Слишком за четыре столетия до настоящего времени, в Княжестве Киевском, в селе Облазне, за овинами, на лугу, взрослые ребята играли в чехорду.[1]
– Матри, матри, Вась! – вскричал один из наездников, рыжий молодец; надулся, размахнул руками, раскачался, бросился вперед, как испуганный теленок, и – скок через восемь перегнутых в дугу спин.
– А! на девятой сел! – вози! – раздался голос из-за забора.
Этот голос был знаком нашим наездникам. Все выправились и сняли шапки перед баричем.
– Ну! ты, Ионка, – колесница, ты, Юрка, – конь! – вскричал он и длинным арапником вытянул коня вдоль спины, а другим ударом смазал колесы у колесницы.
Ион и Юрка зачесали голову, стиснули ясные очи, развесили губы; крупные слезы брызнули как из родника. Барич не смотрел на их прискорбие. Юрку взнуздал он длинной тесьмой, которую всегда носил с собою, на всякий случай, вместо вожжей, вместо своры и вместо узды; выправил ее, вскочил на спину Иона, хлопнул бичом по воздуху, свистнул, гаркнул: «На дыбы! катись!» – и отправился вдоль по селению.
Крестьяне кланялись в землю баричу, будущему своему господину-милостивцу.
Это обстоятельство осталось бы, верно, в забвении, подобно многим, по наружности ничтожным, а в сущности важным обстоятельствам, на которые История не обращает своего заботливого внимания, если б я не последовал исступленной моде писать Романы и не подражал Апулею, Петронию, Клавдию Албинию, Папе Пию 11-му, Гелиодоту и всем, всем древним, средним и новым романистам.
Бедный читатель! Кто не пользовался твоею слабостью, твоей доверчивостью! Кто не водил тебя по терниям слога, по развалинам предмета, по могилам смысла, по пучине несообразностей?
Баричу было уже лет около двадцати от роду. Он был среднего роста, как вообще все великие люди; был здоров и красен лицом.
В настоящее время его родительница положила бы единородного своего сына на картах бубновым королем.
Всех прочих телесных и душевных достоинств его невозможно передать несколькими словами. Время и подвиги, которые отличают героев и гениев от людей обыкновенных, покажут потомству: кто был барич и как его звали, величали.
Но кто бы отказался взглянуть, как барич едет верхом на Юрке, как на коне Актазе Мстислава Мстиславича, якого же в та лета не бысть; как склонилась набок его красивая шапочка, как злат шелом посвечивая; как распахнулись узорчатые полы татарского халата; как старый Тир, пестун барина, трух, трух, а инде рысью, следовал за дитятем своим.
Кто отказался бы взглянуть, как сельский Тивоун,[2] заметив издали, что барич волит тешиться, встречает его у ворот медовиком; и как барич подъезжает, останавливает коня и колесницу, принимает от Тиуна и поклон, и кусок медовика и едет далее.
Какой бы любопытный путешественник от стран вечерних, смотря на поезд барича, не составил в уме своем какой-нибудь странной идеи о обычаях Руси?
Что не делают превратные понятия?
Пестун Тир был немного туп от природы.
Минерва никогда не решилась бы принять на себя его наружности, если б боги брали такое же участие в героях Русских, как и в Греческих.
Однако же Тир умел постигать все изречения, волю и приказы милостивых господ своих. Смиренно внимал он словам их, стоя почтительно у дверей.
Восклицания: «Так, государь, родной отец, так, вот-те бог, так! Так, государыня, боярыня, матушка, вестимо так!» – дали об уме его выгодное мнение, и Тира определили из дворовых сторожей в дядьки к юному баричу.
На нем-то барич выучился ездить верхом; от него-то наслышался о подвигах Русских храбрых витязей и могучих богатырей; и вот первые впечатления души взросли не годами, а часами, как Боба Королевич, – и сделались великанами впоследствии.
Хотя барич был плодом более торгового расчета дедушки, нежели взаимной любви его родителей, но в нем было много особенных качеств, по которым отец и мать предвидят в своем сыне великого человека. Боярин Пута-Зарев умер с уверенностью, что его сын есть надежная, добрая отрасль прославленного в Новгороде поколения того Пидоблянина, который вез в город горнцы[3] и увидел, что сверженный Новгородцами в Волхов Перун приплыл снова к берегу, отринул его шестом и рек: «Ты, Перунище, досыти еси пил и ял; а ныне плыви уже проче».
Правдивую повесть о роде Путы-Заревых можно было бы начать от походов Славян с Одином[4] или даже со времени данной им Александром Филипповичем, Царем Македонским, грамоты за заслуги на владение всею северною землею, даже до границ последних полудня Италийского и до гор Персидских.[5] Но что баснословно, темно, подвержено сомнениям и не основано на сказаниях письмен гиероглифических, символических или рунических, то чистый рассудок отвергает: ему нужна истина – истина неоспоримая, подтвержденная выноскою внизу страницы или примечанием в конце книги.
Начинаю с времен чисто Исторических; даже после того времени, когда Руссы просили помощи у Варягов против нашествия Славян, в исходе IV столетия,[6] даже позже призвания Немцев Рюрика, Синава и Труара на стол Новгородский.[7]
В 1170 году, когда поднялась вся земля Русская на Новгород и Новгородцы обнесли весь город деревянным тыном, и потом, не усидев в осаде, высыпали из стен, врезались в стан неприятельский, положили часть врагов на месте, другую часть взяли в плен, а третью прогнали – тогда, в числе одного десятка пленных Суздальцев, проданных за одну гривну Степенному Тысяцкому,[8] Коле-Ораю, был Олег Пута.
Он не горевал, несмотря на то, что половина бороды его была вырвана одним новгородским вершником,[9] два пальца на левой руке отрублены другим и из верхней челюсти выбиты два зуба третьим.
«Ничего!» – думал он, ибо был уверен в своей счастливой будущности.
Однажды Тысяцкий Орай воротился с Веча, где увечали[10] строить, в честь и память победы, одержанной Новгородцами над соединенными Князьями, храм Знамения Богоматери и положили мир с Андреем Боголюбским.
В светлице стол был уже убран яствами. Жена Орая встретила его в дверях; вся семья собралась; в числе ее заметны были: старушка, помнившая, как Перуна привязали к конскому хвосту и свезли в Волхов, да внучка ее, дочь Тысяцкого, девушка, какой в Новгороде другой не было.
Помолились богу, поклонились низменно образам, а потом друг другу и сели за браный стол молча.
Мир с князем Андреем напомнил Тысяцкому о пленных Суздальцах. Один из них, купленный также за две ногаты,[11] был не простого рода, не из смерды.[12]
Тысяцкий велел его привести к себе.
– А то Суждальцю, каково-ти от хлеба Ноугорочьково?
– Чествую, господине Тысячьский, солнце тепло и красно, простре горячую лучю своею и на небозиих, – отвечал весело Суздалец.
– Шо радует ти? Ноугорочьское сердце плакалось бы по воле, яко Израиля при Фаравуне Царю Египетстем?
– Вольно мне радоватися горю, и я волен! – отвечал Олег Пута.
Веселый взор внушает доверенность. А так как после увечанья Суздальцы вообще вздорожали, то Тысяцкий Орай посадил Олега с собою за стол.
– Испей Волхови! – сказал хозяин, поднося стопу, наполненную Фряжским вином.[13] Даю тебе волю, иди в Суждаль с богом!
Олег Пута встал, поблагодарил Тысяцкого за милость; но, едва поднес он стопу к устам своим, осененным густыми, черными усами, едва закинул голову назад и приподнял очи, что-то блеснуло перед ним; он остановился, взглянул пристально, еще пристальнее, выпил вино и задумался.
Против него сидела Свельда.
Дом Тысяцкого Колы-Орая стоял красными окнами на улицу Щитную, находившуюся на Торговой стороне, в Славянском конце.[14]
Плавный Волхов подмывал серебряными струями своими корни столетних лип, принадлежавших к саду, в котором Свельда гуляла или пела с подругами, девами Новгородскими, песни, в посидельнике, построенном на самом берегу реки Волхова.
– О! – сказал Олег в тот же еще день, в который объявили ему волю. – Буря занесла сокола в землю чуждую; испил Волхова, взглянул на Навгородскую деву, и уже крылья его не ширяют![15] Не хочет он лететь в родную землю!
Чу, красные воспели на берегу светлого Волхова!
Спустившись с широких сеней, по тесовому крыльцу, на зеленый двор, Олег скользнул в калитку, ведущую в градину,[16] между деревьями пробрался он к самому посидельнику.
Притаился за углом в кусте синели и видел сквозь окно ряды дев, занятых рукодельем.
Они пели.
Олег заучил слова; полюбилась ему песня:
Чему ты мое веселье
По ковылю веешь?
Чему ты на злак излила
Студеную росу?
Веща душа в дружней теле,
Сглядай мои слезы!
Изрони ты слово злато,
Взлелей мою радость:
Я люблю ти, голубицу,
Жемчужную душу!
Все девы были хороши; а одна лучше всех.
Олег смотрел на Свельду.
Он видел, как жемчужная повязка обняла ее чело; как решетчатая, с вплетенными золотыми тесьмами, широкая коса спускалась до пояса; как узорочье[17] из голубой цветной паволоки[18] пристало к ней; как кропиная руба,[19] тонкая, белая, обшитая цветною бахромою, прилегла к плечам ее и беспокойно волновалась, когда из белой груди вырывались нежные звуки, а иногда и глубокий вздох; видел, как перловая нить обвивала шею Свельды; а жуковины[20] с камнями честными светились на маленьких пальчиках; а златокованый пояс крепко, крепко обвил стан ее; а япончица червленая,[21] наброшенная на плечи, скатилась с них; а сафьянные торжокские черевички с тесьмами, как змеи, обвились около малюток ног.
Все это он видел, милые читатели! Как не позавидовать глазам, которые так пристально смотрят на существо нежное, в котором все ново, полно, пышно, таинственно, все невинно!
Злодей! он притаился за кустом! он задыхается от чувств, которых наши прародители не называли просто любовью, а почитали внушением божеским или наваждением дьявольским. Горючее вещество, наполнявшее древние сердца, было неутушимо! Впрочем, грех нам завидовать прошедшему: и в нас есть столько готических, патриархальных чувств! Возьмите в пример хоть откровенность.
Светлые струи Волхова уже померкли; только еще на Ильмене было рассыпано несколько лучей вечернего солнца. Красные девушки скрылись из посидельника; рассыпались по тропинкам сада; ау переносилось из куста в куст и вторилось в отдалении.
Олег взобрался на холм и прилег на мягкой мураве. Смотрел он на зеркальное озеро, на каменные палаты и многоверхие храмы, на двор Ярослава, возвышавшийся над строениями, на вечевую башню о четырех витых столбах, коей верх уподоблялся древней Княжеской шапке; на Перынь,[22] обнесенную зубчатыми стенами, на златоглавый новый Софийский собор о тринадцати верхах.
