– Гулче, тенора! – велит хормейстер. – Напрягаем диафрагмы – и ходуном, ходуном, ну же! Дисканты, не нажимайте так на «с-с-с» – вы все-таки не труппа Голлумов. И приглушите «ц». Эдриен Би – раз уж ты берешь верхнее до в «Уймитесь, печальные токи», значит сможешь взять его и здесь. Еще раз, проникновенно. И раз, и два, и…
Шестнадцать хористов Королевского колледжа, с безжалостно обкорнанными патлами, ушастых, как летучие мыши, и четырнадцать стипендиатов хора выдыхают в унисон:
Та, что прекрасна и светла,
Velut maris stella…[15]
Бриттенов «Гимн Деве» взмывает ввысь, гоняется за хвостом своего эха под великолепными сводами, а потом пикирует вниз, взрываясь над сидящими в часовне редкими зимними туристами и студентами в промокших куртках и пальто. По-моему, у Бриттена есть и удачные, и неудачные произведения: иногда он наводит скуку, а иногда этот старый педик, раздухарившись, привязывает трепетную душу слушателя к мачте, дабы исхлестать ее феерическим величием…
Та, что как ясный день мила,
Parens et puella…[16]
Бывает, я лениво раздумываю о музыке, которую хотел бы услышать на смертном одре, в окружении очаровательных сиделок, и не могу представить ничего более восторженного, чем «Гимн Деве», однако боюсь, что, когда наступит великое мгновение, диджей Бессознательное отправит меня в путь под звуки «Gimme! Gimme! Gimme! (A Man after Midnight)»[17] и мне впервые не удастся сменить пластинку. Мир, умолкни, ибо один из самых великолепных музыкальных оргазмов наступает на слове «молю»:
Молю Тебя, меня призри,
Дева, пред Сыном заступи…
Волосы на затылке шевелятся, будто от дуновения. От вздоха той, что сидит через проход от меня. Хотя только что ее там не было… Глаза закрыты, чтобы лучше впитывать музыку, а я впитываю ее. Ей около сорока… ванильные волосы, сливочная кожа, губы – как божоле, а скулы такие острые, что можно обрезаться. Стройная фигура, темно-синее пальто. Кто она? Русская оперная дива-диссидентка, ожидающая своего куратора? Тут, в Кембридже, и не такое возможно. Но внешность у нее на редкость впечатляющая, высший класс…
Пусть она останется после того, как хористы уйдут. Пусть повернется к молодому человеку, сидящему через проход, и шепнет: «Божественные звуки!» Пусть мы с ней поговорим о симфонических интерлюдиях из оперы «Питер Граймс» и о Девятой симфонии Брукнера. Пусть мы не станем обсуждать ее семейное положение, пока будем пить кофе в гостинице «Каунти». Пусть кофе превратится в форель и красное вино, обойдусь без последней в Михайловом триместре кружки пива, ребята и без меня повеселятся в «Погребенном епископе». Пусть мы с ней поднимемся по застеленной ковром лестнице в уютный люкс, где всю Неделю первокурсника я резвился с матерью Фицсиммонса. Кхм. В трусах пробуждается Кракен. Все-таки я – мужчина двадцати одного года от роду, который уже десять дней живет без секса, так что сами понимаете… И скрыть этот факт очень сложно в присутствии красивой женщины. Ого! Ну-ну. Похоже, она исподтишка за мной наблюдает. Рассматриваю рубенсовское «Поклонение волхвов» над алтарем и жду, когда она сделает первый шаг.
Хористы удаляются, незнакомка остается сидеть. Какой-то турист наводит увесистый фотоаппарат на Рубенса, но гоблин-охранник тут же рявкает: «Со вспышкой нельзя!» Часовня постепенно пустеет, гоблин возвращается в свою будку у органа, одна за другой текут минуты. Мой «Ролекс» показывает половину четвертого. Надо еще довести до ума эссе о внешней политике Рональда Рейгана, но в шести шагах от меня сидит эфемерная богиня и ждет, когда я сделаю первый шаг.
– По-моему, – говорю я, – кровь, пот и слезы хористов, пролитые над тем или иным произведением, лишь углубляют тайну музыки, а отнюдь не уменьшают ее. Вы не находите, что в этом есть некий смысл?
– Пожалуй, да – для студентов первых курсов, – с улыбкой отвечает она.
Ах ты кокетка!
– А вы аспирантка? Или преподаватель?
Она улыбается призрачной улыбкой:
– Я одета, как суровая ученая дама?
В тихом голосе сквозит некая французская округлость звуков.
– Нет, что вы! Но, судя по всему, вы способны на весьма суровую отповедь.
Она не реагирует на мой прозрачный намек:
– Здесь я чувствую себя как дома.
– Я тоже. Почти. Я из Хамбер-колледжа, в нескольких минутах ходьбы отсюда. Третьекурсники обычно подыскивают жилье за пределами колледжа, но я чуть ли не каждый день прихожу сюда послушать хор, если позволяет расписание занятий.
Она лукаво смотрит на меня, будто говоря: «Да уж, даром времени не теряешь».
Я выразительно пожимаю плечами, мол, а вдруг я завтра попаду под автобус?
– И что же, учеба в Кембридже оправдывает ваши ожидания?
– Тот, кто недоволен Кембриджем, не заслуживает того, чтобы здесь учиться. В моей комнате жили Эразм, Петр Великий и лорд Байрон. Честное слово. – Ложь, конечно, но актер я неплохой. – Перед сном я часто думаю о них, глядя на потолок моей комнаты, ничуть не изменившийся с тех времен. Вот это – настоящий Кембридж. Во всяком случае, для меня, – заявляю я; эта отработанная речь всегда пользуется успехом у женщин. – Кстати, меня зовут Хьюго. Хьюго Лэм.
Инстинкт подсказывает, что не стоит пожимать ей руку.
С ее губ срывается:
– Иммакюле Константен.
Ну и имечко! Ручная граната из семи слогов.
– Вы француженка?
– Я родом из Цюриха.
– Обожаю Швейцарию. И каждый год езжу кататься на лыжах в Ла-Фонтен-Сент-Аньес: там у моего приятеля есть шале. Вы там бывали?
– Случалось. – Она опускает на колено руку в замшевой перчатке и говорит: – Вы изучаете политику, Хьюго Лэм.
Ничего себе!
– Как вы догадались?
– Расскажите-ка мне о власти. Что это такое?
Да уж, ее кембриджские замашки намного лучше моих!
– Вы хотите обсудить со мной проблему власти? Прямо здесь и сейчас?
Она склоняет очаровательную голову:
– Не существует иного времени, кроме настоящего.
– Ну, хорошо. – Чего не сделаешь ради высшего класса. – Власть – это способность заставить окружающих делать то, чего они делать не стали бы, или удержать их от того, что они непременно стали бы делать.
Лицо Иммакюле Константен остается непроницаемым.
– И каким же образом?
– С помощью принуждения и поощрения. Кнутом и пряником, хотя с определенной точки зрения это одно и то же. Принуждение основано на боязни насилия или страданий. «Подчинись, не то пожалеешь». В десятом веке с помощью этого принципа датчане успешно взимали дань; на этом держалась сплоченность стран Варшавского договора, да и задиры на детской площадке правят с помощью того же. На этом основаны закон и порядок. Именно поэтому мы сажаем преступников в тюрьму, а демократические государства стремятся монополизировать силу.
Иммакюле Константен внимательно следит за выражением моего лица; это и возбуждает, и отвлекает.
– Поощрение работает за счет обещаний: «Подчинитесь, и почувствуете выгоду». Подобная динамика наблюдается, к примеру, при размещении военных баз НАТО на территориях государств, не являющихся членами этой организации, при дрессировке собак, а также при необходимости на всю жизнь примириться с дерьмовой работой. Ну что, правильно я рассуждаю?
Охранник-гоблин чихает, и по часовне прокатывается гулкое эхо.
– Вы всего лишь царапнули по поверхности, – говорит Иммакюле Константен.
Я пылаю от вожделения и досады:
– Так царапните поглубже.
Она смахивает с замшевой перчатки какую-то пушинку и произносит, обращаясь к собственной руке:
– Власть теряют либо обретают, но ее невозможно ни создать, ни уничтожить. Власть – это гость тех, кто ею наделен, но отнюдь не их собственность. К власти стремятся и безумцы, и мудрецы, но лишь мудрейших тревожат ее долговечные побочные эффекты. Власть – это наркотик для эго и едкая кислота для души. Переходы власти от одного индивида к другому – будь то путем завоеваний, браков, урн для голосования, диктатур или счастливого случая – и составляют суть истории. Да, наделенные властью способны вершить правый суд, преображать мир, превращать цветущие государства в выжженные поля сражений, ровнять с землей небоскребы, но сама по себе власть не несет в себе нравственного начала. – Иммакюле Константен смотрит на меня. – Власть заметила вас. Власть за вами пристально наблюдает. Продолжайте и дальше в том же духе, и власть вас облагодетельствует. Но власть и посмеется над вами, причем безжалостно, когда вы будете умирать в частной клинике через незаметно пролетевшие десятилетия. Власть высмеивает всех своих прославленных фаворитов, стоит им оказаться на смертном одре. «Истлевшим Цезарем от стужи заделывают дом снаружи. Пред кем весь мир лежал в пыли, торчит затычкою в щели». Мысль об этом вызывает у меня особое отвращение, Хьюго Лэм. А у вас?
Мелодичный голос Иммакюле Константен убаюкивает, точно шелест ночного дождя.
У тишины в часовне Королевского колледжа явно имеется собственное мнение.
– А чего же вы, собственно, хотите? – помолчав, говорю я. – В договор с жизнью включен пункт о смертности. Всем нам когда-нибудь придется умереть. Но пока ты жив, властвовать над другими куда приятней, чем находиться в их власти.
– Что живо, то в один прекрасный день умрет – так гласит договор с жизнью, правда? Но вам следует знать, что в исключительных случаях этот нерушимый пункт договора может быть… переписан.
Я гляжу в ее спокойное и серьезное лицо.
– Вы это о чем? О занятиях спортом? О вегетарианских диетах? О пересадке органов?
– О той форме власти, которая позволяет отсрочивать смерть навечно.
Да, мисс Константен, безусловно, высший класс, но если она ушиблена сайентологией или криогенетикой, то ей придется понять, что меня подобной чушью не проймешь.
– А вы, случайно, не пересекли границу Страны Безумцев?
– Эта страна не знает границ.
– Но вы говорите о бессмертии так, словно это некая реальность.
– Нет, я говорю не о бессмертии, а о вечной отсрочке смерти.
– Постойте, вас что, Фицсиммонс послал? Или Ричард Чизмен? Вы что, с ними сговорились?
– Нет. Я просто пытаюсь заронить в вас семя…
Да уж, это, пожалуй, слишком креативно для очередной дурацкой шутки Фицсиммонса.
– Семя чего? Что из него вырастет? Можно поточнее?
– Семя вашего исцеления.
Ее серьезность вызывает тревогу.
– Но я не болен!
– Смерть вписана в вашу клеточную структуру, а вы утверждаете, что не больны? Посмотрите на эту картину. Посмотрите, посмотрите. – Она кивает в сторону «Поклонения волхвов». Я подчиняюсь. Я всегда буду ей подчиняться. – Тринадцать человек, если их пересчитать. Как на Тайной вечере. Пастухи, волхвы, родственники. Посмотрите внимательно на их лица, по очереди на каждого. Кто из них верит, что этот новорожденный пупс сумеет победить смерть? Кто хочет доказательств? Кто считает Мессию лжепророком? Кто знает, что он изображен на картине? Что на него смотрят? А кто из них смотрит на вас?
Гоблин-охранник машет рукой у меня перед носом:
– Эй, очнись! Извини, что побеспокоил, но нельзя ли закончить ваши дела со Всевышним завтра?
Моя первая мысль: «Да как он смеет?!» Вторая мысль не появляется, потому что меня мутит от его дыхания, воняющего горгондзолой и скипидаром.
– Мы закрываемся, – говорит он.
– Но часовня открыта до шести! – возражаю я.
– Ну… да-а. Точно, до шести. А сейчас сколько?
И тут я замечаю, что за окнами – сияющая мгла.
Без двух минут шесть – утверждают часы. Не может быть! Ведь только что было четыре. Я пытаюсь за внушительным брюхом своего мучителя разглядеть Иммакюле Константен, но ее нет. И, судя по всему, давно. Не может быть! Она же только что просила меня взглянуть на картину Рубенса, всего несколько секунд назад! Я посмотрел, и…
…Я морщу лоб, гляжу на гоблина-охранника, ожидая ответа.
– Шесть часов, пора уходить, – заявляет он. – Пора, пора. Расписание есть расписание.
Он стучит по циферблату своих наручных часов, тычет их мне в нос, хотя и вверх тормашками; на дешевом циферблате отчетливо видно: 17:59.
– Но… – бормочу я, да какое уж тут «но»? Не может быть, чтобы два часа куда-то провалились за две минуты! – А где… – сиплю я, – женщина? Она вон там сидела?
Охранник смотрит в указанном направлении, спрашивает:
– Когда? В этом году?
– Сегодня, примерно… в половине четвертого. В таком темно-синем пальто. Красавица.
Гоблин складывает на груди короткие руки и заявляет:
– Будь так любезен, подними свою одурманенную травкой задницу и двигай отсюда, а мне домой пора; у меня, между прочим, семья имеется.
Ричард Чизмен, Доминик Фицсиммонс, Олли Куинн, Джонни Пенхалигон и я чокаемся стаканами и бутылками, а вокруг пьяно ревут и бубнят посетители «Погребенного епископа», паба на булыжной улочке у западных ворот Хамбер-колледжа. В пабе не протолкнуться: завтра начинается рождественский исход, и нам чудом удается найти столик в самом дальнем углу. Я одним духом осушаю стопку «Килмагун спешиал резерв», и виски тяжелым комом соскальзывает в горло, прожигая насквозь, от миндалин до самого желудка, а потом начинает растворять тревогу, терзающую меня с тех пор, как пару часов назад я очнулся в часовне, совершенно не понимая, что произошло. Мысленно убеждаю себя, что месяц выдался на редкость тяжелый: сдача письменных работ, жесткие сроки, бесконечное нытье Марианджелы, а на прошлой неделе еще и две ночные попойки у Жаба, чтобы улестить Джонни Пенхалигона. Внезапная потеря времени – не симптом опухоли мозга, да и вообще, я пока не падаю без причины и не брожу нагишом по крышам колледжа, среди каминных труб. Я забыл о времени, сидя в красивейшей позднеготической церкви Великобритании и размышляя о шедевре Рубенса, – подобное окружение создано для того, чтобы заставить человека утратить счет часам. Олли Куинн опускает на столешницу полупустую кружку и тихонько рыгает.
– Лэм, ты разобрался, как Рональд Рейган выиграл холодную войну?
Я его еле слышу: молодые консерваторы Хамбер-колледжа в соседнем зале громко подвывают бессмертному рождественскому хиту Клиффа Ричарда «Mistletoe and Wine»[19].
– Ага, все изложил и, стряхнув с листов вековую пыль, подсунул профессору Дьюи под дверь, – киваю я.
– Не знаю, как ты целых три года эту политику долбишь. – Ричард Чизмен утирает с хемингуэевской бородки пену, оставленную «Гиннессом». – Уж лучше обрезание с помощью терки для сыра.
– Жаль, что ты ужин пропустил, – говорит Фицсиммонс. – На десерт пошли остатки нарнийской травки Джонни. Не хватало еще, чтобы уборщица, приводя в порядок его комнату в конце триместра, наткнулась на его запасы, приняла их за крысиные катышки и выбросила вместе с липкими скаутскими журнальчиками. – Джонни Пенхалигон, не отрываясь от кружки с горьким пивом, показывает Фицсиммонсу средний палец, дергает узловатым кадыком; я лениво представляю, как провожу по нему опасной бритвой. Фицсиммонс фыркает и поворачивается к Чизмену: – А где же твой приятель, загадочное дитя Востока в кожаных штанах?
Чизмен косится на часы:
– В тридцати тысячах футов над Сибирью, перевоплощается в ревностного конфуцианина и примерного старшего сына. Если бы Сек все еще оставался в городе, я не стал бы почем зря рисковать своей репутацией в компании ярых гетеросексуалов. Я теперь убежденный рисолюб. Фиц, угости-ка меня канцерогенной палочкой, дай мне в зубы, чтоб дым пошел, – американцы почему-то обожают это выражение.
– Здесь курить бесполезно, – морщится Олли Куинн, извечный сторонник борьбы с курением. – Все равно дымом дышим.
– Ты ж бросаешь. – Фицсиммонс протягивает Чизмену пачку «Данхилла»; мы с Пенхалигоном тоже берем по сигарете.
– Успеется, – отмахивается Чизмен. – Джонни, будь так любезен, дай зажигалку Германа Геринга, она прямо-таки источает эманации зла.
