшная, гнилая, но зато была цветная, замороженная, венгерской фирмы «Хортекс», стоила она нормально, и ее можно было обжарить в сухарях и подать на стол вместе с жареными сосисками – это было уже баловство, но довольно дешевое. Более частым лакомством (если были деньги) была вареная картошка с тушенкой, тут уже она иногда сама угощала блокадниц, и они учили ее, как правильно чистить картошку, тонко срезая кожуру. Сколько она себя помнила, люди старшего поколения всегда учили ее этой важной премудрости, даже когда ей было лет, предположим, десять.

Блокадницы также научили ее варить крупу, например пшенку (пшенка в магазине пока была, гречки уже не было) – с луком и поджаренной морковкой, да и вообще, так учили они ее, – пока в магазине есть хлеб, все это совершенно не страшно.

Увидев в очередной раз, как она готовит сама себе, блокадницы наконец решили поинтересоваться ее семейным положением, и тут началась эпоха взаимопомощи, они даже плакали, глядя на ее «худые мослы», и постоянно предлагали какого-то то ли сала, то ли еще чего-то такого, чего она отродясь не ела, кажется жареной селедки. Иногда, впрочем, ела, потому что была голодна.

А иногда есть было просто совсем нечего, и она жевала остатки хлеба, думая о том, что бояться ничего не надо, на факультете стрельнет у кого-то рубль и проживет на него еще три дня, а там посмотрим, – и с этой мыслью спокойно засыпала. Она уже знала, что пить воду на голодный желудок нельзя, курить тоже, надо думать, – и она думала.

При этом, когда появились первые деньги, со стипендии, она сразу стала ездить в университет на такси. Потому что постоянно опаздывала и было неудобно перед преподавателями.

«Вот как так получается, что денег на еду нет, а на такси ездить приходится?» – говорила иногда сама себе Марина Честик, но в общем это почему-то не сильно ее удивляло.

Тема с мытьем полов имела, конечно, продолжение.

К счастью, она умела задавать людям вопросы – простые, имеющие непосредственное отношение к делу вопросы, и люди всегда очень ценили это ее качество – так, в частности, оказавшись однажды с двумя рублями за десять дней до стипендии и понимая, что занять будет вообще не у кого, она спросила у первой попавшейся знакомой, не знает ли она, как поступают здесь люди, которые оказались без денег вообще, ну вот просто даже до такой степени, что не только запасные трусы, но и булку купить не на что, и подруга сразу все поняла, на следующий день подошла и сказала, что на биофаке требуется ночная уборщица, работа в вечернее время, шестьдесят три рубля в месяц, короче, тебе подходит.

Она мыла полы на биофаке, действительно, буквально в глубокой ночи, перетирая тряпкой скелеты, пробирки с заспиртованными младенцами, книги великих мыслителей прошлого, потом работала дворником у себя на Петроградской, скребла асфальт огромной лопатой, подметала пыль, потом давала еду животным в ленинградском зоопарке, думая по ночам, сквозь слипающиеся от усталости глаза, о том, что старая тигрица смотрит на нее немного странно при кормежке, и жизнь уже не казалась пустой и бессмысленной, она снова приобрела какой-то вкус и оттенок спелой сливы.

Такого оттенка – цвета спелой сливы – был ее единственный свитер, который служил ей основной одеждой, он был ее талисманом и ее доспехами, мужской свитер грубой вязки, на два размера больше, его оставил ей одноклассник, когда она как-то замерзла как цуцик во время байдарочного похода, и вот теперь вместе с вельветовыми джинсами (спасибо, боцман дальнего плавания, хотя бы за это) он ее спасал и от холода, и от чего-то еще более плохого – от этого треклятого сиротства, когда ты одеваешься хуже всех, не потому что страшна и нелепа, а потому что так сложились обстоятельства.

Нет! Она не одевалась хуже всех. Возможно, она одевалась лучше всех.

Она покупала театральную тушь на Невском и долго, тщательно наносила ее вокруг глаз – в результате в темном зеркале старого платяного шкафа, оставшегося в наследство, видимо, от жертв революции и большого террора, появлялась какая-то женщина с драматическим лицом и одетая притом с необычайным вкусом – этот хипповский мужской свитер, вельветовые джинсы, эти кеды…

Свитер в результате некоторых манипуляций, правда, стал несколько короче, чем был изначально, но по-прежнему был мужской, грубой вязки, огромный – но теперь между вельветовыми джинсами и свитером, особенно когда она наклонялась, всегда возникала узкая полоска спины. Это было не очень удобно в лютые холода, но зато она связала себе из оставшейся шерсти варежки без пальцев, и, второе, от этой узкой полоски спины некоторые люди буквально не могли оторвать взгляд.