На все смотрел Олег; но видел повсюду только рассеянные свои мысли.
Олег помнит себя отроком, у которого нет ни отца, ни матери, который живет в глухом лесу, в Божнице, под началом седого, грозного старика, одетого в широкую червленую одежду и покрывающего главу широкою белою попаломою.
Помнит он в Божнице, на высоком стояле, огромного истукана, которого называли Световичем; как у Януса было у него четыре лица; на восход обращено было красное, на север белое, на полдень зеленое, на запад желтое. В одной руке держал он лук и стрелы, в другой медный рог. В ногах у него лежали доспехи и вооружение. Подле стояло знамя войны.
Помнит Олег, что приходящим в храм воспрещалось дышать под казнью сожжения на костре за осквернение храма нечистым дыханием; и потому все поклонники идола, вбегая в храм и прикоснувшись устами к подножию истукана, торопились выйти, чтобы не быть жертвою его. Помнит Олег совершение обрядов, кои состояли в возжении огней в храме, в принятии от поклонников жертв: вина, елея, плодов, рыб, животных и всего, что подавалось идолу от чистого сердца. Помнит, как жрецы пели:
Свете, свете, свете, векожизный!
Укажи ны правду по закону,
Не розвлай-се тучею по небу,
Не взмути ны струю сребропенну!
Не губи ны лютою угрозою,
Не сотри шеломы гор зеленых,
Не повей на вежи огнь и смагу,
Не остри на ны меча карайча!
Выповедай розмысл нам и правду,
Присени ны ризой златотканой,
Усыти на голод жирне-ествой,
Упои ны жажду млеком сладким,
Вечиною твоею нас управи,
Свет, свет, пламень правдовестный!
Помнит Олег, как приготовлялся заблаговременно пирог из мусты,[23] величиною с малую келию; как жрец садился в него и, вынесенный Световидовыми кметами[24] к богомольцам, вопрошал всех: «Видите ли мене?» – «Не видим», – отвечали поклонники. «В ново лето узрите!» Кто желал видеть жреца и не удостоился видеть, тот должен был класть в огромную медную чашу не менее долгеи,[25] и потому мало было охотников наслаждаться лицезрением Световича, сидящего в пироге.
Помнит он, как по окончании обряда празднества жрецы сносили пожертвованную Световичу пищу и вино в подземельную свою палату, и там, пресытясь и упившись до беспамятства, проводили ночи в песнях и плясках с чужими жрецами, которых привозили на Световидовом белом коне из другого соседнего капища Диды.
Помнит он, что грозный жрец воспрещал ему не только разделять с ними ночные пиры, но даже и быть свидетелем. Это было для Олега хуже всего. Тошна ему стала и пища и жизнь. «Как, – думал он, – не только не давать мне вина, но даже не позволять и взглянуть на жрецов Диды, которые хотя под покрывалом, но должны быть так же молоды, как и я, потому что ни у одного из них не заметно на бороде ни одного седого волоса!»
Таким образом, до юношеского возраста Олег рос как трава блещаная,[26] в глубине развалин, где ни солнце ее не осветит, ни дождь не освежит; но когда Олег стал уже юношей, сердце его еще более вспыхнуло досадой, и он решился бежать.
За водою, окружавшею со всех сторон лес и капище, ему казалось, было более света.
В одно утро, когда солнце едва только осветило верхи высоких дерев, окружавших Божницу; когда старый жрец еще покоился после ночных бдений в честь Световича, а два другие привязывали в стояле сватых комоней,[27] взмыленных и вспаренных, Олег прокрался вон из подземелья, пробежал чащу леса; перед ним открылась зеленая даль, но под стопами его утреннее солнце играло на зыбком лоне воды. Сердце его забилось, страх овладел душою, грозный голос седого жреца послышался ему. Он бросился в воду. Свет утра, зелень, люди исчезли из глаз; все померкло; холод обдал его; восклицание ужаса как будто потухло, подобно брызнувшей искре.
После сего несколько лет жизни были темны для памяти Олега.
Новое существование, несвязное с прежним, казалось ему яснее.
Олег-юноша, красный собою, живет Стременным[28] у Суздальского Воеводы Бориса Жидиславича. С ним идет он в землю Половецкую. В покоренной Веже Тунгу воины привели пред Воеводу чаровницу. Когда бросали ее в погреб, чтоб приготовить между тем костер, Олег заметил во взорах старухи мольбу; она хотела что-то сказать ему. Любопытство подстрекает юношу; он находит случай войти к ней в подземелье.
Старуха начинает ему говорить что-то на Половецком языке.
– Не вем, – отвечает Олег, рассматривая чаровницу, для которой попалома из битой черной шерсти служила вместо одежды ниже пояса, а остроконечная кожаная шапка вместо головного убора; седые длинные волосы были разбросаны по плечам и прикрывали наготу груди; обнаженные руки похожи были на выдавшиеся из земли корни засохшего дерева.
– Не ведаешь языка моего, я ведаю твой! – отвечала старуха. – Час мой приспел; но не умру я на костре. У тебя меч, у меня голова; снеси ее! Не алтын дам тебе, дам зелье Эмшан,[29] кто не восхочет вершить волю твою, дай ему поухать зелия, и полюбит тебя и волю твою. Береги про день черный, послужит тебе, да на один подвиг, на одну часть.[30] И другому послужит, да не давай ни другу, ни милостивцу, а отдай в наследие сыну, и будет роду твоему часть. Ну, уруби мою голову!
Олег взял у старухи что-то завернутое в кусок толстины,[31] вынул меч свой, размахнулся – исполнил последнюю волю чаровницы, и вышел из погреба.
Не верю тому, чтоб люди были лучше в старину; но чувствую, что в нашем поколении нет уже того харалужного[32] терпения, коим вооружались наши предки.
Кто в наше время отложил бы испытание Эмшайа до другого дня? Но Олег, владея сокровищем, похищенным; вероятно, из таинств Сивиллы, не знал, что с ним делать. Довольный судьбою, он не имел таких желаний, для исполнения коих нужна была сверхъестественная сила.
Зашив зелье в ладонку, он повесил ее на шею, и забыл про зелье.
Прошло восемь лет, в которые Суздаль был прославлен княжением мудрого Андрея Георгиевича. Под его покровом были Киев и Новгород. Андрей мог быть обладателем всех Русских княжеств, но не искал соединения их, и судьба влекла Русь к бедственным векам междоусобий и унижения, изглаженных также веками.
В эти восемь лет Олег был свидетелем кровавой войны с Киевским князем Мстиславом Изяславичем. Андрей восстал на него, и соединенные полчища Переяславля, Смоленска, Вышгорода, Овруча, Дорогобужа, земли Северской и Суздаля, под предводительством Мстислава Андреевича, окружили Киев, побили слабых защитников его, подкрепленных союзом с Волынянами, Торками и Берендеями, взяли город, и Мстислав Киевский скрылся в Волынь.
Помнил Олег, как неистовства соединенной рати превзошли всю меру бесчеловечия над жителями покоренного Киева.
Сердце Олега облилось кровью.
Припомнил он и последнее восстание Андрея на Новгород. Судьба отмстила за Киев. Мстислав, испивший шлемом Днепра, не утолил жажды в Волхове.
Воины 72 князей, соратаев его, пали под стенами Новгорода, а Олег Пута, Стременной суздальского воеводы Бориса Жидиславича, взят в плен.
– А за что? – вскричал вдруг Олег. – За то ли, что в Киеве хромому старику я спас костыли? Что малому ребенку выручил два сосца его из рук воев? Что старой бабе отстоял припечку? Что мой меч урубил шею сопелку Половецкой чаровнице?
«Ау!» – раздалось близ Олега. Он вздрогнул.
Что-то защелкало, зажгло около сердца, как будто; залетевший под одежду черный, рогатый жук. Олег схватил рукой, ощупал: это была ладонка.
Сорвал ее.
Слова песни: «Я люблю та голубицу, жемчужную душу» – повторились в памяти его. Сердце забилось сильнее. Он припомнил слова чаровницы и раскрыл ладонку.
Зеленая травка, как будто только что сорванная, развернулась, запах коснулся обонянию. Олег громко чихнул.
– Во здравие! – раздался подле него приятный голос. Это была Свельда.
Пробегая мимо, она заметила Олега; разговоры с самим собою показались ей чудными; она остановилась и видела, как он раскрыл ладонку и вынул из оной листок. Любопытства девушки нельзя ни с чем сравнить.
– Что то, Суздальцу? – спросила она.
– Поухай, Свельда, люби Олега! – отвечал он и приблизил зеленый листок Эмшана к устам ее. Запах коснулся до чувств девы; взор ее быстро поднялся на Олега; она чихнула, румянец вспыхнул на щеках; она хотела что-то сердито сказать – не могла; хотела побежать – не могла.
– Полюби Олега, Свельда, будь ему женою!
Свельда опустила очи в землю и молчала.
– Изрони же слово злато, взлелей мою радость!
Свельда опять подняла очи.
Олег взял ее за руку.
Обнял.
Свельда как глыба пламени оторвалась от пожара и исчезла в кустах.
Олег глубоко вздохнул. Взор его остановился на том месте, где не стало видно Свельды.
Громкие приближающиеся ау подруг ее вывели Олега из забвения.
День потух.
Как провел Олег время от захождения до восхождения солнца, после подобных неожиданных происшествий? Спал он или нет? Это трудно решить в том веке, в котором в чувствах нет счастливой умеренности, в котором или нет ничего, или через чур губят взаимные радости и довольствие участью.
– Он не должен был спать, – скажут мне юноши и девы.
– Первый миг блаженства слишком полон, чтоб не волновать души и крови!..
– Слишком пламенен, чтоб не сжечь собою спокойствия!..
– Слишком сладок, чтоб забыть его для бесчувствия!..
Может быть.
В том климате, где воздух не может быть чистым без грома и молнии, нужны бури.
Но есть сердца, похожие на вечную весну Квито.
Улыбка их не есть дитя порывистых чувств; в них она есть постоянно голубое небо.
Питательная роса заменяет ливень.
Эта роса есть слезы умиления.
Бесчувствует ли сон? – Я не знаю.
Но мне памятно, как в счастливые минуты жизни сон носил меня по будущему блаженству и довременно лил в меня наслаждение.
Помню, как в скорбные минуты Жизни сон бросал меня с утесов, топил в море, давил мою грудь скалою, водил меня по развалинам и кладбищам и поил ядом.
Это помню я и не знаю, бесчувствие ли сон или невещественная жизнь, основанная на радостях и печалях сердца, на ясности и мраке души?
Впрочем, как не назвать Олега бесчувственным?
В течение нескольких мгновений, влюбленный и уверенный во взаимной любви, он спит, полагаясь на весь мир, как на каменное свое сердце.
Настало утро; первое светлое утро после пленения Олега Путы.
Он проснулся.