Пенхалигон вытаскивает увесистую зажигалку времен Третьего рейха. Самую настоящую, приобретенную его дядей в Дрездене. На аукционе такая штучка улетает за три тысячи фунтов.
– А где сегодня РЧП? – спрашивает Пенхалигон.
– Будущий лорд Руфус Четвинд-Питт сегодня решил пополнить запасы наркоты, – отвечает Фицсиммонс. – Какая жалость, что это не академическая дисциплина.
– Зато это надежный, защищенный от спада сектор нашей экономики, – замечаю я.
– На будущий год, – говорит Олли Куинн, сдирая наклейку с бутылки безалкогольного пива, – мы выйдем в реальный мир и начнем зарабатывать себе на жизнь.
– Вот-вот, жду не дождусь, – хмыкает Фицсиммонс, поглаживая ямку на подбородке. – Презираю бедность.
– Ага, у меня аж сердце кровью обливается. – Ричард Чизмен зажимает сигарету уголком губ, прямо как Серж Генсбур. – Твой «порше», прикид от Версаче и двадцатикомнатное родовое гнездо в Котсуолде производят на окружающих абсолютно неверное впечатление.
– Все это добыто моими предками, – возражает Фицсиммонс. – А по-честному – мне полагается мой собственный нереально жирный куш, который можно промотать.
– Папочка все еще подбирает тебе теплое местечко в Сити? – спрашивает Чизмен и недоуменно морщит лоб, потому что Фицсиммонс начинает заботливо отряхивать его твидовый пиджак. – Чего это ты?
– Да вот, отрясаю с тебя прах застарелых обид.
– Они к нему напрочь приклеились, – говорю я. – А ты, Чизмен, не критикуй семейственность: все мои дядья, у которых, кстати, отличные связи, полностью согласны с мнением, что именно благодаря непотизму наша страна стала такой, как сейчас.
Чизмен обдает меня струей сигаретного дыма.
– Когда ты станешь сгоревшим на работе аналитиком Сити-банка и у тебя отнимут «ламборгини», а адвокат твоей третьей жены выкрутит тебе яйца и подведет под судейский молоток, ты пожалеешь о своих словах.
– Это точно, – соглашаюсь я. – А Дух Будущих Святок предвидит, что Ричард Чизмен осуществит благотворительный проект по защите беспризорников Боготы.
Чизмен обдумывает идею с беспризорниками Боготы, удовлетворенно ворчит и больше не возражает.
– Благотворительность порождает нерадивость, – изрекает он. – Нет, лучше я в журналюги подамся. Колонка здесь, повестушка там, выступления на радио и телевидении. Кстати… – Он выуживает из кармана пиджака книгу с надписью на обложке: «Криспин Херши. „Сушеные эмбрионы“» и наискосок ярко-красным – «СИГНАЛЬНЫЙ ЭКЗЕМПЛЯР». – Мне впервые заказали рецензию. Для публикации у Феликса Финча, в «Пиккадилли ревью». Двадцать пять пенсов за слово, тысяча двести слов, триста фунтов за два часа работы. Неплохо, а?
– Ну, Флит-стрит, берегись! – говорит Пенхалигон. – А кто такой Криспин Херши?
Чизмен вздыхает:
– Сын Энтони Херши.
Пенхалигон только глазами хлопает.
– Ой, да ладно тебе, Джонни! Энтони Херши, знаменитый режиссер. В шестьдесят четвертом он получил «Оскара» за «Батлшип-Хилл», а в семидесятые снял «Ганимед-пять», лучший британский фантастический фильм всех времен!
– Этот фильм лишил меня воли к жизни, – добавляет Фицсиммонс.
– А меня, кстати, впечатляет твой заказ, наш обожаемый Ричард, – говорю я. – Последний роман Криспина Херши был просто блеск. Я его подобрал в хостеле, в Ладакхе, когда после школы путешествовал по миру. А что, новый роман так же хорош?
– Почти. – Мсье Критик складывает кончики пальцев домиком, как бы сосредоточиваясь. – Херши-младший – одаренный стилист, а Феликс – то есть Феликс Финч для вас, плебеев, – и вовсе ставит его на одну ступень с Макьюэном, Рушди, Исигуро и так далее. Похвалы Феликса малость преждевременны, но еще несколько книг – и Криспин вполне созреет.
– А как продвигается твой роман, Ричард? – спрашивает Пенхалигон.
Мы с Фицсиммонсом тут же корчим друг другу рожи висельников.
– Рождается в муках. – Чизмен задумчиво взирает на свое славное литературное будущее, и эта картина ему очень нравится. – Мой герой – кембриджский студент по имени Ричард Чизмен, который пишет роман о кембриджском студенте Ричарде Чизмене, который работает над романом о кембриджском студенте Ричарде Чизмене. Такого еще никто не писал!
– Прикольно, – говорит Джонни Пенхалигон. – Это прямо как…
– Пенистая кружка мочи, – заявляю я; Чизмен буравит меня убийственным взглядом, пока я не поясняю: – Я имею в виду содержимое моего мочевого пузыря. Потрясающий замысел, Ричард! А теперь простите, я вас покину.
В мужском туалете воняет застарелой мочой, единственный писсуар забит и полон янтарной жидкости, готовой выплеснуться через край. Приходится встать в очередь, точно девчонке. Наконец из кабинки вываливается какой-то амбалистый гризли, и я занимаю освободившееся место. Начинаю уговаривать мочеиспускательный канал сработать, но тут из соседней кабинки меня окликают.
– Привет, Хьюго Лэм! – восклицает коренастый смуглый тип с темными кудрями, в рыбацком свитере. Моя фамилия в его устах звучит как «лим», типично новозеландское произношение. Он старше меня, ему около тридцати, но я никак не могу вспомнить, откуда его знаю.
– Мы встречались, когда ты еще учился на первом курсе. «Кембриджские снайперы», помнишь? Прости, я тебя отвлекаю от дела, чем, разумеется, грубо нарушаю неписаные правила общения в мужском туалете. – Сам он мочится без рук в журчащий писсуар. – Элайджа Д’Арнок, аспирант факультета биохимии, колледж Корпус-Кристи.
В памяти что-то мелькает: ну конечно же, уникальная фамилия!
– Стрелковый клуб, да? Ты с каких-то островов к востоку от Новой Зеландии?
– Да, верно, с Чатемских островов. А тебя я запомнил, потому что ты прирожденный снайпер. Как говорится, есть еще место в гостинице.
Я наконец-то соображаю, что его интерес ко мне не носит сексуального характера, и спокойно занимаюсь своим делом.
– Боюсь, ты меня переоцениваешь.
– Да ты что, дружище! Тебе на любых соревнованиях первое место обеспечено, серьезно.
– Я слишком много внимания уделял вещам, не связанным с учебой.
Он кивает:
– Жизнь слишком коротка, чтобы все переделать, верно?
– Да, вроде того. Ну и… как тебе Кембридж?
– Потрясающе. Отличная лаборатория, замечательный научный руководитель. Ты ведь изучаешь экономику и политику? И должно быть, уже на последнем курсе?
– Да, как-то быстро время пролетело. А ты все еще стреляешь?
– Религиозно. Я теперь анахорет.
Минуточку, анахорет – это отшельник, хотя, возможно, это какой-то новозеландский или стрелковый жаргон. В Кембридже полно выражений, которые понятны только посвященным; посторонним в этом тесном кругу места нет.
– Класс, – говорю я. – А на стрельбище я действительно ездил с удовольствием.
– Никогда не поздно начать снова. Стрельба – это как молитва. А когда цивилизация прикроет лавочку окончательно, владение оружием будет цениться куда больше любых университетских степеней. Ну ладно, счастливого Рождества! – Он застегивает молнию на штанах. – До встречи.
– Ну, Олли, и где же твоя таинственная красотка? – спрашивает Пенхалигон.
Олли Куинн морщится:
– Обещала подойти к половине восьмого.
– Подумаешь, всего-то опаздывает на полтора часа, – говорит Чизмен. – Это вовсе не значит, что она решила сменить тебя на какого-нибудь спортсмена с физиономией Киану Ривза, мускулатурой Кинг-Конга и моей харизмой.
– Сегодня я везу ее домой, в Лондон, – поясняет Олли. – Она живет в Гринвиче… так что непременно подойдет, с минуты на минуту…
– Колись, Олли, – не унимается Чизмен, – ведь мы же все-таки друзья. Она действительно твоя подружка или ты ее того… ну, в общем… придумал?
– Она действительно существует, – загадочно произносит Фицсиммонс.
– Да ну? – Я гневно зыркаю на Олли. – С каких это пор бандюган, усердно наставляющий рога добропорядочным мужьям, имеет преимущества перед твоим соседом по лестничной клетке?
– Абсолютно случайная встреча. – Фицсиммонс ссыпает в рот остатки жареных орешков. – Я наткнулся на Олли и его даму сердца в книжном магазине «Хефферс», в отделе драматургии.
– И, будучи новым, реформированным представителем постфеминистского общества, сколь высоко ты оценил бы королеву Несс? – спросил я у него.
– Очень даже секси. Олли, признавайся, она из эскорт-сервиса?
– Да пошел ты! – Олли ухмыляется, как слизавший сметану кот, а потом вскакивает и вопит во все горло: – Несс! Вот уж действительно, легка на помине! Хорошо, что ты пришла!
Девушка с трудом пробирается сквозь плотную толпу студентов.
– Ох, прости, пожалуйста! – Она целует Олли в губы. – Автобуса лет восемьсот не было.
Я ее знаю, точнее, знал – в библейском смысле этого слова. Фамилии не помню, зато все остальное помню очень хорошо. Мы познакомились на вечеринке, когда я учился на первом курсе. Тогда она звалась Ванессой. Эта любительница крепких выражений училась, если память мне не изменяет, в Челтнемском женском колледже, а жила у черта на рогах, в дальнем конце Трампингтон-роуд, где вместе с какими-то девицами снимала особняк. Мы тогда откупорили бутылку «Шато Латур» семьдесят шестого года, которую она стащила у своих знакомых перед началом вечеринки. Потом, при случайных встречах в городе, мы приветливо кивали друг другу, из вежливости не делая вида, будто не знакомы. Она, конечно, ловчила, куда там Олли, но, пытаясь сообразить, чем все-таки Олли ей понравился, я вспоминаю о временном лишении прав за езду в нетрезвом виде и о тепле и уюте «астры» Олли. В любви, как и на войне, все средства хороши, но я, хотя и не святой, по крайней мере, не лицемер. Тем более что Несс, заметив меня, за пятую долю секунды заключила со мной взаимное соглашение о сердечной амнезии.
– Садись на мое место, – говорит Олли, снимая с нее пальто, как истинный джентльхрен, – а я… преклоню пред тобою колена. Фиц, вы ведь знакомы? А это Ричард.
– Очарован. – Чизмен вяло пожимает ей пальцы. – Я – зловредный гей. Скажи-ка, ты – Несси-чудовище или Несси-чудо?
– Я совершенно очарована, – улыбается она. Я хорошо помню ее голос: прекрасно поставленный выговор с притворными просторечными интонациями. – Для друзей я просто Несс, но ты можешь звать меня Ванессой.
– А я Джонни, Джонни Пенхалигон. – Джонни, перегнувшись через стол, пожимает ей руку. – Очень рад знакомству. Олли нам столько о тебе рассказывал…
– Исключительно хорошее, – быстро добавляю я и, протягивая руку, представляюсь: —Хьюго.
Несс, не моргнув глазом, заявляет:
– Значит, Хьюго, Джонни, зловредный гей и Фиц. Кажется, всех запомнила. – Она поворачивается к Олли: – Извини, а ты-то кто?
Олли хохочет, натужно и слишком громко. Его зрачки превращаются в мультяшные сердечки, и я в энный раз пытаюсь вообразить внутренние ощущения того, кто влюблен, потому что внешне приходится корчить из себя эдакого «покорителя сисек».
– Между прочим, теперь очередь Ричарда покупать выпивку, – объявляет Фицсиммонс. – Да, Ричард? Ну что, проветришь свой бумажник?
Чизмен изображает полное непонимание:
– Разве сейчас не твоя очередь, Пенхалигон?
– Нет. Я оплатил предпоследний заказ. Но твоя попытка весьма трогательна.
– Но ты же владеешь половиной Корнуолла! – говорит Чизмен. – Ах, Несс, видела бы ты его поместье! Сады, павлины, олени, конюшни, а вдоль парадной лестницы – портреты капитанов Пенхалигонов за триста лет их владычества.
Пенхалигон фыркает:
– Вот как раз из-за треклятого поместья Тридейво нам вечно не хватает денег! Содержать его можно только себе во вред. А павлины – полные ублюдки.
– Ой, не изображай из себя Скруджа, Джонни! Коммунальный налог наверняка дает вам возможность сэкономить немалую сумму. А мне, пожалуй, придется торговать собой, чтобы набрать денег на автобусный билет в Лидс, на свою голубятню.
Чизмен – мастак придуриваться, хотя у него осталось не меньше десяти тысяч фунтов дедова наследства, но сегодня у меня нет желания его подначивать.
– Так и быть, выпивка за мой счет, – заявляю я. – Олли, раз ты собираешься вести машину, то больше не пей. Возьму-ка я тебе томатного сока с соусом табаско, для сугреву. Так, Чизмену – «Гиннесс», Фицу – кружку пенистого австралийского пойла, а тебе, Несс? Чем тебя травить?
– Выпьешь красного – и жизнь прекрасна. – Олли явно хочется подпоить подружку.
– В таком случае бокал красного в самый раз, Хьюго, – отвечает она.
Я хорошо помню ее многозначительные интонации.
– Здешнее красное можно пить только при наличии запасной глотки в сумочке. Это не «Шато Латур».
– Тогда «Арчерз» со льдом, – говорит Несс. – Береженого Бог бережет.
– Мудрый выбор. Мистер Пенхалигон, вы не поможете мне донести напитки в целости и сохранности? У барной стойки настоящая битва.
В «Погребенном епископе» жуткая давка и толкотня, неуемное пиршество юных духом и телом; «Хокинг и Далай-лама – вот кто герои дня»; короткие джинсовые юбки, рубашки из «Гэп» и «Некст», кто-то весь в белом, кардиганы как у Курта Кобейна, черные ливайсы; «Нет, ты глянь, как этот озабоченный мудак у сортира на меня уставился!»; от голоса Кирсти Маккол и The Pogues екает сердце, а ноги не держат вообще; «Угу, отоварился в благотворительной лавке – приобрел коросту, чесотку и вшей»; удушливое амбре – лак для волос, пот, «Акс», «Шанель № 5», табачный смог; сверкают отбеленные, ухоженные, без единой пломбы зубы в ответ на дурацкую шутку: «Слыхали, кот Шрёдингера сегодня сдох? Нет… нет, не сдох, а жив, или все-таки сдох…»; громкие дебаты о лучшем Джеймсе Бонде, о Гилморе, Уотерсе и Сиде из «Пинк Флойда»; разглагольствования о гиперреальности всего на свете, о стерлингово-долларовом паритете, о Сартре, o Бартe Симпсонe и о «Мифологиях» Барта; «Мне двойной, дубина!»; у Джорджа Майкла стильная щетина; «После The Smiths музыки в принципе нет…»; а вокруг весь этот кордебалет таких высококультурных, привилегированных, интеллигентных, почти как я; их глаза, их чаяния, их карьеры сияют ярче звезд; даже в утробе они ощущают себя в полный рост – государственные мужи, вершители судеб, законодатели и банкиры, еще in statu pupillari[20], но уже готовы править миром; взлелеянные в лоне глобальной (или не очень) элиты, они властью на царствие помазаны и деньгами окроплены, будто медом облиты; ведь власть и деньги, как Винни-Пух и мед, неразлучны, это и ослик сразу поймет, я и сам такой же; и кстати, о лоне, слушай, ты так похожа на Деми Мур в «Привидении», ну просто заглядение… алая роза, как известно, эмблема, вот только у меня мучительная проблема: сливочного масла в запасе через край, а Несс – пышный горячий каравай…
– Хьюго, что с тобой? – с неуверенной улыбкой спрашивает Пенхалигон.
К барной стойке не протолкнуться; страждущие обступили ее в два ряда.
– Все нормально, – говорю я, повысив голос почти до крика. – Унесся мыслями на несколько световых лет отсюда. Кстати, Жаб приглашает тебя на завтрашние посиделки. Потусим напоследок, прежде чем разлететься по домам. Ты, я, Эузебио, Брайс Клегг, Ринти и еще пара человек. Все свои ребята.
Пенхалигон корчит недовольную гримасу:
– Я матери обещал завтра вечером быть в Тридейво…
– Так ведь я ж тебе руки не выкручиваю. Мое дело – передать приглашение. Жаб говорит, что твое присутствие облагораживает общество.
Пенхалигон с опаской обнюхивает сыр в мышеловке:
– Вот так прямо и говорит?
