Это началось летом. А кончилось осенью.
Мне тогда было шестнадцать, а ей двадцать четыре. Конечно, именно эта разница поднимала наши отношения на какую-то небывалую высоту.
Мы много гуляли, разговаривали, звонили друг другу по телефону, иногда целовались. Все было хорошо.
С другой стороны, и для меня, и для нее все это было не очень просто. Именно в силу цифр, которые тогда казались пугающими. Она, например, очень боялась, что если моя мама что-то узнает, то обязательно позвонит или напишет жалобу в партком, и тогда ее обязательно исключат из партии (она была членом партии), уволят с работы и посадят в тюрьму, где она будет выпускать стенгазету.
Не раз я представлял себе, как секретарь парткома, суровый лысый мужчина в очках, в клетчатом пиджаке и с усталым лицом, вызывает ее к себе в кабинет, просит сесть, она ничего не понимает, он придвигает ей письмо через полированный стол и говорит сухо и коротко: прочтите, Светлана Игоревна. И тут она начинает рыдать.
Каждый раз, когда я брал ее за руку или прижимал к себе, она шептала мне: ты помнишь, о чем я тебя просила?
Имелось в виду – никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах ничего не говорить моей маме.
Этот шепот дико возбуждал, не по содержанию, а по форме (губы прижимались к моему уху, громкий шепот, короткий смешок), но я послушно кивал – да, да, не бойся.
Этот ее страх был для меня совершенно загадочным. Ну во-первых, с какой стати я должен был говорить об этом маме? Во-вторых, с моей точки зрения, мама ни за что не позвонила бы в партком. Моя мама вовсе не была членом партии. Скорее, моя мама даже обрадовалась бы таким обстоятельствам.
Но и мне тоже было иногда страшно. Многое непонятно. Очень важные вопросы так и оставались без ответа.
Могу ли я, например, обнимать ее на улице? Стоять с ней в подъезде? Целоваться в метро? Я не знал, что и кому я должен про нее говорить.
Непонятно, впрочем, было и многое другое.
Например, у нее слишком часто менялось настроение. Иногда она неожиданно плакала. Иногда вдруг бурно веселилась и сильно смущала меня этим.
Кроме того, она слишком много работала. Писала по ночам очень длинные и с моей точки зрения немного тяжеловесные статьи. А днем ходила на службу.
Все это время, с начала лета и до конца осени, я знал про нее буквально все. Я знал ее расписание на завтра и даже на послезавтра. Знал, где живет ее первый муж и где живет второй муж, и примерно представлял, где живет третий, хотя мимо вот именно этого дома меня никогда не водили, он был какой-то невесомый, ненадежный, несуществующий – и дом, и муж. Я знал темы всех ее статей и читал их в рукописи. Я ходил вместе с ней на интервью, дожидаясь в подъезде. Час, два, три, не имело значения. Я знал, когда она уезжает в командировку и когда возвращается, сколько денег ей выдали в бухгалтерии, и сколько она должна, и сколько останется до получки. Я знал тему ее очередного партсобрания. Вместе с ней я забирал рукопись у автора, осенние туфли из ремонта, посылку с грецкими орехами и вареньем от мамы с Киевского вокзала, вместе с ней отдавал прочитанные книги, забывал зонтик и возвращался за ним обратно в редакцию в дождливый день. А дождливых дней становилось все больше и больше.
Я еще не знал тогда, что это станет моей кармой. Все последующие за ней девушки – словно повинуясь той, самой первой, матрице – станут таскать меня за собой повсюду. Как чемодан без ручки, который носить неудобно, а выбросить жалко. Сколько часов я провел в этих бесконечных бессмысленных перемещениях из точки А в точку Б, знакомясь с незнакомцами, сопровождая несуществующие отношения и переживая внутри себя нелепые страсти.
Однажды она как-то пошла к своей преподавательнице по немецкому языку, «просто попить чайку», как она сказала. Я намекнул, что готов подождать ее. «Не знаю, – сухо ответила она. – Это займет не меньше часа сорока пяти минут». По всей видимости, она, кроме благородной цели навестить старушку, решила взять у нее еще один урок или даже целый курс, хотя давно закончила институт. Я пожал плечами. Дверь хлопнула, и я остался один в подъезде.
…Это был старый дом у Патриарших прудов.
У меня не было книжки, и я начал просто смотреть в окно. Окно выходило во двор. Сырой синеватый вечер тяжело опускался на Москву. Было довольно холодно, там, на улице. Я прижался лбом к оконному стеклу. И поджал колени к подбородку.