Выглянул весело в оконце; на золотом кресте Софийского собора, видного из-за домов, солнце уже играло. Перекрестился, начал день с богом, и пошел к хозяину поблагодарить за спокойную ночь; ибо добрый Тысяцкий, полюбив Олега и узнав, что он был Стременным Суздальского Воеводы Бориса Жидиславича, обходился с ним ласково и уложил спать как гостя.
– Ну, радуйся со мною праздному дню моему! – сказал Тысяцкий, когда Олег вошел к нему. – По вечери дочь моя, Свельда, размыкала девичью волю; на утрие снимет крылия и наденет злато ожерелье.
Не кори меня, господине богу милый читатель, за то, что я не везде буду говорить с тобой языком наших прадедов.
И ты, цвете прекрасный читательница, дчь[33] Леля, тресветлое солнце словотцюю! Взлелеял бы тебя словесы Бояновы, пустил бы вещие персты по живым струнам и начал бы старую повесть старыми словесы;[34] да боюся, уноест твое сердце жалобою на меня, и ты пошлешь меня черным вранам на уедие.[35]
В продолжение сих добрых повестей моих к читателю и читательнице Олег молчал. Тысяцкий Орай продолжал:
– Дело слажено, люди отслушают заутреню, придет красивый сын Частного Старосты[36] Яний, покажу ему невесту, не откажется!
Олег молчал.
– Повидишь жениха Свельды, похвалишь!
Олег смотрел на тесовый резной потолок и молчал.
– Видел дочь мою Свельду? а? милость!
Олег опустил взоры на полицу, потом на оконце, потом в землю и молчал.
– Суждальцю?
Олег поднял взоры на Тысяцкого и молчал.
– Чему не вечаешь? не смиляешься радованию моему?
– Господине мой, помилуюся ли повести о сетовании и скорби моей! – произнес Олег печально.
– Желаешь нелюбия? – сказал сердито Тысяцкий.
– Желаю веселия, – отвечал Олег. – Да не то замыслило сердце мое… Свельда…
– Ну! – громко произнес Орай и встал с места.
– Невеста моя!
Тысяцкий разгладил уже с досады бороду, опустил обе руки за шитый сухим златом кушак, что-то хотел говорить, но взглянул на Олега и захохотал.
Олег, протянув руку, подносил к носу Тысяцкого зеленый листок.
– Нет веры! поухай! – произнес Олег. Запах цветка коснулся обоняния Тысяцкого. Он чихнул.
– Свельда моя? – спросил Олег.
– Правда! – отвечал Орай, запинаясь и смотря с удивлением на Олега.
– Свельда моя? – повторил Олег.
– Твоя! – отвечал Орай задумчиво, как будто припоминая странный сон, в котором он видел дочь свою Свельду, сосватанную за Яна, сына Частного Новгородского Старосты.
Олег обнял будущего своего тестя. Потом будущий тесть обнял нареченного своего зятя и повел его в мовню;[37] из мовни в свою ризницу. «Слюбное емли!»[38] – сказал ему и дал шитый сухим златом кожух и соболью шапку с золотою ужицей.[39]
Когда Олег кончил свой наряд, Орай любо взглянул на него, обнял еще раз и сказал:
– Заутра смильный день![40]
И Олег еще раз обнял будущего тестя своего и поклонился ему в землю.
Рассмотрев все летописи, простые в харатейные,[41] все древние сказания и ржавые Ядра Истории,[42] я не нашел в них ни слова о событии, которое предаю потомству.
Это упущение особенно должно лежать на душе Новгородского летописца.
Верно, какая-нибудь личность с кем-нибудь из рода Пута-Заревых!
Но оставим изыскания. Читатель не может сомневаться в справедливости преданий и слов моих.
Покуда Олег был в мовне и наряжался, жена Тысяцкого с дочерью возвращались из церкви. По обыкновению, они чинно сели в светлице и, в ожидании пришествия хозяина и завтрака, кушали сватый хлеб.
Вдруг дверь отворилась. Вошел Тысяцкий с гостем.
Этот гость был Олег; но его узнала только Свельда; и то не глазами; сердце сказало ей, что это он.
Тысяцкий, забывчивый и всегда потерянный в обстоятельствах, которые хотя немного отступали от вседневных его обычаев, не исполнил своей обязанности представить избранного зятя жене и милой дочери.
А Олег любил порядок.
Сняв шапочку, он помолился богу, поклонился всем молча, потом, отбросив темные кудри свои назад, подошел к будущей теще, преклонил колено, поцеловал ей руку; и потом то же самое сделал и с рукою Свельды.
Когда я скажу читателю, что в Древней Руси подобные вещи мог делать только нареченный жених, то всякий легко представит себе то ужасное положение, в котором была жена на Тысяцкого, женщина полная собою, полная хозяйка дому.
– Кто ты! Кого тебе, господине? Чего правишь?..
Она не успела еще кончить всего, что собралась высказать, как вдруг челядь прибежала сказать, что едет Частный Староста с сыном.
Большой поезд вершников проскакал мимо окон, по улице и остановился у крыльца. Тысяцкий и жена его бросились принимать гостей. Двери растворились настежь. Вошли. Сотворили молитву, поздоровались.
– Всеволод Всеволодович! Яний Всеволодович! – произнесла хозяйка, заходив около гостей с поклонами и указывая им на первые места под образами, близ стола, на котором уже стоял круглый, огромный пирог.
Всеволод Всеволодович не долго заставил просить себя; а Яний Всеволодович обратил свое внимание на незнакомого ему Олега, который не сводил глаз с Свельды, опустившей голубые свои очи в землю.
Вскоре и Частный Староста, отклонив свой слух от многоречивой хозяйки, посмотрел косо на гостя, роскошно одетого, который не только не отдал ему должного поклона в пояс, но даже не слушал речей его о порядке, им устроенном в Гончарском конце.
Он осмотрел Олега с ног до головы и обратно; сердито погладил бороду и обратился к Тысяцкому, который, по обыкновению, сложив руки знаком дружбы, сидел, молчал и всегда более думал, нежели слушал и говорил.
– Семьянин? Господине Тысяцкий! – спросил его Всеволод Всеволодович, показывая глазами на Олега. Тысяцкий смутился.
Олег понял вопрос и заметил, что тесть его молчал, не зная, как и что отвечать Частному Старосте.
– Семьянин! – отвечал он громко Всеволоду Всеволодовичу.
– Царь царем! – вскричала жена Тысяцкого, прикрыв пухлую щеку свою ладонью.
– Какого колена и племени? – продолжал Частный Староста, вставая. – Али родной брат Свельды, что вперил в нее очи?
– Нареченный, господине! – отвечал Олег.
– Как! – раздалось со всех сторон.
– Как! – повторил Частный Староста, приступив к Коле-Ораю.
– Как! – повторил Яний Всеволодович, приступив Олегу Путе.
– Спокойтесь, родные мои! Это полуумный! Кто, кроме Яния Всеволодовича, суженный Свельде! – возопила жена Тысяцкого, отвлекая то Частного Старосту, то сына его от мужа и от Олега. Ничто не помогало.
– Не колокольным языком мотают мою!..
– Нет, голова, здесь на твои плеча!.. – твердили отец и сын.
Тысяцкий не отвечал бы на слова Частного Старосты, если б у него был ум целого Веча. Ему казалось чудным, что Всеволод Всеволодович и Яний Всеволодович не верят словам Олега, что он суженый его дочери. Исполненный сими мыслями, Орай отступил от наступающего на него Частного Старосты, и между тем как он уже был приперт к стене, Олег, на слова Яния: «Не весть кто и отколе! Не выгонец ли какой земли!» – отвечал словом «Поухай!» и толчком в нос.
Зашипел Яний как разъяренный кречет.
Чихнул. И как будто пораженный светлою мыслью, он вдруг приложил палец к челу и громко вскрикнул:
– Правда! ты суженый Свельды!
– Как! – вскричал снова Частный Староста, обратившись к Олегу.
– Поухай, поверишь! – отвечал Суздалец, приблизив Эмшан к носу Всеволода Всеволодовича.
– Правда! – сказал и он, чихнув и обратись ко всем, как будто ожидая только привета. – Во здравие!
Между тем хозяйка дома успела уже выйти из себя:
– Вон, нечистая, демонская сила! – произнесла она грозно на Олега. – Выживу! – С этими словами схватила она из божницы Образ и бросилась на бедного Суздальца.
– Родная моя! – вскричала Свельда и очутилась между матерью и Олегом.
– И дочь за Бесермена![43] – возопила жена Тысяцкого.
Если б знал Олег, что дойдет до такого горя с будущей его тещей, ей бы первой дал он понюхать Эмшану. Как гибельна поздняя обдуманность!
Уже жена Тысяцкого оттолкнула дочь, занесла обе руки, вооруженная против нечистой силы, и двинулась на Олега, что было ему делать? Прикрыв левою ладонью, ненадежным щитом, широкий, белый лоб свой, на который падала уже сила исступленной женщины, он вытянул правую донельзя и – прикоснулся Эмшаном к носу будущей доброй тещи своей.
Какая торжественная минута для всего потомства Олега Путы!
Чудная трава действует!
Вот уже чихнула жена Тысяцкого. «Во здравие!» – отвечали все, еще раз чихнула. «И паки!» – отвечали ей все; в третий раз чихнула, и слово: «Правда!» – отозвалось в сердце Свельды.
– Господине суженый! дочь моя милая! Благослови вас господь!
Олег взял Свельду за руку; они стали на колена перед матерью, которая стояла уже с Образом мирно и радостно, приготовляясь благословить их и высказать обычные пожелания на жизнь ладную, супружнюю, на добро и на племя, на злато и радости – и все на веки вешные.
– Как величают по имени, по отчеству и по прозванью суженого дочери твоей? – спросил Всеволод Всеволодович у Тысяцкого.
– Не ведаю, – отвечал он.
– Как имя, отчество и прозванье? – повторил Частный Староста вопрос свой к Олегу.
– Олег Сбыславич Пута, – отвечал он.
– Величаем тебя, Олег Сбыславич Пута! – воскликнули все.
Олег в это время смотрел на свою Свельду. А Свельда смотрела на своего Олега. Им не были слышны громогласные поздравления. Какое невнимание! Как будто слух их также обратился в глаза!
– Величаем тебя, Олег Сбыславич и с милой четою! – повторили все.
– Просим на сговор и свадьбу! – отвечал Олег, кланяясь и отцу, и матери, и Всеволоду Всеволодовичу, и Янию Всеволодовичу.
Но отец и мать приглашения на свой счет не приняли; а важный Частный Староста и сын его, по обыкновению, поклонились и сказали: «Не минуем быти!»
Таким образом вскоре совершилась и свадьба Олега и Свельды.
Не стану описывать венчальный день, а особенно те три дня, в которые длились посидельники, где Свельду, скрытую между толпами подруг ее, одетых так же, как она, и так же покрытых покрывалами, Олег должен был угадывать.