– Да, мол, ты придаешь солидности вечеринке. А Ринти зовет тебя «пиратом Пензанса», потому что ты всегда уходишь с добычей.
Джонни Пенхалигон улыбается:
– А ты пойдешь?
– А то! Я эту тусню ни за что на свете не пропущу.
– Ты ведь на прошлой неделе здорово влетел….
– Я никогда не трачу больше, чем могу себе позволить. «Жмоты теряют больше» – и это, между прочим, твои слова. Золотые. Девиз картежников и экономистов.
Мой партнер по развлекательно-азартному времяпрепровождению не собирается оспаривать авторство фразы, которую я только что придумал.
– Ну, в общем-то, домой можно и в воскресенье…
– Короче, я тебя не уговариваю.
– Скажу предкам, что у меня встреча с научным руководителем, – задумчиво тянет Джонни.
– А это почти правда. И темы будут подходящие: прикладная теория вероятности, прикладная психология, прикладная математика… Самые что ни на есть ценные навыки и умения для бизнесмена, и твои предки их наверняка оценят при первой же игре на поле для гольфа в вашем имении. Кстати, Жаб предлагает поднять ставку до ста фунтов: симпатичная круглая цифра и изрядная порция нектара для вас, сэр, если фарт вас не покинет. Хотя пират Пензанса по определению человек фартовый.
– Ну да, я кое-что умею, – с усмешкой признает Джонни Пенхалигон.
Я тоже усмехаюсь: кое-кому завтра наверняка ощиплют перышки.
Через пятнадцать минут мы приносим заказанные напитки к нашему столику, но там нас, увы, ждет неприятность. Ричард Чизмен, восходящая звезда «Пиккадилли ревью», загнан в угол тремя готами-металлистами из кембриджской группы Come up to the Lab; их концерт на Кембриджском зерновом рынке месяц назад подвергся язвительной критике в студенческой газете «Варсити» – в статье за авторством Ричарда Чизмена. Басист – натуральный монстр Франкенштейна, безгубый и неуклюжий; у одной готессы глаза бешеной собаки, акулий подбородок и кастет шипастых перстней; у второй на ярко-малиновых патлах сидит котелок, будто из «Заводного апельсина», со шляпной булавкой, украшенной огромным стразом, а глаза такие же безумные, как у первой. Судя по всему, обе наамфетаминены под завязку.
– А ты хоть что-то стоящее сделал? – Вторая готесса тычет Чизмена в грудь угольно-черным ногтем, подчеркивая важность своих слов. – Небось никогда не выступал перед реальными слушателями?
– А еще никогда не сношался с ослом, не устраивал переворотов в странах Центральной Америки и не играл в «Драконы и подземелья», – огрызается Чизмен, – но имею право высказывать свое мнение о тех, кто этим занимается. Ваше шоу – полное дерьмо, и я от своих слов не откажусь.
Вторая готесса перехватывает инициативу:
– Все скребешь своим пидорским перышком в своем пидорском блокнотике, гробишь настоящих артистов, гнида, вонючий ком подзалупного сыра!
– Ух ты, какие мы умные, а главное – оригинальные, – говорит Чизмен. – Ни разу такого оскорбления не слыхал.
– Да что ты хочешь от этого мудака, поклонника Криспина Херши? – Первая готесса выхватывает из кармана Ричарда «Сушеные эмбрионы». – Оба те еще уроды.
– Ага, а ты, наверное, книги читаешь! – Чизмен тщетно пытается отобрать у нее книгу, и мне явственно представляется, как шпыняют забитого мальчишку-гея и вытряхивают содержимое его ранца с покрытого копотью железнодорожного моста над веткой из Лидса в Брэдфорд.
Вторая готесса разрывает книгу пополам по корешку, швыряет половинки в угол. Франкенштейновский монструозный гот гулко ржет «бу-га-га!».
Олли поднимает одну половинку, Чизмен подбирает с пола вторую и окончательно выходит из себя:
– Даже в самых ужасных опусах Криспина Херши куда больше художественных достоинств, чем во всем вашем поганом бренчании! Ваша так называемая музыка – редкостное дерьмо. Она вторична и паразитична. Чем слушать, как вы дрочите, лучше сразу проткнуть барабанные перепонки шляпной булавкой.
Все бы хорошо, вот только зря он произносит последнюю фразу, ибо если показать голую задницу разъяренному единорогу, то количество возможных исходов сводится к одному-единственному. Пока я пристраиваю стаканы на столешницу, вторая готесса вытаскивает из котелка шляпную булавку и набрасывается на Мсье Критика, который картинно заваливается на стол; стол падает, стаканы летят на пол, девчонки ахают и визжат «боже мой!». Вторая готесса прыгает на падшего Чизмена и замахивается шляпной булавкой; я еле успеваю выхватить у этой дуры ее сверкающее смертоносное оружие, а Джонни, вцепившись ей в патлы, оттаскивает от Чизмена; кулак басиста мелькает в миллиметре от носа Пенхалигона; Джонни отшатывается и налетает на Олли и Несс; пронзительный визг первой готессы становится различим человеческим ухом: «А ну уберите от нее свои вонючие лапы!» Фицсиммонс опускается на пол, кладет голову Чизмена к себе на колени. Ричард комично хлопает глазами, как прибабахнутый мультяшный персонаж, а вот из уха у него ручейком струится кровь, что не может не беспокоить. Я внимательно осматриваю ухо: ничего страшного, мочка оцарапана, но придурочным готам об этом знать необязательно. Я встаю и гаркаю во всю глотку тоном, немедленно прекращающим всякие потасовки:
– Ну что, доигрались? Вас всех сейчас в дерьме утопят.
– Он сам напросился! – заявляет вторая готесса.
– Да, он первый начал! – поддерживает ее подружка. – Он нас спровоцировал!
– Тут полно свидетелей. – Я широким жестом обвожу толпу зевак, жаждущих продолжения скандала. – Все прекрасно видели, кто на кого первым напал. Если вы думаете, что «вербальная провокация» – это оправдание для нанесения тяжких телесных повреждений, то, должен признать, вы еще глупее, чем кажетесь на первый взгляд. Вот эта шляпная булавка… – Вторая готесса замечает кровь на острие, бледнеет и швыряет булавку на пол; спустя секунду трофей перекочевывает ко мне в карман. – Смертельно опасное оружие, использованное с преступным умыслом. И на нем твоя ДНК. За такое дают четыре года тюрьмы. Да, девочки: четыре года. А если вы повредили моему другу барабанную перепонку, то и все семь. Ну а к моменту завершения моего выступления в суде ваш срок наверняка будет именно таким: семь лет. Итак… Или вы считаете, что я блефую?
– А ты что за хрен с бугра? – неуверенно вопрошает гот-басист.
Я хохочу – зловеще, как Л. Рон Хаббард:
– Знай, юный гений, что я аспирант юридического факультета! А вот ты теперь соучастник преступления! То есть – на простом и понятном языке – тебе, мой дорогой, тоже светит приговор.
Бравада второй готессы тает на глазах.
– Но я же…
Басист хватает ее за руку и тянет за собой:
– Валим отсюда, Андреа.
– Да-да, Андреа, беги! – издевательски скалюсь я. – Скройся в толпе! Хотя нет, погодите. Вы же собственноручно расклеили по всему Кембриджу афиши с вашими рожами. Ну, тогда вам всем и впрямь капец. Вы в глубокой жопе. – Весь состав Come up to the Lab, сообразив, что пора сматываться, спешит к выходу. Я кричу им вслед: – До встречи в суде! Не забудьте запастись телефонными карточками – в камере предварительного заключения они вам очень даже понадобятся!
Пенхалигон поднимает стол, Олли собирает стаканы, Фицсиммонс усаживает пострадавшего на скамью, а я спрашиваю у Чизмена, сколько пальцев я держу у него перед носом. Он морщится и утирает рот:
– Отстань! Эта стерва пыталась проколоть мне ухо, а не глаз!
Появляется страшно недовольный хозяин заведения:
– Что здесь происходит?
Я поворачиваюсь к нему:
– На нашего друга только что напали трое подвыпивших старшеклассников, и ему необходима срочная врачебная помощь. Поскольку мы – завсегдатаи вашего заведения, нам бы очень не хотелось, чтобы вас лишили лицензии, поэтому мои друзья, Ричард и Олли, объяснят в отделении скорой помощи, что несчастный случай произошел вне стен вашего паба. Но, возможно, я не совсем правильно понимаю ситуацию, и вы все же предпочли бы обратиться в полицию?
Хозяин мгновенно соображает, что к чему:
– Ну что вы, конечно нет! Очень вам признателен.
– Всегда пожалуйста. Олли, где припаркована твоя чудесная «астра»?
– На стоянке в колледже. Но Несс…
– Можно воспользоваться моей машиной, – услужливо предлагает Пенхалигон.
– Нет, Джонни, ты и так перебрал, а отец у тебя все-таки – мировой судья.
– Да, сегодня все полицейские с алкотестерами, – предупреждает хозяин.
– Значит, Олли, ты – единственный, кто вполне трезв. А если вызвать «скорую» из Адденбрукской больницы, то приедут и полицейские, и тогда…
– Начнутся вопросы, письменные заявления, всякие там «а-как-поживает-ваш-отец», – подсказал хозяин. – Да еще и в колледж сообщат.
Олли смотрит на Несс, как обиженный мальчуган, у которого отобрали конфету.
– Ты езжай, – говорит Несс. – Я бы с тобой поехала, но от вида крови меня… – Она брезгливо морщится. – А ты помоги приятелю.
– Но я же обещал отвезти тебя в Гринвич…
– Не волнуйся, я прекрасно доберусь и на поезде, не маленькая. Позвони мне в воскресенье, обсудим планы на Рождество, ладушки? Ну все, вперед.
На табло моего радиобудильника мерцают цифры 01:08. С лестницы доносятся шаги, потом звучит робкий стук в дверь. Накидываю халат, закрываю дверь в спальню, пересекаю гостиную, приотворяю входную дверь на цепочке и, щурясь, выглядываю в щелку:
– Олли?! А который час?
В тусклом свете Олли – будто картина Караваджо.
– Половина первого, наверное.
– Ни фига себе. Что с тобой, бедолага? И как там наш бородач?
– Если переживет приступ жалости к себе, то все будет хорошо. Ему влепили противостолбнячную сыворотку, а ухо великолепно заклеили пластырем. Слушай, отделение скорой помощи – это просто какая-то «Ночь живых мертвецов». Я только что отвез Чизмена домой. А Несс добралась до вокзала?
– Да, конечно. Мы с Пенхалигоном проводили ее до самой стоянки такси на Драммер-стрит, ты ж понимаешь, вечер пятницы – это вечер пятницы. После вашего отъезда Фиц встретил Четвинд-Питта и Ясмину и отправился с ними в клуб. Затем, когда Несс благополучно села в такси, Пенхалигон ломанулся туда же. А я смалодушничал и ушел домой, где провел пару незабываемых часов в обществе профессора по имени И. Ф. Р. Коутс, автора восхитительной монографии «Бушономика и новый монетаризм», пока не уснул. Я бы пригласил тебя войти, но… – я зеваю во весь рот, – Буш меня совершенно доконал.
– А она не… – Олли, подумав, складывает два и два, – осталась в «Погребенном епископе»?
– И. Ф. Р. Коутс, вообще-то, мужчина. Профессор Блайтвудского колледжа, штат Нью-Йорк.
– Нет, я о Несс, – доверчиво поясняет Олли.
– Ах, о Несс! Несс торопилась в Гринвич, – с легкой обидой говорю я; Олли следовало бы знать, что я не стану переманивать его подружку. – Наверное, она успела на поезд в девять пятьдесят семь, до Кингс-Кросса. Теперь она уже дома, крепко спит и видит во сне Олли Куинна, эсквайра. Прелестная девушка, между прочим, насколько можно судить по нашему мимолетному знакомству. И по-моему, по уши в тебя влюблена.
– Правда? А всю последнюю неделю она… ну, не знаю… в общем, она как-то крысится. Я уж испугался, что, может, она…
Всем своим видом я изображаю непонимание. Олли растерянно умолкает.
– Да ты чего?! – говорю я. – Решил, что она тебя бросит? Ничего подобного. Если такая рафинированная любительница верховой езды западает на парня по-настоящему, то сразу же начинает изображать из себя суровую классную даму. Это только для вида. Не забывай и о более очевидной регулярной причине женских капризов: помнится, Люсиль раз в двадцать восемь дней превращалась в язвительную психопатку.
Олли заметно приободряется:
– Ну да… оно конечно…
– Вы же на Рождество увидитесь?
– Собственно, мы как раз сегодня собирались уточнить наши планы…
– Да, нашему Ричарду очень некстати потребовались добрые самаритяне. Между прочим, твои решительные действия в пабе произвели на Несс сильнейшее впечатление. Она так и сказала: сразу видно, что человек умеет вести себя в кризисной ситуации.
– Правда? Так и сказала?
– Практически слово в слово. На стоянке такси.
Олли едва не светится от счастья; будь он шести дюймов ростом и пушистый, пользовался бы огромным спросом в магазине игрушек «Тойз-ар-ас».
– Олли, дружище, прости, бога ради, но меня неумолимо манит благодатный сон.
– Извини, Хьюго, конечно. Спасибо тебе. Спокойной ночи.
Я возвращаюсь в постель, пропитанную ароматом женщины. Несс закидывает ногу мне на бедро:
– Так, значит, суровая классная дама? Вот я сейчас вышвырну тебя из кровати!
– Попробуй. – Я оглаживаю соблазнительные изгибы ее тела. – Но на рассвете тебе все-таки лучше уйти. Я же только что отправил тебя в Гринвич.
– Ну, до рассвета еще далеко. Мало ли что за это время может случиться.
Рассеянно выводя пальцем спирали вокруг ее пупка, я думаю об Иммакюле Константен. О ней я никому из наших рассказывать не стал; глупо превращать загадочную встречу в какую-то дурацкую шутку. Нет, не глупо, а преступно. Когда я впал в непонятное забытье, она наверняка вообразила… А что, собственно, она могла вообразить? Увидела, что я оцепенел, впал в своего рода сидячую кому, и ушла. А жаль.
Несс откидывает одеяло:
– Все дело в том, что такие вот Олли…
– Я рад, что все твои мысли только обо мне, – ворчу я.
– …до ужаса порядочные. Эта их порядочность сводит меня с ума.
– А разве девушки больше не мечтают о порядочных парнях?
– Мечтают, конечно. За порядочных как раз и выходят замуж. А в присутствии Олли я чувствую себя героиней постановки на бибисишном «Радио четыре» о… до ужаса серьезных порядочных молодых людях пятидесятых годов.
– Вот-вот, он говорил, что ты в последнее время на него крысишься.
– Потому что он ведет себя как щенок-переросток.
– Путь истинной любви не…
– Заткнись. Мне стыдно показываться с ним на людях. Я еще раньше решила, что в это воскресенье пошлю его куда подальше. А сегодняшний вечер поставил печать под приговором.
– Но если бедный Олли – персонаж из постановки на «Радио четыре», то кто же тогда я?
– А ты, Хьюго, – она целует меня в мочку уха, – герой низкобюджетного французского фильма, из тех, что показывают ночью по телику. Причем ведь понимаешь, что утром пожалеешь о потраченном времени, а все равно смотришь.
Во дворе колледжа кто-то насвистывает полузабытую мелодию.
– Ах, гляньте, малиновка! – Мама указывает за окно веранды, в заиндевевший сад. – Вон, на черенке лопаты.
– Вот красота-то, будто рождественская открытка, – говорит Найджел.
Папа жует брокколи:
– А что моя лопата там делает? Ей место в сарае.
– Это я виноват, – каюсь я. – Набрал угля в ведро, а лопату забыл вернуть на место. Сейчас уберу, только поставлю подогреться Алексову порцию: жаркие сплетни и горячая любовь еще не означают, что человек должен есть обед холодным. – Беру тарелку старшего брата, отношу к нашей новой дровяной плите и ставлю в духовку, накрыв крышкой от кастрюли. – Ничего себе! В такую духовку можно ведьму целиком засунуть.
– Если бы эта духовка была на колесах, – встревает Найджел, – то ее назвали бы «остин метро».
– Та еще колымага, – усмехается папа, который обожает плохие автомобили.
– Какая жалость, что вы с тетей Элен не увидитесь на Новый год, – говорит мне мама.
– Увы и ах. – Я усаживаюсь за стол и принимаюсь за еду. – Передай ей от меня привет.
– Вот-вот, – встревает Найджел. – Можно подумать, ты страшно жалеешь, что вместо того, чтобы торчать в дурацком Ричмонде, будешь кататься на лыжах в Швейцарии! Ты вообще мегасчастливчик, Хьюго.
– Сколько раз я тебе говорил, – вмешивается папа. – Самое главное не…
– …что ты знаешь, а кого ты знаешь, – подхватывает Найджел. – Девять тысяч шестьсот восемь раз, папа. Включая этот.