Это и была та грусть, от которой невозможно избавиться никогда. Придя однажды, она уже не уходит.
Вместо того чтобы спокойно лежать на чьем-то диване в одних носках и курить, я сидел тут, в пустом подъезде, на подоконнике, понимая всю нелепость этого занятия. Но оно меня увлекало.
Я смотрел, как сгущается воздух. Как дети чертят мелом на асфальте разные фигуры. Как зажигаются окна. Я хотел, чтобы она удивилась, увидев меня тут вновь.
Она снимала однокомнатную квартиру в северном районе Москвы. У черта на рогах. Туда можно было добраться только на автобусе от «Белорусской». До ее остановки автобус ехал двадцать пять минут. Плюс ожидание. Плюс давка. Обратно к метро ехать тоже было не особенно приятно. Тем более поздней осенью.
Москва в ту пору была довольно темным городом. Иногда, конечно, маячили какие-то слабо освещенные буквы: «Слава КПСС», или «Навстречу Великому Октябрю», или «Мир. Труд. Май». Но слишком много электроэнергии на эту ерунду тогда никто не тратил. Многие лампочки были неисправны, и содержание слов становилось загадочным и даже мистическим. Лампочки мигали в ночи как бы сами по себе, отдельно от смысла. Никаких сияющих во тьме огромных реклам, никаких огромных источников искусственного света – торговых центров, или крытых рынков, или платных парковок – еще просто не существовало.
Слабый свет в салоне одинокого автобуса порой был единственным подвижным огоньком на всей улице, не считая фонарей, которые горели совсем уж тускло.
В небе над Москвой еще можно было увидеть звезды.
В такое позднее время из темноты внезапно выдвигались совсем неожиданные лица. Граждане заходили в автобус и настороженно озирались.
Чаще всего это были просто усталые люди. Иногда люди, ищущие приключений по пьяному делу. Иногда – довольно одинокие в этом темном городе парочки.
На последних я смотрел с затаенной завистью. Они ласково прижимались друг к другу. Им было доступно то, что не было доступно мне. Для них было просто и понятно то, что было сложно и загадочно для меня.
Например, я никогда не мог пригласить ее в кино. Это было совсем, ну никак невозможно.
– А как ты себе это представляешь? – спрашивала она. – Идет взрослая тетя с таким малышом, и плюс к тому он еще все время к ней пристает.
– Ну а если я, предположим, твой брат? – тупо спрашивал я.
– Нет, знаешь, наших людей на такой мякине не проведешь! – вспыхивала она. А потом вдруг, сменив интонацию, жалобно просила: – Не мучай меня, ладно?
Домой она меня к себе не пускала. Как правило.
Мы часами гуляли на ее скучном бульваре имени какого-то великого советского генерала, сидели на скамейках, покупали хлеб в магазине, а если приходили вечером гости, то она посылала меня за вином – стоять в очереди вместе с алкоголиками.
Один раз даже послала сдавать белье в прачечную.
Но постепенно дни становились холоднее, и ей пришлось изменить политику.
Она стала читать мне свои статьи вслух.
Вообще для нее это был необычайно важный момент. Он был важнее всех ее мужей, важней подруг и друзей, и уж конечно важней меня, иногда важней настроения и здоровья, а иногда даже важней коммунизма – в который она верила как в торжество нравственного самосовершенствования и большой духовной работы (а не как в лозунги очередного съезда партии).
…Она очень хотела писать большие статьи в газету.
И она писала их, исступленно, по ночам, потому что днем она работала референтом в том же отделе, в котором хотела стать «разъездным» корреспондентом, а вечером у нее были дела, и одним из этих дел обязательно был я.
Поэтому, когда дни стали холоднее и я стал чаще попадать в ее однокомнатную квартиру, она начала использовать меня как первого слушателя. Вряд ли ей было важно именно мое мнение, но читать свои статьи вслух она считала необходимым. Вернее, фрагменты статей. Она проверяла эти фрагменты на слух.
Она так и писала – фрагментами, заполняя серые или желтые страницы писчей бумаги, которую я носил из редакции целыми тяжелыми сумками, – писала огромными замысловатыми каракулями. Каждый такой фрагмент был по десять-двадцать страниц. Потом из него получался абзац, ну или два абзаца.
Я, например, хорошо помню фрагмент про участкового милиционера. Этот милиционер взял шефство над девочкой из своего микрорайона, когда она сбежала из дома и стала ночевать в подвалах.