Как ни чутко сердце влюбленных, как ни проницательны глаза их, как ни тонко обоняние, однако ж многие из красных девушек Новгородских, на зло его сердцу, сорвали с него поцелуи, принадлежащие одной Свельде.
К чему знать читателю, как хороша была Свельда, когда перед поездом в храм она сидела на черных соболях, когда ей расчесывали длинную русую косу, обмакивая гребень в заморское вино, и когда бросали на нее осыпало,[44] и когда венчанную водили ее рука об руку с Олегом вкруг налоя, и когда укладывали ее спать на тучных ржаных снопах, и как она заснула, и как пробудилась.
Весь Новгород поднялся на ноги смотреть свадьбу Олегову. Кто не верил событию, что Новгородский Степенный Тысяцкий Кола-Орай отдал красную дочь свою за пленного Суздальца, тому Олег подносил вместо Фряжского вина Эмшан и говорил: «Поухай!» Чихнув, неверующий убеждался в истине и говорил: «Правда!»
Вероятно, с тех-то пор и вошло в обыкновение верить словам, которые подтверждаются чиханием.
Почти так же громко раздался звон вечевого колокола в 1207 году, как и в 1471, когда Марфа Борецкая пировала в чудном своем доме и вечевала о делах важнейших, а Владыка, Посадники, Тысяцкие, люди житые,[45] купцы и со всем Великим Новым-городом, писали с ее сказаний к честному Королю Польскому крестную грамоту, прося ведать Новгород, не хотевший быть отчиной Московского Государя.
Итак, в 1207 году вечевой колокол загудел.
Со всех концов стеклись Новгородцы.
На поляне, против Двора Ярославова,[46] толпы народа сгустились около каменного круглого стола, с которого обыкновенно Посадники и мужи старейшины изрекали волю Веча.
На нем уже стояли Послы, Бояре Всеволода Георгиевича, окруженные дружиной Владимирской.
Народ ожидал слов их.
Они молчали, ибо колокол Веча, огласив Новгороду трижды три удара, гудел еще и заглушал собою голос человеческий.
Посадник Новгородский Дмитрий Мирошкин был в отсутствии, во Владимире.
Ненавидимый всеми брат его Борис правил Вечем.
Колокол умолк.
Борис объявил, что Великий Князь Всеволод прислал указ и опалу Новгороду за восстание против сына его Константина и казнь велел взять по долгее с уха.
– Убеднился Новгород от неправды! – вскричал старый Боярин Новгородский Олег Сбыславич, занимавший почетное место у стола. – Удели, Посадник Димитрий, с братьями, от своего золота милостыню Новгороду, тогда он будет платить неправедную виру!
– Смуту творишь, Олег Сбыславич! Пойдешь на суд княжий! – сказал грозно Борис.
– На суд княжий, да не на твой, тля Новгородская! – произнес гордо Олег Сбыславич, встал с места, хотел продолжать… но Борис обратился к Владимирцам.
Они поняли его знак и окружили Олега. Народ взволновался, зашумел.
– Не дадим Сбыславича, не дадим! он наш! – загрохотали тысячи голосов.
– Бей душегубца Бориса! Поднимай его!
Стража Владимирская обнажила мечи и окружила стол.
Народ ломится.
Борис видит свою гибель. Выхватывает меч из ножен, поражает им Олега и кричит к народу:.
– Возьмите Сбыславича! возьмите! Над ним совершен уже суд Всеволода и Константина! Он ваш!
Когда Новгородцы увидели кровь любимого своего Старшины, ужас и горесть потушили ожесточение, а слезы затмили очи. Никто не видел, как скрылись Послы и Борис Мирощкин.
Олега принесли в дом его. В нем уже гасла жизнь. Жена и дочь упали на него без памяти.
– Тому есть рад, оже вины моей нету, – сказал он; взглянул на свою добрую Свельду, взглянул на свою милую дочь; в померкших очах показались светлые слезы; из охладевшего тела выкатились горячие слезы!
Он пожелал говорить с своею дочерью. Всеслава осталась с ним.
– Всеслава! Вот уже несколько лет, как Тысяцкий Ивор Зарев любит тебя постоянно. Будь ему женою, Всеслава! Умирающий отец просит тебя!
– Хотела быть всю жизнь одинокою, – отвечала Всеслава, заливаясь слезами, – но воля твоя, родитель: буду женою Ивора.
– Благо тебе от бога! Позови ко мне Ивора.
Когда Ивор пришел, Олег отдал ему руку Всеславы. Давно он любил безнадежно холодную деву.
Неожиданность поразила его. Он схватил бы Олега Сбыславича с одра и сжал бы его в своих объятиях, если б не боялся отнять у всех несколько драгоценных минут жизни отца и друга.
Просто, положив голову свою на ладонь умирающего старца, он облил ее слезами, и Олег понял, что это благодарность.
– Твоя Всеслава, – сказал он слабым голосом, – но прежде сослужи службу Новгороду. – Идите, кроме Ивора, – продолжал он.
Все вышли. Но вскоре опять были призваны проститься с Олегом Сбыславичем навеки.
– Прощай, Всеслава! – сказал Ивор, удаляясь от печального зрелища. – Не имею времени проводить моего благодетеля и отца. Ему далеко, но жди меня скоро.
Не прошло одного часа, как Ивор Зарев скакал уже по улице верхом, одетый и вооруженный по-дорожному.
Между тем в Новгороде поднялся толк и мятеж.
Трудно было Ивору пробираться сквозь толпы народа. Приблизившись к Неревскому концу, он ужаснулся злобы народной.
Дом Посадника Дмитрия Мирошкина в несколько мгновений разнесен был по бревну. Место, где стоял он, было выжжено и дымилось. Богатство и пожитки Дмитрия и братьев его несли к Вечу делить. Громкие проклятия изменнику Мирошке и Борису, убийце Олега Сбыславича, раздавались по улицам.
Избегая встреч и удаляясь от ужасного позорища неистовства, Ивор выбрался из Новгорода и поскакал по дороге Владимирской.
Оставив позади себя Великий Новгород со всеми его длинными концами, высоким Вечем, чудными палатами, многоверхими храмами, Двором Ярослава, струями Волхова, картинами Ильменя, Ивор теребил путь[47] к отнему златому Престолу Всеволода Георгиевича.
На дороге между Новгородом и Владимиром, извилистой и неровной, как жизнь человеческая, с ним ничего особенного не случилось.
Ничего не встретил Ивор на пути: ни рати разбитой, ни войска неприятельского, ни ставки храбра и млада витязя, ищущего себе чести и своей милой славы; не с кем было Ивору померять сил своих, переломить копья и потручать саблею.
Ни в одном городе, чрез который проезжал он, не удалось ему видеть стен со струнами, чтоб испытать коня своего, перескочить чрез них, не задев ни за одну струну.
Иногда только встречал он на пути своем черные избушки на курьих ножках, но в них жила не Баба-Яга, а отчинные люди[48] Князей и Бояр.
Надежный конь его ни разу не споткнулся; но, проехав Тверь и песчаный путь по правому берегу Волги, иноходь его сбилась на рысь, а рысь на мелкий скок. Однако же на десятый день, рано во утру, показались верхи церквей и зубчатых башен города Владимира. Ивор помолился мысленно и понудил коня своего идти живее. Княжеские палаты и златоверхий храм Успения осветились на возвышении холма, над крутым берегом плавной Клязьмы, и были ограждены высоким валом и крашеным дубовым тыном.
Новгородец Ивор привык везде иметь свободный доступ.
Он промчался стрелой чрез Золотые ворога и подскакал к воротам Двора Княжеского; хотел пронестись мимо двух воинов охранной Княжеской стражи, стоявших пред въездом, но они ему заградили дорогу копьями.
Ребры коня затрещали от крепких колен Ивора; конь вскинул передние копыта, двинулся порывистым скочком вперед, очутился на широком дворе Княжеском, а два храбрые витязя на земле. Покрытые с ног до головы воронеными бронями, в остроконечных шлемах и в кольчугах, лежали они на спине как черные жуки; но, горя местью и желанием приподняться на ноги, преследовать неизвестного дерзкого витязя, они тщетно двигали руками и ногами, гремели доспехами и кричали: «К бою!»
Червленые щиты, золоченые бердыши, булатные мечи, каленые стрелы были разбросаны вкруг них и лежали, как на поле битвы, отслужив службу и упившись кровавого вина.
Посвечивая своим золотым шлемом, Ивор подскочил к Княжескому крыльцу; но повторенное павшими воинами слово: «К бою!» вызвало отвсюду дворовую челядь. Покуда поток сей стремился с гор, чтоб потопить собою Ивора, он успел уже привязать вороного своего коня к кольцу столба, подле крыльца Княжеского, пересчитал все дубовые ступени и очутился в гриднице.
– Чего волишь? – спросил его удивленный Староста Гридней,[49] когда Ивор, не обращая ни на кого внимания, раздвигал толпу Гридней и слуг Княжеских.
– Князя Всеволода! – отвечал он, не останавливаясь.
– Нет допуска без ведома! – сказал Староста и загородил собою дорогу.
– Поухай и пустишь! – вскричал не терпящий остановок Ивор.
Неосторожный удар сгоряча пришелся прямо в беззащитный нос Старосты. Удар заключал в себе всю силу мышц руки Ивора, вооруженной чудной травой, и потому серебряный, с золотой нарезкой шишак выскочил с места и, не сохранив на затылке, равновесия, грохнулся на пол, вместе со старостою Гридней. Падая, чихнул он, а лежа уже на полу, произнес: «Правда!»
Кто после этого мог остановить Ивора?
Не буду описывать дальнейшего движения вперед Ивора по дворцу Княжескому, встречи его со Всеволодом, переговоров и действия Эмшана.
Скажу только, что следствием всего было то, что Князь Всеволод Георгиевич чихнул, произнес: «Воистину так!» – а Ивор, пожелав ему здравствовать, отправился обратно в Новгород с Послами Княжескими и с объявлением, что Великий Князь: «еда Ноугороду волю всю, и уставы старых Князь, его же хотеху Ноугородцы».
Приезд Ивора в Новгород был торжествен, как светлый день Воскресения.
Ивор приехал прямо к Двору Ярослава и велел ударить в вечевой колокол. Частые удары повестили радость. Бегом стекался народ.
Когда объявил Ивор Новгородцам, что по завещанию Олега Сбыславича он сослужил им службу и привез от Великого Князя волю избрать себе Князя, они, в благодарность, провозгласили его Воеводою Дружин Новгородских и назначили праздновать честь и славу Новгорода.
Новгородцы хотели повеличаться пред бывшими у них в гостях купцами Любскими и Бременскими[50] и в то же время помириться с ними за схваченных нескольких иностранных купцов во время мятежа за возвышение цен на товары и повешенных на воротах Гостиного двора.
Скучно всякое описание торжеств и празднеств; но я не решился выкинуть скучной страницы из книги преданий о роде Пута-Заревых.