– Поэтому важно получить диплом приличного университета, – продолжает папа. – Чтобы в будущем общаться с большими людьми, а не со всякой шушерой.
– Кстати, чуть не забыла, – вступает мама. – Джулия опять облекла себя славой: выиграла грант и поедет в Монреаль на курсы о правах человека.
Я весьма неравнодушен к кузине Джулии, и упоминание о том, что она, гм, чем-то там себя облекла, имеет для меня ярко выраженный байронический подтекст.
– Джулия явно пошла в вашу породу, Элис, – замечает папа, кисло намекая на отца Джулии, моего бывшего дядю Майкла, который десять лет назад развелся с ее матерью из-за любовницы-секретарши и внебрачного ребенка. – А что там Джейсон изучает?
– Что-то психолингвистическое, – говорит мама, – в Ланкастере.
Папа недоуменно морщит лоб:
– Нет, мне почему-то кажется, что он как-то связан с лесоводством.
– Он в детстве хотел стать лесником, – припоминаю я.
– А теперь решил, что будет логопедом, – поясняет мама.
– Б-будет з-заик л-лечить, – хихикает Найджел.
Я посыпаю тыквенное пюре свежесмолотым черным перцем:
– Что-то ты, Найдж, никак не повзрослеешь и не поумнеешь. Сам посуди, заика, лечащий от заикания, – наивысший уровень профессионализма.
Чтобы не соглашаться вслух, Найджел корчит сокрушенную рожицу, мол, типа того.
Мама делает глоток вина:
– Божественный напиток, Хьюго!
– Очень точное определение для «Монтраше» урожая семьдесят восьмого года, – соглашается папа. – Но тебе, Хьюго, не следует транжирить свои деньги.
– Во-первых, папа, у меня четкий бюджет. А во-вторых, не забывай, что я подрабатываю в адвокатской конторе – какой-никакой, а доход. И потом, вы столько для меня сделали, что я просто обязан время от времени угощать вас приличным вином.
– Но нам не хотелось бы, чтобы ты из-за нас сидел на бобах… – говорит мама.
– …или чтобы из-за необходимости подрабатывать пострадали твои занятия, – добавляет папа.
– Так что дай нам знать, если у тебя вдруг будет туго с деньгами, – просит мама. – Обещаешь?
– Хорошо, если когда-нибудь что-то подобное случится, я непременно приду к вам с протянутой рукой. Обещаю.
– И у меня туго с деньгами, – с тайной надеждой говорит Найджел.
– Но ты ведь живешь дома, а не в страшном и ужасном внешнем мире. – Папа хмуро смотрит на часы. – Кстати, родители фройляйн нашего Алекса знают о том, что она названивает в Англию? Средь бела дня, между прочим.
– Они же немцы, пап, – говорит Найджел. – У них увесистые кошельки, полные дойчмарок.
– Тебе легко говорить, но объединение дорого обойдется Германии. Мои франкфуртские клиенты очень нервничают из-за падения Берлинской стены.
Мама разрезает печеную картофелину.
– Хьюго, тебе Алекс рассказывал об этой Сюзанне?
– Ни слова. – Ножом и вилкой я аккуратно отделяю филе форели от костей. – Видишь ли, существует такая штука, как братское соперничество.
– Но ведь вы с Алексом сейчас лучшие друзья!
– Ага, – говорит Найджел, – до тех пор, пока не прозвучат роковые слова: «А не сыграть ли нам в „Монополию“?»
– Ах, по-твоему, я виноват, что никогда не проигрываю? – оскорбленно осведомляюсь я.
– То, что никто не может поймать тебя на жульничестве… – фыркает Найджел.
– Родители, вы слышите этот оскорбительный, беспочвенный клеветнический наезд?
– …еще не означает, что ты не мухлюешь. – Найджел укоризненно взмахивает столовым ножом. Этой осенью мой младший братишка расстался с невинностью и сменил шахматные журналы и приставку «Атари» на The KLF и туалетные принадлежности. – Между прочим, благодаря моим блестящим дедуктивным способностям мне известны целых три вещи об этой Сюзанне. Раз она находит Алекса привлекательным, то она, во-первых, слепа, как летучая мышь, во-вторых, привыкла иметь дело с малышней и, в-третьих, у нее напрочь отсутствует обоняние.
Тут как раз появляется Алекс:
– У кого это напрочь отсутствует обоняние?
– Принеси-ка старшему брату его обед, – велю я Найджелу, – иначе я прямо сейчас тебя заложу, и тогда уж ты точно получишь по заслугам.
Найджел без возражений подчиняется.
– Ну, как там Сюзанна? – спрашивает мама. – В Гамбурге все в порядке?
– Да, все прекрасно.
Алекс усаживается за стол. Мой брат не любит разбрасываться словами.
– Помнится, она изучает фармакологию, – не унимается мама.
Алекс накалывает на вилку мозгоподобный кусок цветной капусты.
– Угу.
– И когда же ты нас с ней познакомишь?
– Трудно сказать, – говорит Алекс, и я вспоминаю о тщетных надеждах бедняжки Марианджелы.
Найджел ставит перед старшим братом тарелку с его порцией.
– Никак не могу привыкнуть к тому, как сократились расстояния, – вздыхает папа. – Подружка в Германии, катание на лыжах в Альпах, курсы в Монреале – все это стало нормой. Когда я впервые покинул Англию и поехал в Рим – мне было примерно столько же, сколько сейчас тебе, Хьюго, – никто из моих приятелей так далеко от дома никогда не уезжал. А мы с другом сели на паром в Дувре, приплыли в Кале, оттуда автостопом добрались до Марселя, а потом через Турин – до Рима. На это ушло шесть дней. И нам обоим казалось, что мы уехали на край света.
– Пап, а у вашей почтовой кареты в дороге колеса не отваливались? – спрашивает Найджел.
– Очень смешно! Во второй раз я побывал в Риме только два года назад, когда наши нью-йоркские боссы решили провести там годовое собрание европейских акционеров. Мы летели на частном самолете, прибыли к обеду, провели заседание и пару встреч, до полуночи обхаживали клиентов, а на следующий день вернулись в Лондон, как раз к…
В гостиной звонит телефон.
– Это кого-то из вас, мальчики, – говорит мама.
Найджел стрелой летит по коридору в гостиную; форель на моей тарелке разочарованно взирает в небеса. Через минуту Найджел возвращается:
– Хьюго, это тебя. Какая-то Диана. То ли Сфинктер, то ли Спринтер, то ли Спенсер, я не расслышал. Приглашает тебя во дворец, пока ее муж совершает поездку по странам Содружества… Ей какую-то тантру вроде бы надо прочистить… в общем, сказала, что ты поймешь.
– Есть такая операция, братишка, которая навсегда исцеляет от навязчивых мыслей, – говорю я. – Ветеринары ее запросто делают и, кстати, недорого берут.
– И все-таки кто звонил, Найджел? – строго спрашивает мама. – Говори, пока не забыл.
– Миссис Первис из «Риверсайда». Просила передать Хьюго, что бригадный генерал сегодня чувствует себя гораздо лучше, так что если Хьюго хочет его навестить, то добро пожаловать от трех до пяти.
– Отлично. Пап, ты обойдешься без меня?
– Ступай, ступай. Мы с мамой очень гордимся тем, что ты не забываешь о генерале. Правда, Элис?
– Да-да, – соглашается мама.
– Спасибо. – Я смущенно пожимаю плечами. – Бригадный генерал Филби мне очень помог, когда мы в Даличском колледже изучали обществоведение. Он мне столько всего рассказывал! Уж такую-то малость я теперь могу для него сделать.
– О господи! – стонет Найджел. – Я угодил в эпизод сериала «Маленький домик в прериях» и там увяз.
– Не волнуйся, я тебя вызволю, – говорит папа. – Пока Хьюго навещает бригадного генерала, съездишь со мной за елкой.
Найджел в ужасе смотрит на него:
– Но мы с Джаспером Фарли собирались сегодня на Тотнэм-Корт-роуд!
– Зачем? – Алекс подносит ко рту полную вилку. – Таскаться по магазинам и пускать слюни, любуясь аппаратурой и синтезаторами, которых вы не в состоянии приобрести?
Во дворе раздается грохот. Краем глаза я замечаю какой-то черный промельк. По плитам катится опрокинутый цветочный горшок, лопата падает, а черный промельк превращается в кошку с малиновкой в зубах. Птичьи крылья слабо трепещут.
– Ох, – вздрагивает мама. – Какой ужас! И что теперь делать? А мерзкая кошка страшно довольна собой…
– Естественный отбор в действии, – спокойно сообщает Алекс.
– Может, опустить жалюзи? – спрашивает Найджел.
– Природа сама во всем разберется, дорогая, – говорит папа.
Я встаю, выхожу в сад через заднюю дверь. Морозный воздух обжигает лицо. «Брысь!» – кричу я кошке. Черная хищница вспрыгивает на крышу сарая. Следит за мной. Помахивает хвостом. Изувеченная малиновка дрожит в пасти.
В небе гудит самолет.
Хрустит ветка. Я полон жизни.
– По мнению моего мужа, – изрекает сестра Первис, шествуя по моющейся ковровой дорожке к библиотеке дома для престарелых «Риверсайд», – все молодые люди в наши дни либо попрошайки на социалке, либо голубые, либо тупые бодрячки, как из фильма «Все в порядке, Джек». – Хвойный запах дезинфектанта щекочет ноздри. – Но пока в английских семьях растут такие прекрасные юноши, как вы, Хьюго, я лично убеждена, что в обозримом будущем полное варварство нам не грозит.
– Сестра Первис, от ваших похвал мое самомнение в дверь не проходит.
Мы сворачиваем за угол и натыкаемся на одну из обитательниц «Риверсайда». Вцепившись в поручень вдоль стены, она напряженно глядит в сад, будто что-то там забыла. С нижней губы на мятно-зеленый кардиган тянется нитка липкой слюны.
– Все на должном уровне, миссис Болито, – говорит медсестра, выхватывая из рукава чистую салфетку. – Мы ведь за этим следим, правда? – Она ловко удаляет слюнный сталактит и выбрасывает салфетку в мусорное ведро. – Миссис Болито, вы же помните Хьюго? Юного друга нашего бригадного генерала?
Миссис Болито поворачивает голову, и мне тут же вспоминаются глаза форели на тарелке.
– Рад видеть вас в добром здравии, миссис Болито, – говорю я.
– Поздоровайтесь с Хьюго, миссис Болито. Хьюго – наш гость.
Миссис Болито переводит взгляд с меня на сестру Первис и тоненько хнычет.
– В чем дело? По телевизору показывают «Пиф-паф, ой-ой-ой». Про летающую машину. Пойдемте-ка, миссис Болито, вместе и посмотрим.
Со стены за нами наблюдает лисья голова, едва заметно улыбаясь.
– Подождите меня здесь, я провожу Хьюго в библиотеку, – говорит сестра Первис миссис Болито. – А потом мы с вами вместе пойдем в гостиную.
Я желаю миссис Болито счастливого Рождества, но в ее случае на это рассчитывать бесполезно.
– У нее четверо сыновей, – говорит сестра Первис, – все живут в Лондоне, но никогда ее не навещают. Можно подумать, старость – это преступление, а не финишная черта, к которой мы все неизбежно придем.
Меня так и подмывает объяснить, что стратегия, выработанная нашей культурой для психологической адаптации к смерти, заключается в стремлении похоронить эту самую смерть под культом потребления и неясным обещанием сансары, а все «Риверсайды» мира служат лишь ширмой, способствующей подобному самообману; старики действительно виновны, ибо своим существованием доказывают, что наше сознательно близорукое отношение к смерти и есть самообман.
Нет, пожалуй, не стоит вносить излишние коррективы в мнение сестры Первис обо мне. У дверей библиотеки моя провожатая говорит sotto voce[21]:
– Разумеется, вы не обидитесь, если бригадный генерал вас не узнает.
– Ну что вы! Конечно нет. Он по-прежнему волнуется о марках?
– Да, время от времени. А, вот и Марианджела! Марианджела!
Марианджела с кипой аккуратно сложенного постельного белья подходит к нам:
– Юго! Сестра Первис говорила, что ты сегодня придешь. Как твой Нор-витч?
– Хьюго учится в Кембридже, Марианджела! – возмущенно поправляет ее сестра Первис. – В Кембридже, а не в Норидже. Это большая разница!
– Пардон, Юго. – Лукавые бразильские глаза Марианджелы пробуждают во мне не только надежды. – Я еще плохо знаю географию Англии.
– Марианджела, принесите, пожалуйста, в библиотеку кофе для Хьюго и бригадного генерала. Мне надо вернуться к миссис Болито.
– Конечно. Всегда рада вас видеть, сестра Первис.
– Не забудьте попрощаться перед уходом, – говорит миссис Первис и удаляется.
– И как под ее началом работается? – спрашиваю я Марианджелу.
– На нашем континенте привыкли к диктаторам.
– Она по ночам спит или подзаряжается от сети?
– Она не такой уж плохой босс, если с ней всегда соглашаться. На нее можно положиться. И она всегда говорит то, что думает.
Марианджела обидчива, но ее обиды никогда не переходят в агрессивную злобу.
– Не сердись, мой ангел, нам просто нужно было отдохнуть друг от друга.
– Восемь недель, Юго! Два письма, два звонка, два сообщения на моем автоответчике. Мне нужен контакт, а не отдохнуть друг от друга. – Похоже, сейчас она не столько обижена, сколько уязвлена. – Ты совсем не знаешь, что мне нужно.
«Скажи ей, что все кончено», – настаивает Хьюго Разумник, но Хьюго Распутник обожает женщин в форменной одежде.
– Ты права, я действительно этого не знаю. Ни о тебе, Марианджела, ни о любой другой женщине. Я даже не знаю, что нужно мне самому. До тебя у меня были две или три подружки – но ты… ты совсем другая. К концу прошлого лета мой внутренний взор словно бы переключился на телевизионный канал, где сутки напролет показывали только Марианджелу Пинто-Перейра. Я чуть с ума не сошел. Единственным способом как-то восстановить душевное равновесие была временная разлука с тобой. Часто я почти готов был позвонить… но… видишь ли, ангел мой, все это по неопытности, а не со зла. – Я открываю дверь в библиотеку. – Спасибо тебе за все. За великолепные воспоминания. Прости, что был недостаточно чуток. Прости, что причинил тебе боль.
Она придерживает дверь ногой. Вся такая обиженная, пылкая.
– Сестра Первис просит принести кофе тебе и бригадному генералу. Черный и одна ложка сахара?
– Да, пожалуйста. Но только без всякого амазонского вуду, от которого яйца усыхают, ладно?
– Острый нож надежнее вуду, – огрызается она. – В кофе молоко или сливки, как ты пьешь в своем Камбриже?
– От кофе с молоком у меня сыпь.
– Значит, если… если… я найду настоящий бразильский кофе, ты будешь пить?
– Марианджела, – вздыхаю я. – Если хоть раз попробуешь что-то настоящее, то понимаешь, что все остальное – дешевая подделка.
– Почти закончили, генерал, – говорю я старику, переворачивая страницу. – «Но для меня в этом видении моей юности – весь Восток. Он открылся мне в то мгновение, когда я – юноша – впервые взглянул на него. Я пришел к нему после битвы с морем – и я был молод, и я видел, что он глядит на меня. И это все, что у меня осталось! Только мгновение; миг напряжения, романтики, очарования – юности!.. Дрожь солнечного света на незнакомом берегу, время, чтобы вспомнить, вздохнуть и… прощай! Ночь… прощай…»
Я прихлебываю остывший кофе; бригадный генерал Филби так и не прикоснулся к своей чашке. Пять лет назад этот умнейший человек был полон жизни, а теперь бесформенной грудой горбится в инвалидном кресле. Тогда, в 1986 году, семидесятилетний генерал вел себя так, будто ему пятьдесят; он жил в роскошном особняке в Кью со своей преданной вдо́вой сестрой, миссис Хаттер. Когда генерал сломал ногу, директор нашей школы, его старый приятель, отправил меня выкашивать генеральский газон, но генерал Филби разглядел во мне родственную душу, и вместо того, чтобы корпеть над основами обществоведения, мы с ним играли в покер, криббедж и блек-джек. И потом, уже после того, как его нога срослась, я заходил к нему почти каждый четверг. Миссис Хаттер усиленно меня подкармливала, а потом мы усаживались за карточный стол и генерал наставлял меня в таких тонкостях искусства соблазнения госпожи Удачи, о которых не ведал даже Жаб. Некогда отчаянный ловелас, генерал Филби по-прежнему любил щегольски одеваться, увлекался филателией и лингвистикой, а еще был превосходным рассказчиком. За рюмкой портвейна он мог часами рассказывать о своей службе в Особом лодочном отделении Британской армии в Норвегии в годы Второй мировой и во время Корейской войны. Он посоветовал мне прочесть Конрада и Чехова и научил, как получить фальшивый паспорт, отыскав среди кладбищенских надгробий подходящее имя и написав запрос в Сомерсет-Хаус о выдаче копии свидетельства о рождении. Такая уловка была мне уже известна, но говорить об этом я не стал.