Это была хорошая девочка, которая даже писала стихи, но она больше не могла видеть свою пьяную мать, или пьяного отца, а может быть их обоих вместе, и вообще эта девочка была романтиком и стремилась к свободе, поэтому в школу ходить перестала, но участковый милиционер быстро ее нашел и буквально спас от хулиганов, от жизни в подвалах и от падения в пропасть. Он ходил вместе с ней по всем предприятиям своего микрорайона: столовым, прачечным, заводам и фабрикам, ателье и комбинатам бытового обслуживания – и устраивал ее на работу. Бюрократы устраивать на работу эту несовершеннолетнюю девочку не хотели, но участковый милиционер упорно обращался в партийные организации и комитеты комсомола, даже дошел до райкома, писал письма (вот так одно из писем попало в редакцию), он был, безусловно, человеком коммунистического будущего, хотя при этом довольно простым парнем, и наконец его стали подозревать в том, что его мотивы не совсем чисты, сначала на него написали анонимку, потом уволили, потом восстановили через суд, потом он уволился сам, и вот теперь они часто встречались и разговаривали – этот милиционер и эта девочка.
– Послушай! – сказала она и подняла на меня глаза поверх очков.
Ее глаза в этот момент сверкали. Эти рабочие, «домашние» очки были совершенно простые, обычные, как мне казалось, в такой тонкой железной оправе, но на самом деле они были тоже остро модные и заказать такую оправу можно было только по блату, в специальной блатной «Оптике» на Нижней Масловке, но об этом я узнал позднее, уже от другой девушки, а тогда я этого не знал и просто отметил про себя, что лицо ее в этих очках становится совершенно другим, более ясным и отчетливым, прорисованным и тонким, я лучше могу ее рассмотреть, и от этого пристального рассматривания мне становится жарко и душно.
– Послушай! – говорила она, подняв руку вверх и не отрывая глаз от написанного. – Только вот этот кусочек.
Слова звучали как музыка. Я слушал эту историю про одинокого милиционера, про одинокую девочку, и мне становилось тепло и светло.
– Но чего-то не хватает. Чего-то не хватает.
– А чего? – недоумевал я.
– Нужен какой-то ударный момент.
– Ты думаешь?
– Ну вот послушай… «Осень. Хлещет холодный дождь. Мокрые листья прилипают к асфальту. Кажется, что в это время года все одинокие люди еще более одиноки, чем всегда. Но я знаю, что где-то там живет человек, который ждет меня у окна, читая книгу под лампой с зеленым абажуром…»
Я выходил на улицу с горящим лицом и некоторое время просто стоял, вглядываясь в темноту.
Однажды она читала мне даже тезисы своего выступления на открытом партийном собрании. Ее попросили выступить как молодого коммуниста. Остро и неожиданно.
– Ну послушай! – сказала она и подняла руку. – «Для нас, молодых коммунистов, это не просто красивая идея, абстрактная мечта, не просто система взглядов или научная теория. Коммунизм – это прежде всего тот нравственный идеал…»
Однажды во время чтения я просто снял с нее очки и привлек к себе.
Она этого совершенно не ожидала.
– Положи куда-нибудь, чтобы не разбились, – прошептала она.
И я положил их в нагрудный карман куртки. Была у меня такая синяя куртка от индийского джинсового костюма.
Куртку я потом снял.
– Выключи свет, я тебя стесняюсь, – прошептала она.
С улицы в однокомнатную квартиру проникал слабый свет фонарей.
Потом я снял рубашку.
– От твоей кожи пахнет парным молоком, как от теленка, – насмешливо прошептала она.
Я пожал плечами.
Резко зазвонил телефон. Она вскочила с кровати и зашлепала босыми ногами по полу. Я вежливо закрыл глаза.
Она долго сидела на стуле и разговаривала, завернувшись в занавеску.
Потом положила трубку и глухо сказала:
– Тебе пора домой. Слышишь? Мне надо работать.
Я быстро оделся, попрощался и тихо закрыл за собой дверь. Она уже сидела за столом и писала. А может быть, только делала вид…
Уже войдя в метро, бросив пятак и спустившись по эскалатору, я зачем-то сунул руку в нагрудный карман куртки.
Остановился. Минуту подумал и поехал назад.
Я не мог оставить эти очки у себя. Даже до завтра. Не из-за мамы. Какая ерунда. Нет, я просто знал, что она всю ночь будет писать статью.
Я хотел вернуться, но только из-за очков.
Было часов восемь. Я прикинул – полчаса туда. Потом обратно еще час. Нормально, успею даже до одиннадцати.
В ту пору я иногда приходил домой под утро, и ничего, как-то жил.