Среди некоторых оказался один, звали его Володя Ерошкин, который не мог оторвать вообще, и вскоре они проводили уже довольно много времени вместе.


Иногда она шла пешком по Невскому, в своих кедах, надетых на шерстяные носки, и в осеннем пальто, заходила в какой-нибудь кафетерий погреться, брала «кофейный напиток» со сгущенкой за десять копеек, грела руки о граненый стакан и напряженно думала – зачем? Зачем с ней все это случилось? К чему ведет эта цепь событий, этих нелепых жестоких случайностей? Ведь кто-то же знает ответ на этот вопрос?

Но она не знала.

Мама совсем не хотела, чтобы она поступала на филологический, – «потеряешь год», горестно говорила она, ей казалось, что без блата туда поступить невозможно, но Марина все-таки поступила – сдав последний экзамен на пятерку, возможно именно потому, что преподаватели знали о ее внезапном горе, – и теперь яростно изучала романо-германскую литературу; после огромного дня, который начинался в шесть утра с метлы и лопаты, после занятий и сумбурной дневной жизни, после вечерней смены дворника, после сытной картошки и тушенки она начинала читать «Старшую и младшую Эдду», наслаждаясь слогом исландских саг, а чтобы не вырубиться мгновенно, жевала булку, как Иван-дурак в сказке о сивке-бурке, именно булку, а не шоколадки, потому что на шоколадки денег все-таки не было.

На факультете иногда вдруг так хотелось есть, что просто не могу, некоторые девчонки шли обедать в ближайший ресторан, там давали комплексные обеды по рубль восемьдесят, а они с подругами отправлялись в пельменную и брали порцию за двадцать восемь копеек и тот же стакан кофейного напитка со сгущенным молоком за десять, хлеб бесплатно.

Сидели долго, обсуждая перспективы, да и вообще всякую всячину.

Одна третьекурсница вышла замуж за известного на весь Ленинград режиссера-документалиста, старше ее лет на тридцать, а то и на сорок, Марина не могла понять, как такое возможно, а что ты не понимаешь, горячились подруги, ну это же другая жизнь, ну что значит другая, другие возможности, ну кому мы нужны, ну кто тебя возьмет на интересную работу, главное же не деньги, не шмотки и все такое, а настоящая работа – подруги смотрели на нее придирчиво, но с интересом, было видно, что они оценивают ее способности оседлать своего сивку-бурку, и оценивают вполне положительно, ей иногда говорили в порыве откровенности: «знаешь, а ты интересная», – но у нее уже был сивка-бурка, Володя уже заполнил целиком ее жизнь, без остатка, и она сама не понимала, как это случилось.


В зоопарк он устроился вместе с ней, кормить животных, она сначала думала, что ему тоже остро нужны деньги, а что такого, даже у домашних мальчиков бывают серьезные потребности, потом она поняла, что дело в ней, он хотел, чтобы ей не было так тяжело, и впервые за годы ощутила тепло в груди, почти расплакалась, но просто взяла его за грязный рукав спецовки и прижалась крепче. Володя пропадал у нее и днями и ночами, это началось еще на Кондратьева, когда боцман был в рейсе и скрывал свою преступную связь с буфетчицей, иногда они, дойдя, как учил поэт, до самой сути, долго лежали под одеялом и смеялись от радости, не очень хорошо представляя, что делать дальше, им было по восемнадцать, и такая неосведомленность была им простительна, иногда они просто сидели спина к спине и читали книги, варили какую-нибудь еду, типа макароны с сыром. Почуяв неладное, с ней решила познакомиться Володина мама, она привезла с собой сырую курицу, чтобы мальчик что-нибудь «съел нормальное», но сырая курица была, конечно, лишь поводом, предстояло первое знакомство, Марина пристально взглянула в зеркало, свитер по-прежнему сидел хорошо, она взяла театральную тушь и решила сделать макияж по особому случаю более тщательно, мама чуть не упала в обморок, когда ее увидела: девочка с совершенно черными глазами и длинными волосами курила, картинно сидя на столе. Но потом они подружились, и Марина вместе с Володей стала ездить к маме на блины. Выяснилось, кстати, что Володин дом не так уж благоустроен и крепок, как могло показаться по отпрыску, – папа давно уже жил не там, пропадал в каких-то зарубежных командировках, что-то преподавал, словом, это был распадающийся брак, но это не очень афишировалось, чтобы опять же не травмировать мальчика, поэтому папа приехал на Кондратьева отдельно. Марина ему очень понравилась, он долго говорил с ней о старшей и младшей Эдде, о Роланде, о перспективах, как она их себе представляет в нашей стране, – наступает время перемен, загадочно говорил он, что он имел в виду, она тогда не поняла. В подарок он оставил им огромную яркую коробку, в которой оказались презервативы, это была какая-то специальная подарочная серия, все они были ярких цветов – красного, желтого, сиреневого, как с ними поступить, они пока еще толком не знали, то есть знали, но чисто теоретически. И тогда они для прикола пошли в ванную и стали наполнять презервативы водой, они покачивали над наполнявшейся ванной этими огромными шарами, наполняли их и наполняли, оказалось, что шары получаются дико огромные и готовы выдержать какое угодно количество воды, они не лопались до последнего, когда уже держать было тяжело, а потом раздавался страшный оглушительный шум. Они плескались и хохотали, как сумасшедшие, что с ними надо делать, с этими изделиями, они научились потом, не сразу, а тогда казалось, что это такая игрушка, – коробка была гигантская, штук, наверное, на триста.