Сейчас бригадный генерал Филби почти не шевелится. Голова его время от времени покачивается из стороны в сторону, как у Стиви Уандера за роялем; в складки пиджака набивается перхоть. Генерала бреет и стрижет медбрат, весьма халатно относящийся к своему поручению; вдобавок старик страдает недержанием мочи и не обходится без урологического подгузника. Время от времени с уст бригадного генерала срываются невнятные слова, но со мной он практически не разговаривает. Я понятия не имею, доставляет ли ему «Юность» Конрада такое же удовольствие, как и прежде, или ему мучительно напоминание о былых счастливых днях. Возможно, он даже не воспринимает чужие речи и не узнает меня.
Как бы то ни было, Марианджела утверждает, что, когда имеешь дело со старческой деменцией, следует вести себя так, словно человек, которого ты раньше знал, все еще скрыт в развалинах одряхлевшего тела. Тогда если выяснится, что его там нет, то ничего страшного, страдалец все-таки получает должный уход; но если тот, прежний, человек еще существует где-то под завалами, то ты для него – спасательный трос, страховочный канат.
– Ну вот, мы добрались до последней страницы, – говорю я. – «Что же чудесней – море, само море, или, может быть, юность? Кто знает? Но вы – все вы получили кое-что от жизни: деньги, любовь – то, что можно получить на суше… скажите же мне: не лучшее ли то было время, когда мы были молоды и скитались по морям… Были молоды и ничего не имели, а море не дает ничего, кроме жестоких ударов, и нет-нет да предоставит вам случай почувствовать вашу силу… только это и дает оно вам, о ней-то все вы и сожалеете».
В горле бригадного генерала что-то трепещет.
Вздох? Или просто воздух дрожит в голосовых связках?
В просвет между деревьями в дальнем конце сада виднеется серебро и пушечная бронза Темзы.
Слева направо по реке проносится лодка с пятью гребцами. Исчезает в мгновение ока.
Садовник в кепке собирает граблями палую листву.
В меркнущем свете дня звучит последний абзац:
– «И все мы кивнули ему – финансист, бухгалтер, адвокат, – все мы кивнули ему через стол, который, словно неподвижная полоса темной воды, отражал наши лица, изборожденные морщинами, лица, отмеченные печатью труда, разочарований, успеха, любви; отражал наши усталые глаза; они глядят пристально, они глядят тревожно, они всматриваются во что-то за пределами жизни – в то, что прошло и чего все еще ждешь, – прошло невидимое, во вздохе, вспышке – вместе с юностью, силой, романтикой грез…»
Я захлопываю книгу, включаю лампу. На моих часах четверть пятого. Я встаю, задергиваю шторы.
– Что ж, сэр, – говорю я, будто обращаюсь к пустой комнате. – Пожалуй, не стоит вас чрезмерно утомлять…
Неожиданно лицо бригадного генерала напрягается, оживает, он открывает рот и, невнятно выговаривая слова из-за перенесенного инсульта, глухим, призрачным голосом произносит:
– Мои… чертовы… марки…
– Генерал Филби… это Хьюго, сэр. Хьюго Лэм.
Трясущейся рукой он пытается схватить меня за рукав:
– Полиция…
– Какие марки, генерал? О чем вы?
– Целое… состояние…
Глаза смотрят осмысленно, и на миг мне кажется, что генерал вот-вот бросит обвинение похитителю, но этот миг пролетает. По коридору катят скрипучую тележку. Знакомое выражение исчезает с генеральского лица, и я остаюсь наедине с настенными часами, с полками роскошных книг, которых никто не читает, и с ясным пониманием того, что, как бы я ни прожил свою жизнь, сколько бы власти, богатства, опыта, знаний или красоты ни выпало на мою долю, свое существование я закончу так же, как этот несчастный старик. Глядя на бригадного генерала Реджинальда Филби, я как будто смотрю в телескоп, устремленный в будущее, и вижу самого себя.
Раскачивается Марианджелин «ловец снов», случайно задетый мною; в буйных кудрях любовницы прячется крестик. Беру Сына Божьего в рот, представляю, как Он растворяется на языке. Секс, возможно, и является противоядием от смерти, но вечную жизнь обеспечивает только биологическим видам, а не отдельным их представителям. В СD-плеере Элла Фицджеральд снова, бурной ночью в Берлине тридцать лет назад, забывает слова из баллады о Мэкки-Ноже. Где-то под нами грохочет поезд – линия «Дистрикт» лондонской подземки. Марианджела целует мне предплечье, потом вдруг кусает, изо всех сил.
– Ой! – обиженно вскрикиваю я, наслаждаясь болью. – Это что, по-португальски означает: «У меня земля ушла из-под ног, мой господин и повелитель. А хорошо ли было тебе?»
– По-португальски это означает: «Я тебя ненавижу, врун, обманщик, чудовище, псих, извращенец, и чтоб тебе вечно гнить в аду, сукин ты сын!»
Мой погребенный епископ восстает из гроба; мы хохочем, предвкушая миг наслаждения, но от смеха мне не удается его продлить. Аккуратно снимаю презерватив, чтобы клейкое содержимое не запятнало лиловые простыни Марианджелы, и облекаю его в саван бумажной салфетки. Безумный угар совокупления всегда завершается сущим фарсом. Марианджела поворачивается лицом ко мне, а я размышляю, почему женщины дурнеют, когда их лишают покровов, обнажают и используют по назначению. Марианджела садится, отпивает воду из стакана, охраняемого статуэткой Христа Искупителя.
– Хочешь? – Она подносит стакан мне к губам, прижимает мою руку к своей груди; сердце Марианджелы выстукивает: «Люблю, люблю, люблю, люблю, люблю».
Ах, ну почему я не послушал Хьюго Разумника…
– Юго, когда я познакомлюсь с твоей семьей?
Я натягиваю трусы. Хорошо бы принять душ, но автомобильный салон «Астон-Мартин» скоро закроется, так что надо поторапливаться.
– А зачем тебе знакомиться с моей семьей?
– Я просто хочу. Мы встречаемся шесть месяцев. Двадцать первого июня ты сюда пришел, а завтра двадцать первое декабря.
Господи, это какой-то счетчик памятных дат!
– Лучше давай сходим с тобой в ресторан, ангел мой, поужинаем, отметим знаменательную дату и не будем впутывать в это мою семью. Договорились?
– Я хочу познакомиться с твоими родителями, с твоими братьями…
Ну да… «Мама, папа, Найджел, Алекс, знакомьтесь – Марианджелa. Она родом из захолустного пригорода Рио, работает сиделкой в доме для престарелых „Риверсайд“, где всякий раз, навещая бригадного генерала Филби, я ее трахаю. А что у нас сегодня на ужин?» Я вытаскиваю свою майку из-под кровати.
– Честно говоря, я не вожу домой подружек.
– Значит, я буду первой. Это очень приятно.
– Мне очень не хочется… – так, джинсы, молния, ремень, – чтобы некоторые сферы моей жизни пересекались.
– Я твоя девушка, а не какая-то сфера. Ты что, меня стесняешься?
Какая очаровательная попытка эмоционального шантажа.
– Ты же знаешь, что нет.
Рассудок подсказывает Марианджеле, что эту тему следует оставить в покое, но сердцу не прикажешь.
– Значит, ты стесняешься своих родных?
– Не больше, чем обычный средний сын из троих имеющихся.
– А… ты стесняешься, что я на пять лет тебя старше?
– Тебе всего двадцать шесть. До старости далеко.
– А может… я недостаточно белая для твоих родителей?
Я застегиваю пуговицы на рубашке из коллекции Пола Смита.
– Это вообще не имеет значения.
– Тогда почему я не могу познакомиться с родными моего бойфренда?
Один носок, второй…
– Ну, наши отношения… не на той стадии.
– Фигня, Юго! Отношения – не только обладать другим телом. Когда ты в своем Камбриже пьешь гадкий кофе с белыми аспирантками, я тут не жду твоих звонков или писем. Да-да, не жду. Один врач-консультант из частной клиники приглашает меня на свидание, в самый модный японский ресторан Мэйфера. Мои подруги говорят: «Ты сумасшедшая! Соглашайся!», но я не соглашаюсь – из-за тебя.
Меня смешит ее дилетантский подход, и я с трудом сдерживаю улыбку.
– Зачем я тебе? Для секса на каникулах?
Так. Моя куртка у двери, ковбойские сапоги там же; а Марианджела голая, как снеговик, и совершенно безоружная.
– Ты мой друг, Марианджела. Мой самый близкий друг. Хочу ли я познакомить тебя с родителями? Нет. Хочу ли я жить вместе с тобой? Нет. Хочу ли я вместе с тобой строить планы на будущее, складывать свежевыстиранное белье, завести кошку? Нет.
Под окнами грохочет очередной поезд подземки, и, как по заказу, разыгрывается душераздирающая сцена – древняя, как гоминиды и их слезные протоки. Такое происходит повсеместно и постоянно, по всей планете Земля, на всех континентах, во всех странах, на всех языках. Марианджела утирает глаза, отворачивается, и все Олли Куинны мира тут же упали бы на колени, обещая все-все исправить. А я молча надеваю куртку и сапоги. Потоки слез тут же высыхают.
– Ты уходишь? Прямо сейчас?
– Если это действительно наше с тобой последнее свидание, ангел мой, то ни к чему продлевать агонию.
От обиды до ненависти – пять секунд.
– Sai da minha frente! Vai pra puta que pariu![22]
Замечательно. Если девушка тебя ненавидит, порвать с ней гораздо проще. Переступая через порог, я говорю:
– Если твой врач-консультант захочет узнать, как обращаться с Марианджелой Пинто-Перейра, передай ему, что я готов поделиться с ним ценными наблюдениями.
Убийственно мрачный взгляд, стремительное движение сильной руки, промельк великолепной бразильской груди – и в меня со скоростью метеора летит Христос Искупитель, вращаясь, как пущенный из пращи камень; меня спасла какая-то доля секунды – статуэтка, врезавшись в захлопнутую дверь, превращается в тысячу гипсовых градин.
К шести часам смеркается, вот-вот пойдет снег. Я надеваю вязаную шапку из шерсти опоссума. В зажиточных кварталах Ричмонда все спокойно. Обыватели, достойные представители среднего класса, задергивают шторы на окнах особняков, уставленных книжными шкафами, увешанных картинами и освещенных гирляндами рождественских елок. Я сворачиваю на Ред-Лайон-стрит. Девица в приемной автосалона «Астон-Мартин» обладает такими же соблазнительными формами, как представленные здесь автомобили, но вот лицо у нее – один в один инопланетянин из одноименного фильма. Она воркует по телефону, а я неторопливо прохожу мимо, коротко киваю – мол, твой босс меня ждет, – пересекаю салон и оказываюсь у распахнутой двери с табличкой: «ВИНСЕНТ КОСТЕЛЛО. ОТДЕЛ ПРОДАЖ». Обитатель кабинета, мужчина лет тридцати с налаченной прической «маллет» и в костюме средней паршивости из местного универмага, неумело заворачивает в подарочную бумагу громадную коробку с игрушечным автодромом «Скейлекстрик».
– Здравствуйте, – произносит он. – Чем могу помочь?
Восточнолондонский выговор, интонации рубахи-парня; на письменном столе фотография – он с мальчуганом, без мамочки и без обручального кольца.
– Вы – Винсент Костелло?
– Да. Как на двери написано.
– Мне хотелось бы узнать, какова продажная стоимость автомобиля «астон-мартин-кода». Но прежде… – Я выразительно гляжу на полузавернутую коробку. – Позвольте мне помочь вам.
– Нет, нет, что вы! Все в порядке. Я и сам справлюсь.
– Да, у меня все в порядке, а вот у вас – не очень. Так что все-таки давайте я вам помогу.
– Ох, спасибо. Это для моего пятилетнего сынишки.
– Он увлекается «Формулой-один»?
– Просто помешан на всем, у чего есть двигатель, – на автомобилях, мотоциклах и тому подобном. Обычно подарки заворачивает его мать, но сегодня… – Кончик клейкой ленты отрывается вместе с длинной полоской оберточной бумаги, и Костелло бормочет под нос «да б…», на ходу превращая ругательство в «да бога ради!».
– Коробки лучше оборачивать по диагонали. – Предотвращая возражения, я отстраняю его и берусь за дело сам. – Нужно заранее нарезать кусочки клейкой ленты, аккуратно сложить бумагу и… – Через несколько секунд на письменном столе красуется идеально завернутая подарочная коробка. – Готово.
Винсент Костелло с уважением смотрит на меня:
– Где это вы так здорово научились?
– У моей тетушки сеть сувенирных магазинчиков для состоятельных клиентов. И блудный племянник ей иногда помогает.
– Повезло вашей тетушке! Итак, вас интересует «астон-мартин-кода»?
– Да, шестьдесят девятого года выпуска. Сто десять тысяч миль пробега по счетчику, единственный владелец, человек весьма осмотрительный.
– Чрезвычайно маленький пробег для такой винтажной модели. – Костелло достает из ящика письменного стола лист бумаги, сплошь покрытый цифрами. – А можно узнать, кто этот осмотрительный водитель? Потому что вы-то явно не сидели за рулем в шестьдесят девятом году.
– Нет, конечно же, речь не обо мне. Автомобиль достался моему приятелю в наследство от отца. Меня, между прочим, зовут Хьюго, Хьюго Лэм. А мой приятель из пензанских Пенхалигонов. – (Мы обмениваемся рукопожатием.) – После смерти отца ему пришлось выплатить огромный налог на наследство, а вдобавок оказалось, что финансовое положение семьи в плачевном состоянии.
Винсент Костелло сочувственно морщится:
– Да, представляю себе.
– Мать моего друга – женщина очаровательная, но в финансах абсолютно ничего не смыслит. И в довершение всех неприятностей их адвокат, он же консультант по финансовым вопросам, только что попался на мошенничестве.
– Господи, да это просто какая-то череда несчастий!
– Вот именно. Я пообещал Джонни узнать, сколько можно получить за «астон-мартин» в столичном автосалоне – сам я из этих краев, родители живут на Чизлхерст-роуд. Подозреваю, что в торговле винтажными автомобилями ковбоев куда больше, чем честных шерифов; кроме того, заключить подобную сделку в лондонском автосалоне, вот как у вас, например, наверняка выгоднее, чем в Девоншире или Корнуолле.
– Верно рассуждаете, Хьюго. Но позвольте, я сверюсь с текущими ценами… – Костелло открывает папку. – А ваш отец, случайно, не наш клиент?
– Папа сейчас обожает «бэ-эм-вэ», но, вполне возможно, вскоре созреет для чего-нибудь пошикарнее. В конце концов, сегодня «бумер» есть почти у каждого. Я обязательно скажу отцу, как вы мне помогли.
– Спасибо, буду обязан. Значит, так, Хьюго. Передайте вашему другу, что ориентировочная цена автомобиля «астон-мартин-кода» шестьдесят девятого года выпуска с сотней тысяч миль пробега и в пристойном состоянии… – Винсент Костелло проводит пальцем по столбцу цифр… – примерно двадцать две тысячи. Разумеется, на лондонском рынке цена несколько выше. У меня есть на примете коллекционер, из арабов, так вот, он готов заплатить и больше, особенно если машина действительно в хорошем состоянии, и при желании я мог бы вытянуть из него тысяч двадцать пять. При условии, что машину осмотрит наш механик, а мистер Пенхалигон лично предоставит все необходимые документы.
– Естественно. Мы хотим, чтобы все было чисто и по закону.
– В таком случае вот моя карточка – я буду ждать его звонка.
– Отлично. – Я прячу карточку в бумажник из змеиной кожи, и мы обмениваемся прощальным рукопожатием. – Счастливого Рождества, мистер Костелло!
Под звон дверного колокольчика вхожу в «Филателию Бернарда Крибеля» на улочке Сесил-Корт близ Чаринг-Кросс-роуд, и меня обволакивает аромат трубочного табака. В центре узкого длинного зала высится стойка с марками средней стоимости. Более дорогие экземпляры покоятся в запертых витринах у стен. Я разматываю шарф, но старая школьная сумка остается висеть на груди. По радио звучит второй акт «Дон Жуана». Бернард Крибель, в костюме зеленого твида и с темно-синим шейным платком, косится на меня поверх клиента у письменного стола, дабы удостовериться в моих намерениях; я всем своим видом показываю, что готов подождать, и тактично держусь на расстоянии, рассматривая безупречные негашеные экземпляры «Черного пенни» в специальной витрине с постоянно поддерживаемым уровнем влажности. Вскоре становится ясно, что крибелевского клиента ждет большое разочарование.
– Что вы имеете в виду? – возмущается он. – Как это – фальшивая?