Иногда она спрашивала меня:
– Слушай, а у тебя же, наверное, есть домашние задания, уроки какие-то… Когда ты все это успеваешь?
Я ответил, что не успеваю.
– Ну и ладно! – весело отмахнулась она. – Подготовишься экстерном. Сейчас все так делают. Нынешняя школа слишком консервативна. В ней не учат мыслить. А тебе это совершенно необходимо.
– Почему? – удивился я.
– Ну ты иногда бываешь, знаешь… слишком прямолинейным, – засмеялась она чему-то своему.
В общем, путь предстоял не близкий. Туда, обратно. А сколько еще там? – задумался я.
Умные люди всегда ходили с книгой, а я нет. У меня не было удобной сумки или рюкзака, куда можно было бы положить книгу, поэтому, шляясь, я вечно придумывал разные истории, воображал себе невесть что. Как ни странно, я довольно часто ощущал себя (в этих фантазиях) в ситуации «последнего слова», то есть в моей туманной голове не возникало четкого сюжета, а возникал лишь последний, то есть самый последний момент, как бы перед смертью, или перед казнью, или перед выходом в открытый космос, или перед последним боем, когда я должен попрощаться со всем миром и вообще как-то кому-то объяснить, что я об этом обо всем думаю.
Почему я должен был так рано умереть, мне было неизвестно, но «последнее слово» складывалось в голове легко и незаметно.
«Я ухожу, – думал я в автобусе, пытаясь протиснуться куда-то ближе к середине, – я ухожу, чтобы вам всем, оставшимся, жилось светлее и, может быть, легче. Я ухожу не с тяжелым чувством своей ненужности, нет. Я ухожу, чтобы когда-нибудь вернуться…»
Прижавшись горячим лицом к стеклу, я повторял про себя эту чушь и пытался понять, где же сюжет, который объяснит мне смысл «последнего слова», и почему оно так важно, и кто его слушает.
Вдоль московских улиц стояли деревья.
Их было много. Везде.
Желтые листья, которые вскоре должны были облететь, падали на крышу автобуса, на асфальт, на тротуар. Город двигался мне навстречу, темнея. Я ехал к ней, чтобы отдать очки.
Войдя в знакомый двор, я остановился.
Что делать дальше, я не знал, вернее плохо себе представлял. Как вежливый человек я не хотел возвращаться после того, как меня попросили уйти.
Кроме того, я боялся, что буду неправильно понят. Да и сам я боялся что-то неправильно понять.
Честно говоря, мне хотелось оставить все как есть. Ровно в том же положении, в каком мы расстались.
Мне не хотелось продвигаться дальше. Я смутно понимал, что она этого тоже не очень хочет.
Тем не менее очки должны были быть возвращены.
Я подпрыгнул и сорвал с дерева кисть красной рябины. В темнеющем дворе пацаны играли в «собачку». Двое бросали мяч друг другу, а один пытался его поймать.
Я схватил одного малого за рукав, когда он побежал за мячом в кусты. У него было испуганное лицо, когда я взял его за плечо. Я ведь был большой взрослый парень.
– Знаешь двенадцатую квартиру? – просто спросил я.
– Да, – честно ответил малый.
– Отдашь? – и я сунул ему гроздь рябины вместе с очками.
– Отдам! – заорал он и понесся в ее подъезд.
Я еще постоял за углом, посмотрел, как он выходит обратно. Выходил он пустой. Ну то есть без очков.
– Ну как? Ты удивилась? – спросил я ее, позвонив ночью из-под одеяла, чтобы мама не слышала.
– Ужасно, – почти заплакала она.
– Что ужасно? – удивился я.
– Я была в старых разбитых очках, с одним стеклом… В каком-то ужасном халате. Взрослая тетка. Представляешь, что он подумал?
– Кто? – не понял я.
– Ну кто, твой мальчик! Кто-кто… Дед Пихто! – не выдержала она и повесила трубку.
…Когда это все-таки случилось и я добился своего, она спросила меня:
– Ну что, ты доволен? Ты выполнил то, что хотел?
Я не знал, что сказать. Кто знает, чего я хотел? Может быть, я хотел только произнести свое «последнее слово»? А может быть, я хотел стать настоящим коммунистом, не по форме, а по содержанию? А может быть, я хотел, чтобы эта осень длилась немного подольше, не как всегда? Ну хотя бы чуть-чуть…
Я надел рубашку и подошел к окну.
Это и была та грусть, от которой невозможно избавиться никогда. Придя однажды, она уже не уходит.
– Наверное, – тупо ответил я. – Наверное, да.