Прошло целых два года, пока Володя окончательно не переехал к ней на Петроградскую, все-таки они были еще детьми и слушались родителей, – но потом снова началась совсем другая жизнь.

В одной большой ленинградской газете потребовался корректор, это была все-таки уже интеллектуальная работа, и стоила она хотя бы немного дороже, чем работа уборщицы, корректор работал в вечернюю смену, и после учебы Марина теперь летела в Дом печати, где были симпатичные люди, вечно пившие чай и растворимый кофе, в комнате всегда стоял запах свежих гранок, – и вот эти бесконечные абзацы, которые она стала учиться вычитывать.

«Благодаря последовательной и активной внешней политике социалистических стран, решительным действиям всех миролюбивых сил удалось заметно оздоровить международные отношения на основе принципов мирного сосуществования государств с различным общественным строем. Эти позитивные перемены укрепляют надежды народов и молодежи на лучшее будущее, отвечают их коренным жизненным интересам…

В то же время, когда обостряется противоборство вокруг дальнейших перспектив разрядки, когда активизировались ее противники, тем более важны массовые выступления молодежи за мир и безопасность народов, за ликвидацию очагов военной напряженности, против происков империализма и реакции».


– Ну вот скажи… – говорила она ночью Володе. – Ну вот, например, этот кусочек. Ты четко понимаешь его смысл?

– А зачем? – пожимал он плечами.

– Ну я-то должна понимать! Если я не буду понимать, то не смогу заметить ошибку! И меня уволят. И перестанут платить эти девяносто восемь рублей, на которые мы живем. Нет? Непонятно?

– Ну чего ты горячишься? – обнимал он ее. – Да никто не заметит этой ошибки!

– Нет! – вспыхивала она. – Нет! Ты не прав… Есть люди, которые этот текст писали – понимаешь, сидели на какой-нибудь госдаче, писали, получали за это какие-нибудь, я не знаю, плюшки или другие знаки отличия… И они точно этот текст прочитают насквозь, на просвет, каждую букву проштудируют!

– А разве вам такое не в готовом виде присылают? – удивлялся он.

– Дурачок ты… Нам присылают тассовку, понимаешь ты это или нет… Это такая длинная колбаса, рулон бумаги. И с нее уже набирает наборщик! У каждого наборщика свой линотип. И черт его знает, чего он там понабирает, а мне отвечать.

– Господи, – удивлялся он, – какая допотопная система.

– А больше тебя ничего не удивляет?

– Нет, – пожимал он плечами. – Ты про стиль? Ну так это вечная история. Это вечность. Партия и правительство – они вечны, как Кощей бессмертный. Понимаешь?

Вот такие веселые разговоры они вели, но и эти разговоры не оставляли в ее душе ощущения окончательного ответа на заданные вопросы. Ну хорошо, она ничего не понимает в политике. Но в русском языке она понимает!

Как может обостряться «противоборство вокруг дальнейших перспектив»? Как можно делать подряд столько одинаковых согласований в одной фразе: «международные отношения на основе принципов мирного сосуществования государств с различным общественным строем» – ну это же бред.

Нет. Она этого не понимала.

Это было выше (или ниже) ее понимания.

Постепенно эти длинные паучьи фразы, которые обхватывают твой мозг как паутина, стали ей сниться, – а она прочитывала каждую из них десятки раз, силясь понять смысл и не пропустить ошибку. Опытная Марья Петровна учила ее ставить едва заметные черточки вокруг опорных слов, чтобы не потерять общую картину падежей и согласований, но Марина – снова и снова – не понимала, какие слова в этой галиматье опорные, а какие нет.