– Возраст этого экземпляра не сто лет, а от силы сто дней. – Хозяин магазина снимает очки в тонкой оправе и трет слезящиеся глаза.
Клиент жестикулирует, как комедийный итальянец:
– Но здесь же выцветшие краски! Пожелтевшая бумага! Эта бумага никак не может быть современной!
– Старинную бумагу раздобыть несложно, но вот эта штриховочная сетка наводит на мысль о двадцатых годах двадцатого века, а никак не о девяностых годах девятнадцатого. – В размеренной английской речи Бернарда Крибеля сквозят славянские интонации: насколько я знаю, он родом из Югославии. – Затем бумагу окунают в слабую чайную заварку, давно известный прием. А вот над печатными досками пришлось корпеть не одну ночь, – впрочем, такое трудолюбие легко объясняется прейскурантной стоимостью в двадцать пять тысяч фунтов. Кстати, краска тоже вполне современная… «Уинзор и Ньютон», жженая охра, разведенная, разумеется… В целом весьма неплохая подделка.
Клиент взвизгивает оскорбленным фальцетом:
– Вы что, обвиняете меня в подделке?!
– Что характерно, я обвиняю не вас, а того, кто совершил эту подделку.
– Вы просто пытаетесь сбить цену! Признайтесь!
Крибель с отвращением морщится:
– Возможно, вашим товаром заинтересуется какой-нибудь перекупщик на Портобелло-роуд. Можете попытать счастья на передвижных ярмарках марок и монет. Прошу прощения, мистер Бадд, но меня дожидается настоящий клиент.
Мистер Бадд с разочарованным стоном выбегает из магазина и пытается хлопнуть дверью, но дверь отказывается хлопать. Крибель качает головой, сокрушаясь, до чего дошел мир, и я спрашиваю:
– И часто фальсификаторы приносят вам свои подделки?
Крибель втягивает щеки, показывая, что вопрос не заслуживает его внимания.
– Мне знакомо ваше лицо… – Он перебирает свою мысленную картотеку. – Э-э-э… мистер Анидр. В августе вы продали мне блок из восьми негашеных марок Питкэрнских островов. Хороший чистый блок.
– Надеюсь, вы пребываете в добром здравии, мистер Крибель?
– Более или менее. Как ваши занятия? Помнится, вы изучаете право в Университетском колледже Лондона.
Ха, он явно хочет меня подловить.
– Нет, астрофизику в Имперском колледже.
– Да-да, конечно. Вам удалось обнаружить разумную жизнь в космосе?
– Ее там ровно столько, сколько здесь, на Земле, мистер Крибель.
Он улыбается старой шутке и смотрит на мою сумку:
– Вы сегодня покупаете или продаете?
Я достаю черный кляссер и вынимаю из него узкую полоску из четырех марок.
Шариковая ручка в пальцах Крибеля барабанит по прилавку: тук-тук-тук.
Филателист и его лампа «энглпойз» склоняются над марками.
Стук шариковой ручки смолкает. Старческие глаза Бернарда Крибеля вопросительно обращаются ко мне, и я произношу:
– Четыре марки колониальной Индии номиналом в пол-анны, темно-синие, выпуска тысяча восемьсот пятьдесят четвертого или пятьдесят пятого года, с правой стороны листа и частичной маркировкой на поле, в хорошем состоянии, негашеные. Как вам?
– Недурственно. – Он продолжает рассматривать марки под шерлок-холмсовской лупой. – Не могу утверждать, что часто встречал подобные экземпляры. И на какую цену вы рассчитываете?
– В июне прошлого года одна гашеная марка из этой серии ушла с аукциона «Сотбис» за две тысячи сто фунтов. Умножаем на четыре, получаем восемь тысяч четыреста. Набавляем пятьдесят процентов за то, что марки негашеные, и получаем примерно тринадцать тысяч. Однако же… Держать магазин в центре Лондона накладно, за товар вы расплачиваетесь сразу же, а я весьма надеюсь завязать с вами плодотворные долгосрочные отношения, мистер Крибель.
– В таком случае называйте меня просто Бернард.
– Ну, раз так, то и вы называйте меня просто Маркус. Моя цена – десять тысяч.
Крибеля вполне устраивает озвученная цена, но ради приличия он делает вид, что терзается сомнениями.
– На марки Содружества в наши дни спрос невелик. – Он раскуривает трубку; ария завершается. – Увы, самое большее, что я могу дать, – восемь с половиной.
– Не вынуждайте меня идти на Трафальгарскую площадь, Бернард, сегодня очень холодно и скользко.
Он вздыхает, раздувая волосатые ноздри:
– Жена меня со свету сживет за подобную уступчивость, но молодых филателистов следует поощрять. Давайте поделим разницу и сойдемся на девяти тысячах двухстах пятидесяти фунтах.
– Десять – простое, удобное, круглое число. – Я обматываю шею шарфом.
Последний вздох.
– Ладно. Пусть будет десять. – Мы обмениваемся рукопожатием. – Вас устроит чек?
– Да, но, Бернард… – останавливаю я его у самой двери в подсобку; oн оборачивается. – Вот вы бы позволили кому-то унести эти великолепные «пол-анны» прежде, чем получили бы за них деньги?
Бернард Крибель склоняет голову, чествуя мой профессионализм, возвращает мне марки и уходит выписывать чек. По Чаринг-Кросс-роуд ползет полудохлый автобус. Демоны уволакивают Дон Жуана в ад: что ж, такова судьба всех дилетантов, которые пренебрегают должной подготовкой.
Пробираюсь по извилистым улочкам рождественского Сохо, шумным, вспаренным, в склизком месиве талого снега, пересекаю Риджент-стрит, по которой гигантским ледником сползают автомобили, и прибываю в неприметный лондонский офис банка «Свисс интегрите», что прячется в тихом переулке за площадью Беркли-Сквер. Гориллоподобный охранник распахивает передо мной пуленепробиваемую дверь, приветственно кивает, зная, что мне назначено. В просторном светлом зале – кремовый интерьер, отделка красным деревом – я кладу чек на полированный стол миниатюрной сотрудницы банка, которая не задает никаких вопросов, кроме: «Как поживаете, мистер Анидр?» Возле ее компьютерного терминала красуется швейцарский флажок, и пока она заполняет бланк на мой вклад, я рассеянно думаю, что, возможно, мадам Константен, швейцарская экспатриантка с неразглашенным доходом, тоже снисходит до посещения этого офиса и сидит в этом, обитом бархатом кресле. Меня не оставляют воспоминания о нашей странной встрече в часовне Королевского колледжа, хотя я больше не испытываю необъяснимой потери времени. «До свидания, мистер Анидр», – говорит клерк, и я согласно отвечаю: «До свидания». Деньги – всего лишь побочный продукт моего искусства, и все же я покидаю банк словно бы при оружии и в бронежилете; теперь, с чеком Крибеля, на моем банковском счету пятьдесят тысяч. Это, конечно, мизерная сумма для большинства клиентов банка «Свисс интегрите», но для студента, который сам пробивается к верхам, это очень неплохо. И эта сумма еще умножится. Почти все мои приятели из Хамбер-колледжа – за исключением тех, чьи родители достаточно состоятельны и по доброте душевной позволяют себя доить, – по уши в долгах, но упрямо отказываются признавать, что в течение первых пяти лет по окончании университета им придется хлебать дерьмо полной ложкой и делать вид, что это черная икра. Ну, мне это не грозит. Я сам кого угодно дерьмом закидаю. По мере сил.
В крытом переходе у Пиккадилли-Серкус двое в костюмах и плащах стоят у двери и громогласно отчитывают кого-то невидимого. Сквозь тонкую завесу снега с дождем ярко светятся витрины магазина «Тауэр рекордз»; станцию метро «Пиккадилли-Серкус» уже захлестывает первая волна офисных работников, живущих в пригородах, а меня раздирает любопытство. Между мужчинами в плащах я мельком замечаю какого-то жалкого йети, который жмется под дверью.
– Поздравляю, ты разработал отличную маркетинговую стратегию! – говорит один из его мучителей. – Вон там прохожие цветы покупают, а здесь ты к ним пристаешь, просишь милостыню, так что они вынуждены давать тебе деньги, чтобы не выглядеть бессердечными ублюдками, – пьяно восклицает он. – Между прочим, мы как раз и занимаемся маркетингом. Интересно, сколько ты настрелял за вечер?
– Я… – Йети испуганно моргает. – Я ни в кого не стрелял.
Мучители переглядываются и издевательски хохочут.
– Я ж много не прошу. Мне надо тринадцать фунтов, чтобы переночевать в хостеле.
– Приведи себя в порядок и найди себе работу – хотя бы грузчика!
– Без местижильства на работу не принимают.
– Ну, так обзаведись ме-сто-жи-тель-ством.
– А безработным комнаты не сдают.
– Нет, ты слышишь, Гарри, у этого типа на все найдется объяснение.
– Эй, эй, тебе нужна работа? Я дам тебе работу. Хочешь? – спрашивает второй мучитель.
Первый мучитель, тот, что покрупнее, нависает над беднягой:
– Мой коллега вежливо интересуется, нужна ли тебе работа.
Йети нервно сглатывает и кивает:
– А какая работа-то?
– Нет, ты слышишь, Гарри? Какие привередливые нищие пошли.
– Будешь деньги собирать, – говорит Гарри. – Десять фунтов в минуту. Гарантированно.
У йети какой-то лицевой тик.
– А что надо делать?
– Сейчас поймешь. – Мучитель поворачивается к улице и швыряет пригоршню монет в просвет между машинами, которые грохочущим потоком стремятся к Пиккадилли-Серкус. – Давай, Эйнштейн, греби деньгу! – (Монетки катятся под колеса и днища автомобилей, рассыпаются по островкам подтаявшего грязного льда.) – Видишь, улицы Лондона на самом деле вымощены золотом.
Оба мучителя, страшно довольные, заплетающимися шагами уходят прочь, а изможденный йети размышляет, можно ли собрать монеты так, чтобы не угодить под автобус.
– Не смей, – говорю я бездомному попрошайке.
Он сердито сверкает глазами:
– А ты поспи в мусорном баке!
Я достаю из бумажника две двадцатифунтовые банкноты.
Он глядит то на деньги, то на меня.
– Как раз на три ночи в хостеле, – говорю я.
Он берет деньги, прячет во внутренний карман замызганной куртки.
– Премного благодарен.
Принеся жертву богам, я ныряю в подземку, и она засасывает меня в воронку смрада немытых тел и зловонного дыхания.
Сентенция предельно проста: «Многие писатели изображали государства и республики такими, какими им никогда не удавалось встречать их в действительности… Между тем, как живут люди, и тем, как должны они жить, расстояние необъятное: кто для изучения того, что должно бы быть, пренебрежет изучением того, что есть в действительности, тем самым вместо сохранения себя приведет себя к погибели: человек, желающий в наши дни быть во всех отношениях чистым и честным, неизбежно должен погибнуть в среде громадного, бесчестного большинства». И за это откровенное, прагматичное суждение кардинал Реджинальд Поул провозгласил Никколо Макиавелли пособником дьявола! После станции «Эрлз-Корт» поезд метро выныривает на поверхность, в угасающий свет дня. Мимо проносятся газовые подстанции, эдвардианские крыши, каминные трубы, телевизионные антенны, автостоянка у супермаркета, щиты с рекламой о сдаче помещений внаем. Пассажиры стоят, покачиваясь, будто говяжьи туши на крюках, или живыми трупами обмякают на сиденьях: офисные трудяги с воспаленными глазами, подключенные к «дискменам»; их обрюзгшие сорокалетние ипостаси пялятся в «Ивнинг стэндард», а без пяти минут пенсионеры уныло взирают на окраины западного Лондона, поражаясь быстротечности жизни. «Я – Система, ты должен меня побороть, – стучат колеса. – Я – Система, ты должен меня побороть». Но что значит «побороть систему»? Разбогатеть, получить вольную, избавиться от ежедневного унижения и тягостного труда? Нас медленно обгоняет другой поезд, на параллельных путях; в метре от меня проползает вжатый в дверное стекло юный клерк из Сити – таким на будущий год стану и я. Хорошая кожа, хорошая одежда и опустошенные глаза. На обложке прижатого к груди журнала заголовок: «Как разбогатеть к тридцати». Парень замечает меня, щурится, пытается прочесть название моей книжки из серии «Пингвин-классик», но его поезд сворачивает на соседний путь.
Весьма сомнительно, что систему можно побороть, отчаянно карабкаясь наверх, и, как мне известно, выпасть из системы – тоже не выход. Я слишком хорошо помню «Ривенделл». Летом перед началом учебы в Кембридже мы с ребятами решили потусить в клубе «Зыбкий мир» в Кэмден-Тауне. Там, закинувшись экстази, я склеил анемичную девицу с помадой цвета засохшей крови и в прикиде из черной паутины. Короче, мы с этой девушкой-пауком взяли такси и поехали к ней, в коммуну под названием «Ривенделл», которая оказалась сквотом в отведенном под снос доме в самом конце квартала, рядом с заводом по переработке макулатуры. Девушка-паук и я долго резвились под какой-то ранний альбом Джони Митчелл, про чаек, продрыхли до полудня, а потом спустились в Зал Элронда, где меня накормили чечевичным карри, а основатели сквота поведали мне, что их коммуна – аванпост посткапиталистического, постнефтяного и постденежного будущего. Все то, что «внутри системы», объявлялось плохим, а то, что «вне системы», – хорошим. Меня спросили, как я собираюсь провести отпущенный мне век, я заикнулся о работе в СМИ и тут же подвергся обличительной словесной бомбардировке и коллективной критике на тему того, что внутрисистемные СМИ разделяют, а не объединяют общество. Девушка-паук объяснила, что только в «Ривенделле» можно по-настоящему общаться и знакомиться с мудрыми сказаниями древних культур, таких как инуитская, ибо «мудрость древних – наше богатство». Когда я уходил, девушка-паук попросила у меня «взаймы» двадцать фунтов, чтобы закупиться продуктами в супермаркете «Сейнсбери». Я посоветовал ей процитировать кассиру какую-нибудь инуитскую мудрость, раз уж это «богатство». Ее ответ был отчасти радикально-феминистским, но в основном англосаксонским. В «Ривенделле» я обзавелся не только лобковыми вшами и аллергией на Джони Митчелл, которая продолжается и по сей день, но и твердым убеждением, что «вне системы» существует только нищета.
В общем, спросите у йети, как ему его свобода.
В прихожей, снимая шапку и сапоги, я слышу, как мама в гостиной говорит:
– Минуточку, кажется, он вернулся. – Не выпуская телефонного аппарата из рук, она выглядывает в коридор; шнур натягивается до предела. – Да, это он! Как вы вовремя позвонили! Я дам ему трубку. Рада наконец-то услышать голос того, о ком Хьюго столько рассказывал. Поздравляю с наступающим.
Я вхожу в гостиную, одними губами спрашиваю:
– Джонни Пенхалигон?
Мама кивает и выходит, прикрыв за собой дверь. Темная гостиная освещена прерывистым мерцанием елочной гирлянды. Телефонная трубка лежит на плетеном стуле. Я прижимаю ее к уху, слушаю нервное дыхание Пенхалигона и чарующую музыкальную заставку сериала «Твин-Пикс», звучащую где-то в особняке Тридейво-хаус. Медленно считаю про себя от десяти до нуля.
– Джонни! Какая неожиданность! Извини, что заставил тебя ждать.
– Привет, Хьюго. Да, это я, Джонни. Привет. Как дела?
– Отлично. Готовлюсь к Рождеству. А ты как?
– Вообще-то, не очень, если честно.
– А чего так? Я могу чем-нибудь помочь?
– Ну… не знаю. Это как-то… неудобно…
– Да ла-адно тебе! Давай говори.
– Помнишь последнюю тусовку у Жаба? Ну, с которой ты ушел, когда я выиграл больше четырех тысяч.
– Еще б не помнить. Я тогда за час все деньги спустил. А пирату Пензанса, как обычно, везло.
– Ну да. Прям такая пруха, как по волшебству…
– Ни фига себе волшебство! Четыре тысячи фунтов – это же больше годовой стипендии.
– Вот-вот, поэтому мне дурь в голову ударила. Слегка. То есть не слегка, а ощутимо так приложила. А еще и глинтвейн этот… В общем, я решил, что надоело клянчить деньги у мамы всякий раз, как я остаюсь на мели… Так вот, после того, как ты ушел, карты сдавал Эузебио, и у меня сразу оказался флеш в пиках, до валета. Я играл безупречно – прикидывался, что блефую, а на руках вроде как полное дерьмо, – и на столе было уже больше двух тысяч…
– Охренеть, Джонни! Это же целая куча денег!