С заустрия, Радуницею раздался голос вечевого колокола, а за ним звон по всем концам Новгородским.
Начиналось торжество.
Праздник рядит иногда и душу в роскошные узорочья, в жемчуг, в светлые камни, в шитый сухим золотом кожух,[51] в соболи, и эта барыня, часто отжившая свою молодость и радость, еще хочет обратить на себя общие взгляды, еще жеманится, еще спесивится, еще воображает быть целью внимания и краснеет на старости лет от скромности.
Праздник пройдет, и опять надевает она старую, изношенную одежду свою. Эта одежда подбита привычками, выложена трудами, обшита горем, унизана слезами; но она впору ей, сидит на ней ловко!
Вот молодость уже расчесала кудри свои, зашумела паволокою, заскрыпела сафьяном; степенность и старость пригладили бороды, развернули силы, встрепенули кости; женщины богатство природное дополнили искусственным; старушки погрузились в глубокие сундуки, где лежали япончицы, повязки, узорочья, ширинки, как преданья дней бывших, как современницы давно прошедшей их молодости, но еще крепкие, не потерявшие цвета, не изношенные, заветные, сберегаемые для детей, внуков и правнуков, как памятник снов, виденных отжившими поколениями.
Должно сказать, что это был первый праздник, в котором все красные девушки Новгородские должны были участвовать; ибо Новгород хотел показать себя во всей красе, во всем величии.
В увечании сказано было: быти торжеству велию и пиру на вси Ноугородские люди.
Вот, согласно сему увечанию, собрались все на поляну к Святой Софии. А оттуда, слышавшу молебие, двинулся весь поезд следующим порядком ко Двору Ярославову.
Открывал шествие Владыка: за ним несли священнослужители хоругви, святые лики всех храмов Новгородских и несудимые грамоты монастырские.[52]
Следовал потом Стяг Владычен, потом Частные Старосты пяти концов Новгородских и стража, вооруженная колонтарями и секирами, сотнями, в цветном добром платье.
Потом два Степенные Боярина несли грамоту, данную Новгородцам на права и преимущества их Ярославом I, и Русскую его Правду[53] на двух оксамитных подушках.
За ними следовал Степенный Посадник, с Боярами, Думцами[54] и начальными людьми,[55] и потом Воевода с вершниками пятины Древенской,[56] которые одеты были в красные кожухи, покрытые кольчугами, в остроконечных шлемах с кольчужными забралами и в стальных оплечьях, а вооружены саблями и стрелами, на конех добрых, а конские наряды: чепи гремячия и поводныя и иные наряды большие.
Вслед за ними везли устроенные на колесах торжественные кружалы – унизанные сайгатами Бесерменскими, коваными доспехами Немецких мечников, Шляхты Ляцкой и вообще неприятельским оружием, приобретенным на великих пошибаньях.
Поезд победный заключали вершники пятины Шеломенской – в синей одежде.
За ними шли Бояре и Шитые люди Новгородские в богатой, шитой золотом и серебром одежде.
Следовал потом новгородец Оратай: он нес мешок с пшеницею и бросал оную пред собою, как сеятель насущного хлеба и богатства.
За ним шли ряды жнецов, юноши в белых сорочках, в венках из тучных колосьев, вооруженные серпами. Они пели:
Слава Миру ти, Миру ти слава!
Мы посеем те ржи,
Да взростим до небес,
Да серпами пожнем,
Да увяжем в снопы,
Умолотим ее;
Да отвеем зерно,
Да намелем муки,
Испечем тебе хлеб,
Пьяный мед наварим,
Да накормим тебя,
Да напоим тебя.
Да уложим на сон!
А нишкни твой злодей!
Кто ж убудит тебя,
Кто посеет нам лжу.
Мы взрастим свою рать,
Да пожнем мы врагов,
И увяжем в снопы;
Размолотим мы их.
Да отвеем врагам
Мы от тела злой дух;
Да на их-то костях
Мы кровавым вином
К ним нелюбье запьем!
Вслед за юношами жнецами везли колесницу, на которой стояла ветряная ручная мельница, хитрости Немецкого мастера Готлиба Стейнига; несколько детей хлопотали около нее: одни, представляя ветры, вертели крылья; другие, собирая лившуюся из-под жернова муку, обсыпали ею друг друга и скоморохов, одетых в пеструю одежду и вооруженных гуслями, бубнами, трубами и жилейками, Половецкими цанами и кынгырчами. Скоморохи несли на спинах своих бочонки, куфы с вином, с медом и брагой, припевали, подыгрывали песни жнецов и строили руками и ногами хитрости и узоры.
За ними следовали хлебники и пирожники; одни несли на носилках хлеб, величиной с главу Софийского Собора, и знаменье Новгорода, выпеченное из пряного теста; другие несли пирог, кулебяку с осетриной, длиною в семь ступней.
Везлось потом кружало, увешанное целыми шкурами соболей, черных лисиц, медведей, белых волков, куниц, горностаев, белок. В лобках вместо глаз вставлены были честные, разноцветные камни[57] и животные сии смотрели как живые.
Другое кружало уставлено было златою и серебряною утварью, кнеями, лукнами, куфами, стопами, раковинами, обделанными в золото, конобами и проч.
Третье кружало украшено было тканями и разными художественными произведениями Новгорода, дела Русского.
За сими кружалами шли купцы Новгородские, торгаши и ремесленники, по степеням, рядами.
За ними шли толпы Новгородских дев, славящихся своею красотою, где только было известно имя Новгорода Великого; а Новгород славился и за морями, и у Немцев, и у Хинцев, и в землях Султанских, и в Индии далекой.
Только жемчужные повязки прикрывали волоса дев; только нитки бурмицких зерен извивались вкруг белой шеи; а золото, а честные каменья, а жуковины, все это светилось на узорочьях, на руках, на ногах.
Девы пели, перебивая голоса юношей, шедших впереди, и уступая по окончании своей песни опять право им запевать.
Уж как свилось гнездо, да у Мойской водны,
Уж как свилось гнездо соколиное,
А свивал-то его храбрый Славен Князь,
И прозвал он гнездо то Городищем.
Высоко, далеко взбивал сокол всех птиц,
И добыл сокольцам имя честное,
Только храбрым вечал огне имя носить;
Храбры все сокольцы, все един во един,
Величались они все Славенами;
Гнездо новое свили по Волхову,
И назвали гнездо Новым-градом они,
Уж как славится Новгород, славится
Хлебом-солью, да чудною храбростью.
Так пели девы.
Следовавшие за ними житые люди подтягивали песни в честь Новгорода.
Полк Новгородских ратников заключал торжественный ход.
Народ как поток стремился по Славенской улице.
Когда все приблизились к Ярославову Двору, колокол Веча раздался. Стол Веча и места вкруг него заняты уже были послами Всеволода и гостями Новгородскими.
Когда на столы, поставленные на площади и покрытые цветными паволоками, положили хлеб и соль и весь поезд кончил обход и оградил собою площадь, Воевода Ивор прочел грамоту Всеволода.
Воззвание народа загремело.
Владыка благословил хлеб-соль и вино.
Пир начался.
Таким образом, читатели, вы видели, что до сего времени дела шли очень хорошо; должно было бы от умных начал рода Путы и Зарева ожидать и умных последствий; но в этом случае природа сделала отступление.
Вы заметили уже, что Всеслава, по неизвестным душевным наклонностям, не расположена была выходить замуж. Следствия противожеланий почти всегда неудачны.
Нехотя Всеслава вышла замуж за славного Воеводу Ивора; нехотя произошел Ива Иворович Пута-Заревич на белый свет.
Это много повредило всему телесному его составу и всем душевным способностям.
Мстислав Мстиславович Удатный, сын Мстислава Храброго, Князя милостивца и любимца Новгородского, как молодой орел, почувствовав силу духа, взлетел над Торопецким уделом своим; крылья его покрыли всю Русь.
В 1209 году, призванный с великой честию, приехал он в Новгород и явился на Дворе Ярослава.
В самый день приезда его Ивору, Воеводе Новгородскому, бог дал сына, об котором было уже сказано несколько слов.
Князь Мстислав полюбил Ивора за честь и прямую душу и пожелал быть крестным отцом его.
Исполнив обряд, он обнял ребенка и обещал, когда свершится Иве десять лет, взять его к себе и держать за родного сына, ибо у Князя Мстислава много было дочерей, но не было наследника, которому он мог бы передать свою великую душу и мужество.
Прошли десять лет, в которые Мстислав был необходим для Новгорода, как солнце для земного шара.
Любили его Новгородцы. «Где Князь остановит взоры, там мы положим свои головы», – говорили они ему.[58]
Упрочив спокойствие великого народа, в 1218 году он простился с Святой Софией, с гробом отца своего и с Новгородцами и отправился светить на потемневший Юг России.
Он не забыл взять с собою десятилетнего Иву Иворовича, своего крестника.
Ива был уже чудным ребенком. Оспа и золотуха составили из головы его изображение неровной поверхности земного шара, а из ног великую истину, что две кривые линии не могут быть параллельны друг к другу.
Голос его был так звонок, что часто заглушал собою вечевой колокол, и отец его опаздывал на Вече.
Почти от самой колыбели Ива не возлюбил противоречий. На брань, на увещания, на уговоры, на наказания он отвечал криком, от которого и отец, и мать, и пестун, и няня уходили как добрые люди от греха, когда загремит в них совесть.
Не знаю, есть ли изображение своенравного ребенка, когда он, как будто отмщая самому себе за бессилие, разрывает резким голосом всю внутренность и, наливаясь кровью, брызжет слезами и пеной.
Таков был крестник Мстислава. Отец не знал, что с ним делать, и рад, рад был, когда Мстислав, уезжая, прислал за своим крестником.
Расставаясь с сыном своим, Ивор отдал Князю на руки небольшой серебряный ковчежец и сказал ему: «Отнее благословение племени нашего в род и род, даси, Княже, сыну моему, еже свершится ему средовечие».
Всякий книгочей может видеть за страницах, описывающих жизнь Мстислава Мстиславича, что главною целью его помышлений и дел было: примирить Русские Княжества и соединить их под единую волю.
Мудрым правлением своим, победами, а следовательно и любящею душою, прославился он по целой России. Кончив дело на Севере, он отправился в Киев.
Верный и заслуженный его раб Юрга явился в дом Ивора за крестником Князя.
Богатая, крашеная и обитая кожею повозка остановилась перед крыльцом Воеводы Новгородского. На красной дуге колокольчик, знак Княжеской упряжи, звенел под острыми ушами вороного коня. Пристяжные, под масть ему, свернулись в кольцо и взрывали землю, покуда седой Юрга ожидал сборов Ивы Иворовича.
Никакая бы сила великая не выжила его из отеческого дома, если бы собственная же его любовь кататься не предала его вероломно в чужие руки. Всеслава надела на сына нарядный кожучек, подпоясала шелковым пояском, накрыла светлые как лен кудри красною шапочкою и всунула в руки Иве медовую ковригу.