Страх ошибки проник в ее душу и стал казаться неотвратимой перспективой.

Ее уволят со скандалом, с волчьим билетом, а возможно еще и арестуют.

Между тем работу в редакции она постепенно полюбила. Там были свои плюсы. Этот вечный чай в корректорской или растворимый кофе с печеньем – он был каким-то очень уютным занятием, он создавал ложное ощущение домашнего тепла, от которого она отвыкла. Рядом грохотали линотипы, крутилась ротационная машина, ходили чумазые наборщики с шилом в руках, бегали взмыленные корреспонденты, а она просто сидела и читала. Или пила чай или растворимый кофе.

Были и другие плюсы – например, давали иногда какие-то заказы, и, например, она отдавала гречку, которую так и не приучилась есть, своим блокадницам, а те освобождали ее от дежурства по квартире. Да и вообще ей хотелось им помочь. Ей всем хотелось помочь. Однажды была распродажа, продавали чешские красные туфли, она впервые в жизни смогла наконец купить себе что-то вместо кед, и тут ее попросила подруга с факультета купить ей тоже, дала денег, и она купила две пары.

Ее тут же вызвали в первый отдел и наорали.

– Ты комсомолка или нет? Ты понимаешь, что это спекуляция! Я тебя в следующий раз за такое поганой метлой из корректорской выгоню! – орала заведующая первым отделом, и ответить ей было ничего нельзя, Марина это понимала и просто стояла и молча плакала.

Как-то раз ее вызвал заведующий отделом писем, морали и права Виталий Иванович и предложил перейти к нему в учетчицы писем. Она была счастлива. Теперь ей не нужно было выпутываться каждый день из этой адской, страшной паутины слов.

Она регистрировала письма, делала пометки на сопроводиловках, вела статистику, подкалывала типовые бланки с ответами, а однажды напросилась у Виталия Ивановича в командировку – в недалекое Колпино, писать об ученых, потом ее заметки стали больше и увереннее (ну ведь не зря же она писала стихи и песни и ходила в литературный кружок во Дворец пионеров!), а еще через два года, уже во время перестройки, она писала о марше политзаключенных и их детей, была такая акция на Невском проспекте, и там она написала, что когда-нибудь Коммунистической партии предстоит держать ответ за свои преступления, и к этому суду истории надо готовиться уже сейчас.

– Ты что, офигела? – спросил ее Виталий Иванович, спокойно вычеркивая этот абзац.

– А что, разве неправда? – с вызовом переспросила она.

А потом ей все-таки пришлось еще один раз приехать на проспект Кондратьева – оказывается, ее согласие на обмен оформлено неправильно и нужно написать его заново. Боцман был спокоен, буфетчица крайне приветлива и приглашала в гости, ну что ж ты у нас совсем не бываешь, совсем не бываешь. Марина выглянула в окно и увидела это поле. Огромное и, как всегда, засыпанное белым снегом. Теперь тропинок стало больше. Они были как заячьи следы – и вели совершенно в разные стороны.

А потом был стройотряд на пятом курсе, Казахстан, коровник, который они там строили, кирпичи, раствор, мозоли, жара, болели руки, но она знала, что вечером у костра они будут пить вино и она прижмется к плечу Ерошкина, и это тоже была какая-то отдельная, очень короткая и очень яркая жизнь, она уже знала, что сможет спокойно и безо всяких усилий (почти безо всяких) принять форму этой жизни и прожить ее без лишнего напряжения, а потом было много всякого, яркого и серого, она сбилась со счета – сколько же жизней ей удалось прожить, маленьких и больших, но, может быть, эти разноцветные шары, которые они наполняли с Ерошкиным водой и хохотали в ванной, – они были важнее городов и стран, и даже некоторых людей, и даже некоторых эпох, в них было нечто такое, нечто такое, нечто такое…


Когда через много лет мы с ней неожиданно выпили и разговорились (она в ту пору жила уже в Москве и некоторое время работала со мной в одной редакции) и она вдруг рассказала мне про это бесконечное, белое снежное поле, я осторожно спросил ее:

– Ну, так ты перешла? Смогла?

Она сначала пожала плечами, а потом рассердилась.

– Ты меня о чем спрашиваешь вообще: в чем смысл жизни? – резко спросила Марина Честик, допивая стакан вина.

– Ну в принципе да…

И тогда она перевела разговор на другое.

Загрузка...