– Ну да. Только мы заранее договорились, что предел устанавливать не будем, и все трое только и делали, что повышали и повышали ставки, и никто не желал отступать. У Ринти оказался допер, а Брюс Клегг посмотрел на мой флеш и говорит: «Ну вот, Пират опять нас вздрючил», и я уже начал сгребать денежки, а он добавляет: «Ой, погодите-ка. Что это у меня? Никак фул-хаус?» И правда фул-хаус. Три дамы, два туза. Мне надо было сразу встать и уйти. А я, дурак, не ушел. Выигранные четыре тысячи превратились в две, потому что две я проиграл. Короче, я подумал, что это случайность, что надо взять себя в руки и отыграться, мол, Фортуна благоволит смельчакам и все такое. Еще одна игра, и все переменится… Жаб пару раз спрашивал, не хочу ли я завязать, но… к этому времени я уже… уже… – голос Пенхалигона срывается, дрожит, – проиграл десять тысяч.
– Ничего себе! Вот это по-взрослому.
– В общем, мы продолжили игру, и я все время проигрывал и никак не мог понять, почему это среди ночи в Королевском колледже трезвонят колокола, но тут Жаб раскрыл шторы, и оказалось, что уже день. Жаб объявил, что закрывает казино на каникулы, и предложил нам яичницу. Но есть мне не хотелось…
– Ты же сперва выиграл, – утешал его я, – а потом проиграл. В покере всегда так.
– Нет, Хьюго, ты не понимаешь! Эузебио серьезно проигрался, а я… а я так вообще в пух и прах, а когда Жаб подбил бабки, оказалось, что я должен… – он переходит на сдавленный шепот, – пятнадцать тысяч двести фунтов! Жаб сказал, что округлит мой проигрыш до пятнадцати тысяч…
– Твое благородство всегда пробуждает в Жабе самые лучшие чувства, – говорю я, глядя на улицу сквозь щелку в шторах синего бархата; ночь холодная, чернильно-синяя, с янтарными пятнами фонарей. – Он же понимает, что имеет дело не с каким-то прощелыгой, который считает, что если ему нечем платить, то он и не будет платить.
Пенхалигон вздыхает:
– То-то и оно, понимаешь.
– Если честно, Джонни, то не очень… – с напускным недоумением говорю я.
– Пятнадцать тысяч фунтов – это… много. Это очень много!
– Разумеется, для простых смертных, вот как для меня, например, это офигительная сумма, но для старой корнуэльской аристократии…
– Да у меня и на основном счете столько не наберется!
– Ах вот оно что! Ну, тогда… В общем, так. Мы с Жабом знакомы с тех самых пор, как я поступил в Кембридж. Честное слово, тебе совершенно не о чем беспокоиться.
Пенхалигон с надеждой хрипит:
– П-правда?
– Жаб – классный парень. Напомни ему, что банки закрыты на Рождество и что до Нового года ты не сможешь перевести ему деньги. Он же понимает, что слово Пенхалигона в гарантиях не нуждается.
Вот он, момент истины.
– Но у меня нет пятнадцати тысяч фунтов!
Так, сделаем драматическую паузу, прибавим капельку смущения и щепотку недоверия:
– Погоди… тебе что, совсем неоткуда взять деньги?
– Ну да… Неоткуда. Я заплатил бы, если бы мог, но сейчас…
– Джонни. Прекрати. Долг есть долг, Джонни. Я за тебя поручился. Перед Жабом. Сказал: «Это же Пенхалигон!», и этого было достаточно. Больше и объяснять ничего не пришлось.
– То, что мои предки были адмиралами, а дом, в котором я живу, – памятник архитектуры, вовсе не делает меня миллиардером. И вообще, Тридейво-хаус заложен банку «Куртард»!
– Ладно, успокойся. Лучше попроси мать выписать тебе чек.
– На оплату покерного долга? Ты что, спятил? Она мне ни пенса не даст. Слушай, а что сделает Жаб, если я… ну, если эти пятнадцать тысяч…
– Нет, нет и нет! Жаб – человек дружелюбный, но деловой, и бизнес для него важнее любых дружеских отношений. Прошу тебя, Джонни, заплати.
– Ну а что с того, если я проигрался в покер? Я же никаких договоров с Жабом не подписывал!
– Долг есть долг. Жаб считает, что ты ему должен. И я так считаю, ты уж извини. А если ты откажешься честно выплатить долг, то это будет уже вызов. Он, конечно, не станет подкладывать тебе в постель лошадиную голову, но втянет в это дело и твоих родных, и Хамбер-колледж, а им вряд ли понравится, что их доброе имя треплет желтая пресса.
Пенхалигон слышит, как его сияющее будущее разбивается вдребезги, словно бутылки в контейнере для сбора стеклотары, сброшенном с крыши многоэтажной парковки.
– Охренеть…
– Вообще-то, выход есть… нет, это вряд ли.
– Слушай, я сейчас на все готов. Абсолютно на все.
– Нет, забудь. Глупости все это. Я знаю, что ты на это скажешь.
– Да ладно, Хьюго, колись.
Чтобы убедить человека, не надо его насильно принуждать; лучше показать ему волшебную дверцу и обставить все так, чтобы ему непременно захотелось ее открыть.
– У тебя же есть старый спортивный автомобиль. «Альфа-ромео», кажется?
– Нет, винтажный «астон-мартин-кода», шестьдесят девятого года выпуска. Но… продать его?
– Немыслимо, я понимаю. Лучше просто пади к ногам матери, Джонни.
– Это же… понимаешь, это папина машина. Он мне ее завещал. Я ее обожаю. И потом, как я объясню, куда она делась?
– Что-нибудь придумаешь, Джонни, у тебя это хорошо получается. Скажешь, что лучше реализовать активы и вложить деньги в какие-нибудь офшорные бонды, чем рассекать по Девону и Корнуоллу на спортивном автомобиле, пусть и доставшемся в наследство от отца. Кстати, я вот вспомнил, у нас в Ричмонде есть вполне приличный дилер, который специализируется на винтажных автомобилях. Человек надежный и неболтливый. Я мог бы заглянуть к нему, пока он не закрылся на Рождество, и узнать, о какой сумме идет речь.
Судорожный вздох с отмороженного пальца на стопе Англии.
– Ну, нет так нет, – говорю я. – Прости, Джонни, но я не могу…
– Нет, я согласен. Сходи поговори с дилером.
– А ты не хочешь объяснить Жабу, что происходит…
– Может, ты ему позвонишь? А то я… нет, я не…
– Ладно, я все устрою. Друзья познаются в беде.
По памяти набираю номер Жаба. После первого же гудка включается автоответчик; я торопливо говорю: «Пират продает. Я уезжаю в Альпы после Дня подарков, так что увидимся в Кембридже в январе. Счастливого Рождества». Кладу трубку и окидываю рассеянным взором сделанные на заказ книжные шкафы, телевизор, отцовский бар с напитками, мамины светильники выдувного стекла, старинную карту Ричмонда-на-Темзе, фотографии Брайана, Элис, Алекса, Хьюго и Найджела Лэмов в разном возрасте и на разных стадиях развития. Разговоры родных доносятся до меня, как призрачные голоса из какой-то фантастической переговорной трубки для связи с иным миром.
– Ну что, Хьюго, все в порядке? – В дверь заглядывает отец. – С возвращением.
– Привет, пап. Это Джонни звонил, мой приятель из Хамбера. Справлялся насчет списка литературы по экономике на следующий триместр.
– Похвальная организованность. Ох, я совсем забыл, у меня в багажнике бутылка коньяка, схожу заберу…
– Не надо, пап! Там жуткий холод, ты и так простужен. Вон моя куртка на вешалке, я мигом.
– Мы встречаемся снова, – произносит кто-то, когда я захлопываю багажник отцовского «БМВ». – Средь зимы суровой, так сказать.
Я едва не роняю бутылку. Неизвестный кутается в анорак; в свете уличного фонаря капюшон отбрасывает тень, полностью скрывая лицо. Он стоит в нескольких шагах от тротуара, на нашей подъездной дорожке.
– Я могу вам помочь? – спрашиваю я невольно дрогнувшим голосом.
– Именно это нам и хотелось бы знать. – Он скидывает капюшон, и, как только я узнаю йети-попрошайку с Пиккадилли-Серкус, бутылка выскальзывает у меня из пальцев и глухо шлепается мне на ногу.
– Вы? Я… – говорю я, и дыхание повисает белым облачком.
– Похоже на то, – говорит он.
Я сипло спрашиваю:
– Зачем… вы меня преследуете?
Он разглядывает дом моих родителей, будто собирается его купить. Не вынимает рук из карманов. Там есть место для ножа.
– У меня нет для вас денег, если вы за этим…
– Я здесь не ради банкнот, Хьюго.
Я задумываюсь: я совершенно точно не говорил ему, как меня зовут! Да и с какой стати мне ему было представляться?
– Откуда вам известно мое имя?
– Оно известно нам уже не первый год. – Вульгарные интонации и простонародная манера произношения исчезают без следа, дикция становится абсолютно безупречной.
Я вглядываюсь в его лицо. Может, это мой бывший одноклассник?
– Кто вы?
Йети скребет грязную башку: на нем перчатки с обрезанными кончиками пальцев.
– Если вас интересует хозяин этого тела, то он – ничего не значащий тип, вырос в окрестностях Глостера, у него вши, героиновая зависимость и активный вирус иммунодефицита. Если же вам интересно, с кем именно вы беседуете, то ответ будет несколько иным: я – Иммакюле Константен. Мы с вами недавно обсуждали природу власти. Вы меня помните, я знаю.
Я отступаю на шаг; выхлопная труба отцовского «БМВ» упирается мне в икру. Йети с Пиккадилли-Серкус вряд ли выговорил бы «Иммакюле Константен».
– Это розыгрыш. Она вас подучила, объяснила, что нужно говорить, но откуда…
– Откуда ей знать, кому из бездомных попрошаек вы сегодня подадите милостыню? Это же невозможно. И откуда ей знать о Маркусе Анидре? Мыслите шире. Раздвиньте границы возможного.
На соседней улице завывает автомобильная сигнализация.
– Вы из секретной службы. Вы оба… связаны с…
– Правительственным заговором? Ну, я полагаю, это действительно несколько шире, но каковы пределы паранойи? Может, Брайан и Элис Лэм тоже агенты секретных служб? Может, к этому причастны Марианджела и сестра Первис? А может, бригадный генерал Филби вовсе не утратил разум? Паранойя – вещь поистине всепоглощающая.
Все это происходит на самом деле. На корке снега – следы йети. От него тянет гнилостным запахом рвоты и перегара. Морозный воздух щиплет губы. Нет, таких галлюцинаций попросту не бывает.
– Что вам нужно?
– Прорастить семя.
Мы в упор смотрим друг на друга. От него пахнет прогорклым печеньем.
– Послушайте, – говорю я, – я не понимаю, что здесь происходит, и зачем она вас ко мне послала, и почему вы утверждаете, что вы – это она… Но вам нужно довести до сведения мисс Константен, что она совершила ошибку.
– Какого рода ошибку я совершила? Уточните, пожалуйста.
– Ну все, с меня хватит. Я вовсе не тот, кем вы меня считаете. И я хочу одного: спокойно встретить Рождество и спокойно жить да…
– Мы слишком хорошо вас знаем, Хьюго Лэм. Мы знаем вас гораздо лучше, чем вы сами себя знаете. – Йети удовлетворенно фыркает себе под нос, поворачивается и уходит прочь по нашей подъездной дорожке, бросив на прощание: – Счастливого Рождества.
Альпы тут, Альпы там, тут Альпы, там Альпы, всюду, всюду Альпы-Альпы. Изломанные, зубчатые, бело-голубые, бело-сиреневые, бело-белые, изрезанные выступами скал, опушенные заснеженными лесами… Я частый гость в шале Четвинд-Питтов и теперь знаю все названия окрестных гор: вот клык Гран-Дан-де-Вейзиви; по ту сторону долины – Сассенер, Ла-Пуант-дю-Сате и Пуант-де-Брикола; а за спиной закрывает полнеба Паланш-де-ла-Кретта. Вдыхаю полной грудью морозный воздух и вымарываю из окружающего пейзажа все признаки современности. Самолет в лучах заходящего солнца – долой. Огни Ла-Фонтен-Сент-Аньес в шестистах метрах ниже – выключить. Шале, колокольню, дома с островерхими крышами, похожие на деревянный макет деревушки, игрушку моего детства, – стереть. Приземистое здание лыжной станции Шемей, отвратительную бетонную блямбу в стиле семидесятых, кофейню с грабительскими ценами и круг смотровой площадки, где стоим мы, четверо студентов Хамбер-колледжа, – снести. Вагончики фуникулера, доставляющие нас, лыжников, на склоны, и кресельные подъемники канатной дороги к вершине Паланш-де-ла-Кретта – ффух! – сдуть порывом ветра. Сорок, пятьдесят или шестьдесят лыжников, скользящих по пологой синей трассе или чуть дальше, по более крутой и опасной черной. Лыжники? Какие еще лыжники? Я никаких лыжников не вижу. Руфус Четвинд-Питт, Олли Куинн и Доминик Фицсиммонс, приятно было пообщаться, а теперь пора и честь знать. Ну, типа того. Вот так-то лучше. Теперь здесь настоящее средневековье. Интересно, а деревушка Ла-Фонтен-Сент-Аньес тогда уже существовала? Гм, а вот эта худышка в мятно-зеленом лыжном костюме, там, у перил, курильщица, как все француженки – похоже, курение у них входит в школьную программу, – вот она пусть остается. В конце концов, каждому Адаму нужна Ева.
– Ну что, осеним трассу неувядаемой славой? – Руфус Четвинд-Питт поднимает на лоб защитные очки «Сно-Фокс» стоимостью сто восемьдесят фунтов. – На спор. А проигравшие будут от заката до рассвета угощать победителя в баре. Ну, кто со мной?
– Я пас, – заявляет Олли Куинн. – Я спущусь по синей трассе. У меня нет ни малейшего желания в первый же день каникул угодить в больницу.
– Так нечестно, – говорит Доминик Фицсиммонс. – Ты по этим трассам катаешься чаще, чем дрочишь!
– Итак, трухлявые старперы Куинн и Фиц выбывают из игры. – Четвинд-Питт поворачивается ко мне. – А ты как, жертвенный ягненочек?
Четвинд-Питт – отличный лыжник и обставит нас не только здесь, но и где угодно, а цены в ночных клубах Сент-Аньес так высоки, что неувядаемая слава обойдется мне слишком дорого, но я деловито плюю на ладони.
– Что ж, Руфус, пусть победит сильнейший.
Ход моих рассуждений логичен. Если Четвинд-Питт выиграет гонку, то потом, в бильярдной, будет щедр сверх меры, а если проиграет, то вечером тем более пойдет на риск, чтобы восстановить пошатнувшуюся репутацию альфа-самца.
Четвинд-Питт усмехается и сдвигает «сно-фоксы» на глаза.
– Ну, хоть у кого-то яйца на нужное место пришиты. Фиц, дай нам старт. – Мы поднимаемся на верхнюю точку трассы, и Четвинд-Питт лыжной палкой вычерчивает в грязном снегу стартовую линию. – Побеждает тот, кто первым придет к снеговику в конце черной трассы. Без нытья и без жалоб, чисто гонка по нисходящей, как сказал один выпускник Итона другому. А с вами, рохлями… – Он презрительно смотрит на Фицсиммонса и Куинна, – увидимся позже, chez moi[23].
– Итак, на старт… – объявляет Фицсиммонс.
Мы с Четвинд-Питтом замираем на старте, будто спортсмены на зимних Олимпийских играх.
– …внимание, марш!