Исподлобья смотрел Ива на старого Юргу и молчал. Его занимали кони, которых ой Видел В окно, и колокольчик, привязанный к красной дуге.
Какой бы ни был сын, но любовь к нему просит материнских слез при расставанье. Однако же Всеслава не смела Плакать. Ива наделал бы хлопот.
Наконец Ива мысленно благословлен отцом и матерью и посажен в крытую повозку.
Засмотревшись на коней, которые взвились и вомчались, Ива не обратил внимания на отца и мать, с которыми, может быть, не встретится уже под голубым небом.
Потери боится тот, кто испытал потерю.
Вот Новгород скрылся из глаз молодого ямщика, который, сидя на облучке, распевал унылую песню про разлуку с милой, про кручину сердца и часто оглядывался назад.
Когда высокое Вече, верхи церквей Новгородских, а наконец и Гостомыслов холм на Волотовом поле исчезли за густою рощею, чрез которую шла дорога берегом озера Ильменя, ямщик вздохнул, провел кнутом волшебный круг по Воздуху… Кони пустились быстрее, Юрга захрапел.
Ива, сидевший до сего времени в повозке смирно, вдруг вскрикнуул: дааа!
Юрга очнулся, ямщик оглянулся, Ива хватался за кнут и за вожжи.
Он привык во время катаний иногда сам править, погонять жирного коня и, замахиваясь на него, бить по голове и по лицу отца, мать, пестуна, няньку и всех, кто сопровождал маленького воеводу в загородье.
Но ни Юрга, ни ямщик не знали его привычек и, следовательно, не понимали его требований и слова: дааа!
Это слово, сопровождаемое неумолкающим криком, раздавалось по Лесу, чрез который они ехали.
Повозка крестника Княжеского догнала уже золоченый возок Мстислава, в котором он ехал с дочерьми своими: Мизиславою, женою Князя Ярослава, и юною Анною, сопровождаемый Новгородскими вершниками.
Юрга боялся, чтоб крик Ивы не дошел до слуха Княжеского. Он уговаривал его, грозил ему, но Ива не понял его языка, покуда догадливый ямщик не дал ему в руки бича.
Казалось, что бесконечная нить звонкого голоса Ивы вдруг оборвалась без малейшего отзвучия, когда рука Ивы прикоснулась к бичу.
Долго, сердито примеривался он, как лучше взять его и в которую руку, наконец обхватил обеими, взмахнул… пыль взвилась столбом… Тройка вороных была не из тех, которые привыкли, чтоб подстрекали их рвенье.
Повозка пронеслась стрелой мимо Княжеского поезда. Покуда ямщик успел стянуть и завернуть вожжи около рукавиц, кони промчались уже лес и поле, слетели с горы, взнеслись на гору и, вскинув головы от затянутых лихим ямщиком вожжей, стали как вкопанные.
Ямщик оглянулся, Ива без памяти вцепился в кафтан его и висел, а Юрги – не было. Старик не усидел от толчка, огромный камень, лежавший на дороге, встряхнул повозку, выкинул его и уложил под горою.
Причиною падения Юрги был камень, лежавший на дороге, за что ж проклинал он Княжеского крестника?
– Уродье поганое! – говорил он, подходя к повозке и прихрамывая. – Самого бы тебя черным вранам на уедие! Восстонал бы тебя тугою!
– Ma! – возопил пришедший в себя Ива.
– Что прилучилось? – раздался женский голос из возка Княжеского, проезжавшего мимо.
– Не кони ли взыграли? – спросил Мстислав.
– Взыграли, – отвечал Юрга, зажав рот Иве. Князь проехал.
Строгость ли посторонних действительнее строгости отеческой, или Юрга умел заговаривать от криков, слез и воплей, только Ива умолк.
Иногда только, про себя, он еще горько всхлипывал, крупные слезы падали из глаз, как тяжелая роса с пестрых листков макового цветка. Иногда только тихий звук: «Маа!» – прерывался грозным: «Тс, кречет!»
Приехали на ночлег в Русу.
Мстислав остановился у Воеводы. Иву внесли также в светлицу, где хозяева, усадив дорогих гостей с честью, подносили им малинового меду и ягодников.
Если б кого-нибудь из нас перенести в гости к прапращуру, не знаю, какая бы тоска одолела гостем.
Вообразите себе, что вы должны сидеть на месте как прикованные. Встаньте вы, и хозяин встает, и хозяйка встает, подбегают к вам, берут за белые руки и усаживают снова: «Да сидите, прошаем, сидите!»
Съесть в меру, выпить в меру невозможно. «Мерой, радушная, бог с ней! воля хозяина». Гость, как бездонный сосуд, принимает все, что кладут и льют в него.
Слава обычаям предков! слава их гостеприимству!
Едва только Юрга поставил Иву на пол и хотел подвести к Князю Мстиславу и к дочерям его, Ива вырвался из рук его с криком маа, бросился к Княжне Мизиславе и вцепился в ее япончицу.
Она вскрикнула, все испугались, увидев безобразного мальчика.
– Див, див! родной мой! – едва проговорила Мизислава.
– Не див, а крестник мой, – отвечал Мстислав, нисколько не смутясь от безобразия Ивы.
«Великая душа часто скрывается под дурною оболочкою, как вкусное ядро под уродливой скорлупкою», – думал он и хотел отвести Иву от испуганной дочери, но тщетно. Руки и зубы Ивы закалились в япончице.
Догадались, сняли с Княжны япончицу, Юрга подхватил Иву и понес в другую половину дома.
Как храбрый воин, отняв хоругвь неприятельскую, но падая от ран и взятый в плен, не выпускает из окостеневших рук своих купленного кровью трофея, так Ива держит в руках своих япончицу Мизиславы.
Княжны не полюбили его, они просили отца своего не пугать их страшным мальчиком, и вот Ива отдан в полное попечение пестуну его Юрге.
Трудна была дорога до столицы Мономаховичей и для Юрги и для Ивы. Крестник Княжеский несколько раз умышлял избавить себя от попечений старика, несколько раз, во время дремоты его, он прыг из повозки, да и в лес, а заботливый пестун очнется, да за ним, за хохол, да и тянет из-под куста за ухо, да и ведет беглеца назад к повозке.
Таким образом, с растрепанными кудрями и с разгоревшимся ухом, Ива привезен в Киев.
Прибыв в Киев, Русское солнце Мстислав собрал всех князей на Совет.
– Князи! – сказал он. – Вы призвали меня на суд и правду, призвали умирить вас с своевольным Галичем, Унгрею и Ляхами.
– И побить поганых Половцев, княже! – отвечали многие из Князей.
– Мир покупается или силой, или искренней дружбой, – сказал Мстислав.
– Не ведаем дружбы с Бессерменами и нехристями, – сказал Князь Черниговский.
– Соберите рати свои, – продолжал Князь Мстислав, – отнимем Русский Галич! Он стал областию Унгрии![59] Там Латинцы, Католики насилуют Совет и хотят изгнать православную веру и покорить Русских Папе! Епископы и священники наши изгнаны, монастыри и церкви обращаются в костелы! Попустим ли насилие?
– Галич не братствует нам, что нам до него! – прервал речь Мстислава Ольгович.
– Сами Галичане откоснулись от Русской земли! – вскричали все прочие Князья.
– Знаете вы себя, Князи! а не Русь, – продолжал веледушный Мстислав, – дин спасу Галич!
– Ни! – вскричал Мстислав Немой, Князь Пересопницкий. – Не подниму руки за Галич!
Эти слова проговорила в нем желчь. Он еще помнил неудачную свою поездку сидеть[60] в Галиче. Там злые Бояре приняли его с честью и посадили вместо златого стола на могилу Галичину и потом сказали: «Ступай с богом! Ты можешь теперь похвалиться, что сидел на Галичи!»
Гнев Мстислава Немого был справедлив.
– Ни! – повторил он.
Но едва только поднял он одну руку, чтоб склонить набок Княжескую шапку, в подтверждение отрицания, а другую, чтоб разгладить черную свою бороду по горностаям одежды, вдруг раздался звонкий вопль, двери отворились, влетел Ива и… ужасное событие! повис на черной бороде Мстислава Немого.
Поздно явился вслед за Ивой пестун Юрга.
Важность Княжеского Совета рушилась громким, общим смехом.
Ива прирос к бороде.
Когда коршун вопьется когтями в шубу овцы, это ничего, но если бесчестная оплеуха, как летучая мышь, врежется в ланиту, то нет спасения.
Каким образом Ива был отделен от густой бороды Мстислава Немого, не сохранилось в памяти Истории; вероятно, и борода, как япончица Мизиславы, осталась у него в руках; известно только, что Мстислав Мстиславич повторил всем Князьям: «Один спасу Галич!»
А Мстислав Немой, удаляясь с Совета Мстислава Мстиславича, произнес на крыльце громко: «Чтоб тебе пить синее вино с трудом смешано!»[61]
Для успокоения обиженной гордости своей он отправился к Тимофею, премудрому Киевскому книжнику, побеседовать с ним о судьбе своей, и спросил его:
– Каким образом получилось, что злобный Венедикт, Угорский правитель Галича, по выводу Тимофея Антихрист, вместо того чтоб триста лет царствовать по всей земле, брошен в тюрьму и умер в ней? Каким образом не сбылось предсказание, что он, Мстислав Немой, будет Князем Галицким, аще приидет сести на Княжение? И наконец почему не сбылось сказание Тимофея, что Князю Мстиславу Немому в Совете Князей будет честь и слава?
Премудрый книжник Тимофей отвечал ему:
– Далечи пути! да аз худый не безлепицю ти молвил. Зло время злу игу сыгра. Не сему ся подивуй, Княже, что суть людие? Слепые, хромые, глухие и трудоватые!
Мстислав Немой радостно взглянул на Тимофея, когда он всех людей назвал слепыми, хромыми, глухими и трудоватыми, ибо он сам немного был глух и заикался.
Тимофей продолжал:
– Падавшу тебе, разбился ли еси? Всекую печалуеши? Взыщешь славу и пожнешь, и руце своя умыеши в беде врагов своих, и посмеешься им.
Мстислав Немой удалился от Тимофея, вполне утешенный его словами.
А Мстислав Мстиславович между тем сдержал свое слово.
Он выехал из Киева не ратью, а своим семейством.
Прибыв в пригород Каменец, он оставил там дочерей своих, Княжну Мизиславу, или Марию, и юную Анну, а сам пустился в Галич, послав вперед гонца сказать: «Идет в Галич Русский Князь Метислав Мстиславич спасти веру и народ от насилия чужеземного».
Неожиданное прибытие Мстислава возрадовало народ и возмутило Галичан против власти Угорской. Слава его была порукою общей любви, его приняли с честью.