Пока я принимаю нужную стойку, Четвинд-Питт срывается с места, как метко пущенный снежок. Мы проносимся по первому участку трассы, мимо группы испанских ребятишек, устроивших фотосессию посреди спуска. Лыжня раздваивается – синяя трасса направо, черная налево, с отвесного выступа. Четвинд-Питт сворачивает налево, и я, естественно, следую за ним, через пару метров неловко приземляюсь, охаю, но все-таки удерживаюсь на ногах. Снег на склоне глянцевый, стеклянистый, быстрый, лыжи свистят по нему, как ножи при заточке. Я прибавляю скорость, но ускоряется и зад моего соперника, обтянутый черно-оранжевой лайкрой, огибает опору канатной дороги. Трасса сворачивает в высокогорный лес, продольный уклон увеличивается. Скорость нарастает – тридцать, тридцать пять, сорок километров в час; воздух наждаком обдирает щеки. Утром мы вчетвером спускались здесь аккуратной «змейкой», но сейчас Четвинд-Питт летит по прямой, как копье, – сорок пять, пятьдесят километров в час, – так быстро я еще никогда не ездил на лыжах, икры и бедра ноют, встречный ветер свистит в ушах. Дурацкая неприметная кочка отправляет меня в полет на три, пять, восемь метров… я едва не падаю, но все-таки удерживаюсь на ногах. Если упасть на такой скорости, то от множественных переломов спасет только чудо. Четвинд-Питт, заложив крутой вираж, скрывается из виду, а секунд через пятнадцать к тому же месту подъезжаю я, но, недооценив крутизну поворота, попадаю в когтистые лапы сосен и с трудом возвращаюсь на лыжню. Начинаются змеиные извивы слалома; слежу, как впереди Четвинд-Питт выписывает вензеля, то исчезая, то снова появляясь в поле зрения; стараюсь подражать его углам наклона; непроизвольно приседаю и втягиваю голову в плечи, когда по перевернутому желобу ветвей кегельбанными шарами проносятся вороны. Неожиданно вылетаю из леса на медленный участок трассы, между отвесной скалой и высоченным обрывом. Желтые ромбы с черепами и скрещенными костями предупреждают, что от края следует держаться подальше. Мой соперник чуть тормозит, оглядывается… Он так далеко, что кажется нарисованным – палка, палка, огуречик, – и уже катит мимо одинокой сосны на утесе, то есть достиг середины трассы. Значит, еще четыре-пять минут, и все. Я выпрямляюсь, давая отдых мышцам живота, и краем глаза вижу город в долине, огоньки рождественских гирлянд на площади. Дурацкие очки запотевают, хотя продавщица уверяла, что ничего подобного не случится. Четвинд-Питт ныряет в нижний лесок, а я, отталкиваясь палками, доезжаю до одинокой сосны, а потом снова приседаю в позу гонщика. Снова набираю скорость – сорок пять, пятьдесят километров в час, и надо бы притормозить, но ветер-искуситель нашептывает в уши: «Быстрее, быстрее», и меня обволакивает нижний лес, сосновый туннель расплывается перед глазами, пятьдесят пять, шестьдесят километров в час, и я перелетаю гребень, за которым прячется жуткая расщелина, земля уходит из-под ног… Я воспаряю, точно укуренный архангел… свободный полет длится вечно, пока не… Так, почему это вдруг ноги на уровне подбородка?
Правая нога ударяется о землю первой, но левая уходит в самоволку, и я качусь кубарем, и карту моего тела размечают вспышки боли – вот щиколотка, колено, локоть, – черт, левую лыжу сорвало, и она ускакала, убежала, пропала без следа. Земля – деревья – небо, земля – деревья – небо, земля – деревья – небо, земля – деревья – небо, зернистый снег в лицо; игральная кость в стаканчике; яблоки в сушильном барабане, охи, стоны, вопли, ой-ё… Сила тяжести, скорость и земля: за остановку придется платить, а единственная приемлемая валюта в данном случае – боль…
Ой-ой-ой! Запястье, лодыжка, ребро, ягодица, щиколотка, мочка уха… Наверняка все изодрано, все в синяках… но вроде бы ничего не сломано, если, конечно, я не одурманен выбросом естественных анальгетиков в кровь. Лежу на страховочной подстилке снега, сосновых игл и мшистого волокнистого дерна. Сажусь. Позвоночник в порядке. Это очень хорошо. Часы на запястье тоже в порядке, на циферблате 16:10, как и должно быть. Серебристые иголочки птичьих трелей. А встать получится? На месте правой ягодицы сгусток боли; копчик вколочен геологическим молотком… Но я встаю, понимая, что мне на редкость повезло. Поднимаю защитные очки, отряхиваю с куртки снег, отстегиваю оставшуюся лыжу и, опираясь на нее, как на посох, ковыляю вверх по склону в поисках ее товарки. Минута, другая – безуспешно. Четвинд-Питт наверняка уже в деревне, победно хлопает по толстопузому снеговику. Хромаю по лыжне, ищу в подлеске проклятую лыжу. Падение на черной трассе не позорно, – в конце концов, я не профессиональный горнолыжник и не инструктор по лыжному спорту, – но возвращаться в шале Четвинд-Питта на сорок минут позже Фицсиммонса и Куинна, да еще и с одной лыжей, конечно же, хреново.
По трассе с шорохом – вжух! – спускается лыжник, – и я поспешно отступаю с лыжни. Француженка со смотровой площадки – только француженки в этом сезоне носят мятно-зеленый. На гребень она взмывает с легкостью, разительно отличающейся от моей слоновьей неуклюжести, профессионально приземляется, замечает меня, понимает, что произошло, выпрямляется и тормозит чуть поодаль, на противоположной стороне лыжни. Потом наклоняется, вытаскивает из сугроба мою лыжу и приносит мне. Я пытаюсь применить свое посредственное знание французского:
– Merci… Je ne cherchais pas du bon côté[24].
– Rien de cassé?[25]
Кажется, она спрашивает, нет ли у меня переломов.
– Non. À part ma fierté, mais bon, ça ne se soigne pas[26].
Моя добрая самаритянка не снимает защитных очков, так что ее лица не разглядеть, видны лишь черные кудри, выбившиеся из-под лыжной шапочки, и неулыбчивый рот.
– Tu en as eu, de la veine[27].
Я – везучий мудак?
– Tu peux… – Мне хочется сказать: «Еще какой везучий». – C’est vrai[28].
– Ça ne rate jamais: chaque année, il y a toujours un couillon qu’on vient ramasser à la petite cuillère sur cette piste. Il restera toute sa vie en fauteuil roulant, tout ça parce qu’il s’est pris pour un champion olympique. La prochaine fois, reste sur la piste bleu[29].
М-да, зря я решил, что знаю французский. «Здесь каждый год кто-нибудь ломает себе шею, и мне следует придерживаться синей трассы»? Что-то в этом роде. Не прощаясь, она срывается с места и стремительно скользит вниз, красиво закладывая виражи.
В шале Четвинд-Питта я отмокаю в ванне; за стеной грохочет нирвановский «Nevermind», а я курю косячок среди змеящихся клубов пара и в тысячный раз размышляю над казусом разума, кочующего из тела в тело. Факты обманчиво просты: шесть дней назад, у дома моих родителей, я встретил некий разум, захвативший чужое тело. Странная хрень требует теоретического обоснования, и у меня на этот счет есть целых три гипотезы.
Гипотеза первая: это была галлюцинация, мне все привиделось – и второе пришествие йети, и его косвенные доказательства вроде следов на снегу и заявлений о том, что могло быть известно только мисс Константен и мне.
Гипотеза вторая: я стал жертвой чудовищного розыгрыша, устроенного мисс Константен и ее сообщником, который прикинулся бездомным попрошайкой.
Гипотеза третья: все произошло на самом деле, и разум, кочующий из тела в тело – а как еще это назвать? – вполне реальное явление.
Итак, галлюцинация. «Я не чувствую себя психом» – неубедительный довод, хотя психом я себя действительно не чувствую. Если у меня один раз возникла столь реалистичная галлюцинация, значит должны возникать и другие? Но мне же не мерещится, что в электрических лампочках Стинг распевает «Englishman in New York»?[30]
Розыгрыш. Почему выбрали именно меня? Возможно, у Маркуса Анидра есть враги, особенно если его авантюры вскрылись. Но глупо устраивать дурацкий розыгрыш, чтобы свести меня с ума; гораздо проще избить до потери сознания.
Кочующий разум. Вполне правдоподобное допущение для фантастического романа. А здесь, в реальном мире, душа не покидает своего тела. Все сверхъестественное – обман и мистификация.
Из крана в ванну капает вода – кап-кап-кап. Ладони и пальцы у меня розовые, сморщенные. Наверху кто-то глухо топочет.
Итак, что же все-таки делать с Иммакюле Константен, с йети и со странной хренью? Единственный возможный ответ: «Покамест ничего». Может быть, продолжение ждет меня сегодня ночью, или в Лондоне, или в Кембридже. Или, что тоже вполне возможно, вся эта история окажется просто неким сюжетным ответвлением моей жизни, к которому я больше никогда не вернусь.
– Хьюго, ты как там? – Олли Куинн робко стучит в дверь ванной. – Ты еще жив?
– Пока вроде бы да! – отвечаю я, перекрикивая Курта Кобейна.
– Руфус говорит, что нам пора в «Ле Крок», пока там все не забили под завязку.
– Идите уже, займете столик. Я к вам присоединюсь чуть позже.
«Ле Крок», именуемый завсегдатаями «Шлаком», – барсучья нора в переулке недалеко от треугольной центральной площади Сент-Аньес, с трех сторон окруженной горами. Гюнтер, владелец заведения, шутливо отдает мне честь и указывает на так называемое Орлиное Гнездо – крошечную антресоль, где обосновались мои приятели-ричмондцы. Вечер в разгаре, посетителей полно, и нанятые Гюнтером saisonnières[31] – темноволосая худышка, вся в черном, как Гамлет, и фигуристая блондинка в оборках и рюшах – бойко принимают заказы. В семидесятые годы Гюнтер попал на двести девяносто восьмое место в рейтинге лучших теннисистов мира (правда, продержался всего неделю), что подтверждает газетная вырезка в рамке на стене. Теперь он снабжает кокаином богатенький евротреш, в том числе и старшего отпрыска лорда Четвинд-Питта. Крашенная перекисью энди-уорхоловская шевелюра Гюнтера – бессмысленное жертвоприношение на алтарь моды, но пятидесятилетний наркодилер швейцарско-немецкого происхождения не желает прислушиваться к советам какого-то англичанина. Я заказываю глинтвейн и сквозь купу семифутовых голландцев пробираюсь в Орлиное Гнездо. Четвинд-Питт, Куинн и Фицсиммонс уже поели – Гюнтерово daube, то есть жаркое из говядины, и яблочный пирог с коричным соусом – и теперь принялись за коктейли, за которые сегодня плачу я, проигравший гонку Четвинд-Питту. Олли Куинн сидит осоловелый, с остекленелым взором и мрачно повторяет:
– Ничего не понимаю.
Этот сопляк совсем не умеет пить.
– Чего ты не понимаешь? – спрашиваю я, снимая шарф.
Фицсиммонс одними губами произносит:
– Несс.
Я складываю шарф в удавку, но Куинн этого не замечает.
– Мы же с ней обо всем договорились! Что я отвезу ее в Гринвич, что она познакомит меня с родителями, что мы встретимся на Рождество, сходим на распродажу в «Хэрродс» и на каток в Гайд-парке… Мы обо всем договорились. И вдруг в субботу после того, как я отвез Чизмена в больницу, где ему накладывали его дурацкие швы, она мне звонит и заявляет: «Все кончено, Олли». – Куинн судорожно сглатывает. – А я типа… что? А она вся такая: «Ах, дело не в тебе, это я виновата!» И объясняет, что ее терзают сомнения, что она будто связана по рукам и ногам, а еще…
– А вот я знаю одну португальскую шлюшку, которой очень нравится, когда ее связывают по рукам и ногам. Могу познакомить, – предлагает Четвинд-Питт.
– Ты мизогинист. И кстати, не смейся над чужим горем, – заявляет Фицсиммонс, вдыхая пары vin chaud[32]. – Хреново, когда тебя бросают.
Четвинд-Питт обсасывает коктейльную вишенку.
– Ага. Особенно когда покупаешь опаловое ожерелье в подарок на Рождество, а тебе дают от ворот поворот прежде, чем дело дойдет до койки. Кстати, Олли, если ты приобрел ожерелье в ювелирном магазине «Ратнерс», то можешь вернуть, но денег, к сожалению, не получишь, только подарочный купон. Мне наш садовник жаловался, когда у него свадьба расстроилась.
– Нет, я не там покупал, – огрызается Куинн.
Четвинд-Питт сплевывает вишневую косточку в пепельницу.
– Да хватит уже ныть! В Сент-Аньес под Новый год больше еврокисок, чем в Шлезвиг-Гольштейнском обществе спасения животных. Кстати, спорим на тысячу фунтов, все эти ее сомнения попросту означают, что она завела себе нового бойфренда.
– Несс? Нет, вряд ли, – успокаиваю я бедного Куинна. – Все-таки она уважает и тебя, и себя тоже. Это невозможно, поверь мне. Между прочим, – я поворачиваюсь к Четвинд-Питту, – когда Лу тебя бортанула, ты несколько месяцев ходил сам не свой.
– У нас с Лу все было серьезно. А Олли и Несс знакомы от силы недель пять. Кстати, Лу меня не бортанула. Мы расстались по взаимному согласию.
– Шесть недель и четыре дня, – вымученно произносит Куинн. – И вообще, какая разница, сколько мы были знакомы? У меня было такое ощущение… будто мы попали в тайный уголок, неведомый никому, кроме нас двоих… – Он делает глоток какого-то безвестного мальтийского пива. – Мы с ней совпали, понимаешь? Я не знаю, что такое любовь – мистика, химия или еще что-то, – но когда она есть, а потом ее вдруг нет, это как… как…
– Как ломка, – подсказывает Руфус Четвинд-Питт. – Roxy Music правы, любовь – это наркотик, и когда ее запас подходит к концу, его не восполнит ни один наркодилер. Ну, кроме той самой девушки, конечно. Но она ушла, бросила тебя, и ты уже никогда не получишь того, что тебе так необходимо. Понимаешь, Олли? Между прочим, я действительно тебя понимаю, бедолага. И знаешь, что бы я тебе в данном случае прописал? – Четвинд-Питт покачивает пустую коктейльную рюмку. – «Ангельские перси». Ликер крем-де-какао и мараскин, – поясняет он мне. – Pile au bon moment, Monique, tu as des pouvoirs télépathiques[33]. – Пышногрудая официантка приносит мне глинтвейн, а Четвинд-Питт продолжает демонстрировать свое владение французским: – Je prendrai une Alien Urine, et ce sera mon ami ici présent, – он кивает в мою сторону, – qui réglera l’ardoise[34].
– Bien, – бойко отвечает Моник. – J’aimerais bien moi aussi avoir des amis comme lui. Et pour ces messieurs? Ils m’ont l’air d’avoir encore soif[35].
Фицсиммонс заказывает кассис, Олли просит еще бокал пива, и Моник, собрав грязные тарелки и стаканы, удаляется.
– Да, в эту я бы, пожалуй, засадил из своего необрезанного дробовика, – говорит Четвинд-Питт. – Есть за что подержаться, размерчик-то шесть с половиной. И она куда приятней, чем та, вторая, вылитая Уэнсдей Аддамс. Такое пугало, аж жуть берет.
За стойкой худенькая официантка наливает коньяк в большой бокал. Я спрашиваю, не француженка ли она, но Четвинд-Питт уже поворачивается к Фицсиммонсу:
– Фиц, ты у нас сегодня отвечаешь на все вопросы. Что это за хрень такая – любовь?
Фицсиммонс закуривает, передает пачку нам.
– Любовь – это анестезия, применяемая Природой для деторождения.
Нечто подобное я уже где-то слышал. Четвинд-Питт стряхивает пепел на поднос.
– Может быть, ты, Лэм, дашь определение получше?
Я слежу, как худенькая официантка смешивает заказанную Четвинд-Питтом «Мочу инопланетянина».
– Меня не спрашивай. Я никогда не был влюблен.
– Да неужели? Бедный ягненочек! – издевательски вздыхает Четвинд-Питт.
– Глупости, – говорит Куинн. – Ты же менял подружек одну за другой.
Память тут же услужливо подсовывает мне фотографию аппетитной мамочки Фицсиммонса.
– Да, анатомические познания у меня имеются, но эмоционально женщины для меня – Бермудский треугольник. Любовь, тот самый наркотик, о котором упоминал Руфус, благодать, которой так жаждет наш Олли, извечный мотив и так далее… У меня к этому абсолютный иммунитет. Мне неведома любовь к женщине. И к мужчине тоже, между прочим.
– Ну ты загнул, – тянет Четвинд-Питт.
– Но это же чистая правда! Я действительно никогда и ни в кого не был влюблен. И мне это нисколько не мешает жить. Живут же дальтоники, не отличая синего от пурпурного.
– Тебе просто до сих пор не встретилась подходящая девушка, – заявляет Куинн, наш юродивый.
– Или, наоборот, тебе встречалось слишком много подходящих девушек, – предполагает Фицсиммонс.
Я с наслаждением вдыхаю мускатный аромат глинтвейна.
– Люди – ходячие скопища желаний. Им хочется еды, воды, жилья, тепла, секса, общения, статуса, родичей и соплеменников, удовольствий, власти, целей и устремлений и так далее, вплоть до шоколадно-коричневого унитаза. Любовь – один из способов удовлетворить некоторые из этих желаний. Однако любовь – не только наркотик, но и наркодилер. Любовь требует ответной любви, правда, Олли? Она и действует как наркотик: сперва все чудесно, человек чувствует себя на подъеме, и я завидую таким счастливчикам. Но потом возникают неприятные побочные эффекты – ревность, приступы безудержного гнева, уныние, – и я, глядя на это, думаю: нет уж, увольте. В Елизаветинскую эпоху любовь приравнивали к безумию. Буддисты полагают любовь капризным шалуном на пикнике умиротворенного разума. А вот…
– А вот и «Моча инопланетянина»! – Четвинд-Питт, осклабившись, глядит на худенькую официантку с подносом, на котором стоит высокий стакан с пойлом дынно-зеленого цвета. – J’espère que ce sera aussi bon que vos Angel Tits