Ребенок Коломан, Король Галицкий, сын Угорского Короля, и малютка Саломея, Королева Галицкая, дочь Короля Польского, испуганные, бежали с вельможами и войском в Унгрию.
Сев на золотом престоле Галича, хитрый Мстислав занялся тайным приготовлением к ограде себя от Унгрии и Ляхов. Но соединенных соседей он не надеялся покорить, ему нужен был каждый порознь, и потому Мстислав объявил себя другом Лешки Белого, Герцога Польского, а между тем отправил послов к Котяну, Хану Половецкому, приглашая его на союз и против Унгров, и против Ляхов.
Даниилу Романовичу, наследнику Княжения Галицкого, юноше храброму и прекрасному, Мстислав поручил собрать дружину.
Пылкий Даниил, не внимая словам и опытности воевод Мстиславовых Димитрия, Глеба и Мирослава, приставленных к нему для совета, неосторожными движениями обнаружил замыслы Мстислава.
Лешко Белый понял мысль его разделить Унгрию и Под-Ляхию[62] и покорить порознь, подтвердил союз с Королем Андреем против Мстислава и собрал свои силы.
Нетерпение Даниила сразиться с врагами Галича завело его далее.
Не ожидая помощи от Мстислава, который между тем собирал Русские дружины на Днепре, утверждал союз с Ханом Котяном и заключал мир с Литовцами, убедив их восстать на Польшу, Даниил двинулся навстречу шедшим к Галичу войскам Лешки.
Мстислав, кончив счастливо все договоры, с сильным войском приближался уже к реке Зубрье, вдруг известие о разбитии Даниила дошло до него и расстроило лучшие предположения.
Необыкновенная только храбрость Даниила предохранила войска его от совершенного поражения. Он остановил порыв соединенных против него Унгров и Ляхов и явился к Мстиславу с повинной головой.
– Неудача юноши есть урок ему верить старцам, – сказал Мстислав Даниилу, обнимая его. – Но я знаю теперь зятя своего: иди же снова в бой, я с тобою! Возьми коня моего Актаза в дар; его быстрота равна твоей храбрости!
Между тем Угры заняли Галич; маленького Коломана и супругу его малютку Саломею опять посадили на стол Галицкий. Короля нарядили в панцирь, дали ему в распоряжение толпу Пажолеков,[63] заняли его деревянного ратью; Королеву обложили игрушками; и дело пошло своим чередом.
Однако же Лешко Белый выступил со стороны Волыни с Ляхами; испытав Данииловой храбрости и зная, что власть Угров в Галиче по ненависти к ним народной не тверда, а Мстислав с великою Русскою силою, подкрепленною Половцами, идет вперед, – предложил переговоры; но их отвергли.
Нужно ли говорить или писать, что удар Мстислава решил участь новой битвы? Быстрым соколом явился он в Галич и взял Коломана, со всею его деревянного ратью, с Саломеею и с множеством Угорских вельмож, в плен.
Мстислав стоил имени Великого…
– Положим, что стоил, да что нам до этого? Где Кощей бессмертный? Где Ива?
Все, любезные читатели, было, есть и будет в своем времени и в своем месте!
Словом своим вы не поторопите ни своеобычливое солнце, ни своевольную судьбу, ни своенравные персты Бонна,[64] иже воскладаше на живые струны, еще кому хотяше песнь творити.
Итак… Мстислав стоил имени Великого до несчастной битвы при Калке, где Провидение, кажется, отклонило взоры свои от земли Русской, а счастие изменило миротворцу Русских Княжеств.
Незнаемые премудрыми мужами, неведомые разумеющими книги, един бог весть, кто такие, какого племени и веры, Татара, Таурмени или Печенеги, появились со стороны Волги, Дона и Хволынского моря, побили Ясов, Косогов, Обезов и безбожных Половцев и взволновали страхом Русскую землю.
На общем Совете всех Князей положено было взяться за оружие.
Воины всех Князей, кроме Велико-Княжеских и Новгородских, встали под хоругвь Мстислава, подкрепляемого тестем его, Половецким Ханом Котяном.
Ополчение двинулось к Днепру.
Татарские послы (миролюбиво) явились в стан Русский, но их лишили жизни! Отвергнутая и обагренная кровью ветвь мира обратилась в чудовище, которое налегло на Русскую землю и стеснило свободное дыхание ее на несколько веков!
Первая удача породила презрение к неприятелю; несогласие соединенных ополчений разрушило единство силы к восстанию на возрождающиеся полчища Монголов, и черный день, Мая 31 дня 1224 года, настал.[65]
Умолк Мстислав и пожелал могилы; не хотел он управлять Галицким княжеством и отдал его зятю своему, Угорскому Королевичу Андрею, ибо народ не любил Даниила, сына Романа Галицкого. Мстислав и отправился в Понизовскую землю, в город Каменец.
Положение этого города на пространной высокой скале, окруженной в виде острова струями Смотрвга, ему нравилось.
Тут, утомясь от трудов жизни и желая привести все земные дела свои к отчету вечному и расплатиться с долгами, Мстислав вспомнил о крестнике своем.
Призвав к себе Юргу, едва только произнес он имя Ивы, седой пестун повалился в ноги Князю и просил пощады и помилования.
С трудом добился Мстислав от старика, что уже около восьми лет, как Ива Иворович вдруг, неизвестно куда, скрылся.
– Дорого поплатишься ты за голову крестного моего сына, если я не найду ее! – грозно сказал Мстислав Юрге и послал по всем путям и дорогам, во все концы и во все стороны гонцов с повещанием: искать Княжеского крестника Иву Иворовича Путу-Зарева, ему же от роду лет двадесять, волосом бел, очима серы, образ рябый, росту мала, чермная Ягодина на челе, другая большая у левого ока. И кто укажет его или приведет к Князю Мстиславичу, тому дастся во владение деревня Княжеская и златых гривен десять.[66]
Читатель ясно теперь видит, что не только я, но и никто из нас не знает, где Ива. И потому, если на чье-нибудь счастье, по Княжескому объявлению, он отыщется, тем лучше; тогда я буду продолжать древнее сказание.
Но что ж будем мы делать, любезные читатели, до тех пор, покуда не отыщется герой наш? Чем наполню я время неизвестности о судьбе его? Где найду я для вас рассеяние? Если б я был Шахеразада, начал бы бесконечную сказку, продолжалась бы она не несколько дней и ночей, не несколько недель, не несколько месяцев, не несколько лет, но продолжалась бы до той самой минуты, в которую какой-нибудь добрый человек сказал бы мне, хоть за тайну, куда скрылся сын Ивора, Новгородского Воеводы, крестник Князя Мстислава Мстиславича.
Но не думайте же, читатели, чтоб я поступил с вами, как проводник, который, показывая войску дорогу чрез скрытые пути гор и лесов, сбился сам с дороги и со страха бежал. Нет, не бойтесь, читатели! Клубок, который мне дала Баба-Яга, катится передо мною. Он приведет нас к Иве Иворовичу. Вот вам рука моя. Пусть каждое перо, которое я возьму в руки, прирастет снова к крылу гуся, из которого вырвано, если это неправда.
В селе Заборовье, во дворе Боярина Любы, столпилась челядь и смерды. На крыльце стоял сам Боярин, стояла и жена его, стояла и дочь их.
Все они стояли и смотрели, как день бяще паче ночи, и бяше столпови червлении, зелении, синий, обаполы солнца.[67]
Вы можете теперь представить себе в каком положении стояли Боярин, жена его, дочь челядь и смерды.
Как тени были они от страха; ибо день бяше паче ночи:
Этого мало. От ужасной темноты нельзя было вдруг заметить, что за Боярином были еще люди.
Один, бритый, в тюбетае,[68] в полосатой шелковой ортме[69], с тамбурою[70] в руках; другой, малорослый, безобразный, дворовый дурень.
Последний не обращал внимания на столпове обаполы солнца, а возился с огромным псом, по прозванию черный Жук.
Когда знамение на небе кончилось, солнце пришло в обыкновенное свое положение, а Боярин, жена его, дочь их, челядь и смерды пришли в себя, вдруг раздались звуки звонкой тамбуры и звонкий голос Татарской песни: Сэн бинь экши!..
Бритый человек, в тюбетае и ортме, был Татарин Кара-юли, большой руки гюрлай[71] и рассказчик. В последнюю войну с Бату-Ханом, плененный Русскими, он полюбил Русскую землю и остался жить у Боярина Родислава Глебовича Любы, который любил окружать себя смысленным и забавным народом. Всем полюбился Кара-юли, только не полюбился божливой Боярыне:
– Не будет нам добра от поганого Бесермена; недаром солнце уподобилось месяцу и пошло вспять от полудня! Не будет добра, Родислав Глебович! Нажил ты себе окаянного в любовные приятели! Люди отчаялись в животе своем, а он поет песни нечестивые! Облечешь ты всю Русь божиим гневом, Родислав Глебович, за грехи свои! – говорила жена Боярина Любы.
Родислав Глебович задумался было; но так как солнце загорелось светлее прежнего, то и он сбросил с себя страх, забыл затмение и предвещание жены и, сопровождаемый в светлую комару[72] свою семейством и потешниками, уселся на лавке, покрытой попаломою, и стал говорить следующее:
– Ну, Татара́! садись на пол, сверни под себя ноги и играй на тамбуре.
Кара-юли не заставил себя долго просить: в одно мгновение сел он на полу Монгольским идолом и ударил уже указательным пальцем правой руки по трем бараньим жилам, обращенным в звонкие струны тамбуры…
– Стой, Татара́! – вскричал Боярин Люба, ибо он не кончил еще всех своих распоряжений. – Ты, рябая зегзица! – сказал он уродливому существу, одетому в красную камку, в красной шапке и в красных чеботах, – ты садись с Жуком у меня в ногах, да молчать! а не то Жук потянет за ухо!
Татарин опять приударил в струны.
– Стой, Татара! Глебовна, садись подле меня.
Юная Глебовна повиновалась отцу и стала продолжать свою работу. Она вышивала золотом и дробницами[73] платци оксамитные.[74]
Кара-юли еще раз кашлянул, сжал уже левой рукою струны на ладах тамбуры, выправил указательный палец правой руки и согнул большой, средний, безымянный и мизинец, но Боярин Люба еще раз остановил его.
– Стой, Татара́! не хочу слушать песню, ты хотел рассказать, как Русские и Татары произошли от одного племени. Брешешь, степная лисица! да так тому и быть, послушаю.
– Есть так, так, бачка! – отвечал Татарин, положив подле себя на пол тамбуру.
– Слушай! так пить в великий Ганжур: Аллах хоща, творил Бир-Адам, аркучь к Забраил: неси ковалка[75] земля! Приди Забраил на земля, берут ковалка от земля. «Ние! – плакаху зе́мля. – Чему тебе ковалка от земля?» – «Аллах творил Бир-Адам, аркучь Забраил». – «Не бирай от мене, аркучь зе́мля, Аллах творил Бир-Адам, Бир-Адам творил сына́, девойка, многа; сына́ и девойка творил поган грех, Аллах послай гром, гроза, огня! возмутай вода на моря и сломай вся земля! а чему моя вина?» Забраил послухай земля, не бирал ковалка от земля, не несла на Аллах. Аллах повели на Мохаил: принесе ковалка земля. И Мохаил послуха земля и не несла на Аллах ковалка от земля. Аллах повели на Азрафиль. Азрафиль не послухай земля, берил ковалка от земля, аркучь: брешит земля! и несла ковалка от земля на Аллах. Аллах берут ковалка земля, твори Бир-Адам и постави его на земля, а Эдем, средина на Мэхка и града Туюфь. А Мэхка там иде-же Азрафиль берил от земля ковалка…
Не знаю, какое нечеловеческое терпение было у Боярина Любы слушать вздор, который рассказывал Татарин, однако же он слушал.
Из сожаления к читателям я заставлю молчать Татарина и передам в коротких словах рассказ Кара-юли.
«Бир-Адам жил 1000 лет, – продолжал он, – настоящее ему имя Сафи-юла. Он оставил по себе 40 000 потомков, а наследником власти Шиса, по-Арабски Е-зба-зуллу. По смерти Шиса душа его перенесена Азрафилом в Араи. После него следовали патриархи Анус, Хэнан, Мелахил, Бердэ, Ахнух, Матузлах, Замэх и потом Нуи.
При Нуи люди отклонились от правды, и Аллах в наказание послал на землю потоп, но сохранил праведного Нуи с его семейством и восьмьюдесятью правоверными.
По окончании потопа ковчег, построенный Нуи на горе Дзуди, между городами Мюзель и Шам и плывший с первого дня луны Редзеба по 10-и день Махарэма, то есть шесть месяцев и десять дней, остановился.
От Нуи произошли: Хам, Зам и Яфис. Яфис поселился у реки Атэль и Яика и, прожив 250 лет, оставил восемь сынов: Тюрк, Харз, Закиэб, Русь, Менанэк, Цвин, Камари, Татаришь…
– Русь, Татаришъ! – повторил Кара-юли торжественно, когда кончил родословную земного шара, почерпнутую, вероятно, из прозрачного источника Христианских преданий, но смешанную с нечистым кумысом Монгольских грубых понятий.
Родислав Глебович захохотал над родственным происхождением Русских и Татар, которым его забавлял Кара-юли, но жена Боярина не вынесла такого унижения.
– Радостно огню, что добивается ему вода в родню! – произнесла она громко. – Смейся! – продолжала она, уходя из светлицы в свою камару. – Залетела одна тльковина,[76] прилетит и стадо!
Как вещунья произнесла она эти слова, и никто не отвечал ей: «Чтоб тебе типун на язык!»
– Ни, Татара! не слюбна мне твоя повесть о Бир-Адаме, расскажи другую, былину сего времени!
Татарин поправил тюбетай и начал.
Есть один Аллах, и не был другой Аллах, и нет другой Аллах, не будет другой Аллах; создал Аллах семь небес, семь земель и семь раз семью семь по семь семериц разна зверя, птица, рыба, велика, мала…
– Тс! – вскричал Ростислав Глебович.
– Хэ! господин бачка! я не сказка буду говорил, а всякой былина, начинаесе по нашему богом, – отвечал Татарин своим наречием.
– Ну! – возвгласил Боярин.
– Я, господин бачка, родом из Орды Урги, далеко, далеко отсюда Урга, в Монгольской стороне, на светлой Толе. Был я в светлом Сарае Хана Мынгэ Турганом[77] при главных Золотых воротах. Мынгэ-Хан умер, Орду наследовал сын его Харазаяли-Хан. Мне наскучило быть Турганом, я оставил Золотые ворота и жил у молодого Мирзы Эмина, сына первого Ханского Мирзы Хамида.
– Давай сюда всех Ханым отца моего! – сказал Харазанли Сарай-Ага на другой же день после смерти отца.
Цветы Харэма Мынгэ-Хана явились перед ним.
Ни один не понравился.
– Хамид! – сказал Хан первому своему Мирзе. – В Харэме нет для меня Хадыни. Хочу иметь женщину, которая нравилась бы мне, как узнику луч светлого солнца, промелькнувший в темницу, как роскошный отдых усталому страннику, как жаждущему Измаилу показанный Ангелом родник среди песков Фарана.
– Прикажи, великий Харазанли, собрать всех красивых дев Орды своей и всех привезенных невольниц и выбери из них себе полный Харэм: семь Хадынь, триста жен и пятьсот невольниц.
– Этого много, это долго! – отвечал Харазанли. – Мне нужна одна. Много светлых звезд среди ночи, а ночь темна; одно только солнце во время дня, а день ясен. Мне нужно солнце!
– Долго Хан будет искать это солнце; оно, может быть, за горами, за морями.
– Не буду я искать того за горами, что под рукой. У тебя, Хамид, я слышал, есть дочь; мне про нее говорят; говорят, что нет другой под небом; я хочу видеть ее!
Слова Харазанли поразили Хамида; он затрепетал от мысли, что его любимая, единственная дочь, Мыслимя, будет невольницею какой-нибудь Хадыни, если не понравится Хану или он разлюбит ее. Но Хамид не смел показать неудовольствия своего, он приложил руку к сердцу, потом к челу и вышел.
– Эмин! – сказал он сыну своему, который заметил черную печаль на лице отца своего. – Хан желает иметь сестру твою, Мыслимя, Хадынею. Не потому тяжела мне эта воля Хана, что Орда не любит видеть дочь первого Мирзы Хадынею Хана, но потому, что я люблю дочь свою и не хочу никому отдавать ее при жизни своей.
– Баба Хамид! – сказал Эмин отцу своему. – Есть у меня колпак, да не знаю, будет ли он тебе по голове.
– Говори! – отвечал нетерпеливо Хамид.
– Слушай: купи невольницу дорого, на вес золота. Хан не знает моей сестры; приведи невольницу вместо сестры.
Хамид рад был доброму совету сына и обнял его.
Призвали купца, торговавшего невольницами. Многих пересмотрели Хамид и Эмин; ни одна не подходила красотой к Мыслимя.
– Есть у меня невольница, – сказал наконец купец, – да не смею продать тебе светлый камень, которому место только на чалме Ханской.
– Продай мне этот светлый камень; что запросишь, вдвое заплачу! – сказал Хамид.
– Хорошо, за десять Эйгэров[80] из твоего табуна на выбор и за тридцать верблюдов отдам тебе Гюльбухару, да на придачу сто баранов, пятьдесят шкур лисьих и десять кусков Индийской золотой ткани.
Хамид согласился.
– Идите же смотреть невольницу ко мне в дом. Понравится, дайте мне десять Эйгэров, тридцать верблюдов, сто баранов, пятьдесят шкур лисьих, десять кусков Индийской золотой ткани; возьмите ее тайно и не забудьте, что меня зовут Каф-Идыль!
Когда смерклось, Хамид с сыном пошли к купцу.
Затрепетал Эмин, когда вошли они в калитку дома, перед которым только за день, проходя мимо и заметив сквозь деревянную решетку женское лицо, он остановился и поклялся овладеть чудною красавицею, которая так печально и ласково на него смотрела и как будто умоляла спасти ее.
Когда они вошли в дом, купец уже ожидал их; невольница стояла под покрывалом.
– Подними покрывало свое, Гюльбухара! – сказал ей Каф-Идыль.
– Она моя! – вскричал Хамид и хлопнул Каф-Идыля по руке в знак заключения торга.
Вспыхнул Эмин, когда увидел знакомое уже ему лицо Гюльбухары; едва удержался он, чтоб не вскрикнуть: «Нет, она моя!»
Когда робкий взор невольницы встретился со взором Эмина, очи ее опустились… и покрывало также. Эмин слышал глубокий вздох.
«Любит она меня! Она должна быть моею!» – думал Эмин.
Взяв с собою Гюльбухару, Хамид пробирался к дому; мысли его были исполнены то жалостью к стадам и табунам своим, то жалостью к дочери.
Эмин следовал за ним и не знал, о чем думать; все противоречило его желанию и надеждам.
Моя звезда светлая, моя!
Сорву ее с неба я, сорву! —
пропел он печальным голосом, входя вслед за отцом и Гюльбухарой в калитку своего дома и сжав крепко ее руку.
Покуда Хамид был в Харэме своей дочери, где Гюльбухара надевала роскошный карсит,[81] из Дамасской материи, шитый золотом, бархатный колпак, осыпанный жемчугом, такью и тушлык,[82] унизанные Юнанскими златницами, и блязык,[83] кованный из золота и осыпанный драгоценными камнями, Эмин торопливо ищет в голове своей средств овладеть Гюльбухарой и не находит ни одного.
«Еще несколько раз вздохну я, – думает он, – и она уже будет в Харэме Хана! Оттуда нет ей исхода, как из могилы! Просить отца уступить мне невольницу? Хамид не согласится пожертвовать дочерью для прихоти сына. Насильно вырвать счастье свое из рук его?.. Эмин не решится: он любит Бабу Хамида!»
Как раненный ядовитою стрелою падает Эмин без сил на землю.
Слышит тяжелые шаги отца своего и за ним шорох шелковой ткани, слышит слова: «Помни, что отныне ты не Гюльбухара, а Мыслимя, дочь первого Мирзы, Хадыня Харазанли Хана! Этого хочет Аллах!.. Но он запирает уста твои молчанием!»
Эмин слышит глубокий вздох и не может отвечать на него вздохом.
Нетерпеливо ждет Харазанли Хамида.
Он является перед ним.
– Долго ждал я тебя; долго снаряжал ты дочь свою; не украшения мне нужны! где она?
– Люби дочь мою Мыслимя, великий Хан; не полюбишь, отдай мне ее назад; она была утешением моей старости.
Харазанли не внимал словам Мирзы; его занимала дочь его; он подал ей знак приблизиться к софе своей и сбросить покрывало.
Когда Харазанли взглянул на Гюльбухару, глаза его наполнились огнем.
– Иди с Аллахом и Пророком его, – сказал он Хамиду.
Хамид повиновался.
– Мыслимя! – продолжал Харазанли. – В глазах твоих блестят слезы!.. Солнце, которого я искал!.. печаль затмила свет твой!
Слезы брызнули из очей Гюльбухары.
– Скажи мне причину горя твоего! Я не прикоснусь к тебе дыханием до тех пор, покуда не увижу рассвета на лице твоем! Мыслимя, говори истину, я исполню желание твое! Если ты боишься равной себе в Харэме… не бойся! тебе нет в нем равных!.. Все будут рабынями твоими; я сам покорюсь тебе! Требуй от меня всего!
– Одного только прошу у тебя, Хан: прости одного виновного пред тобою, моего благодетеля! – произнесла Гюльбухара, упав на колена перед Ханом.
– Кто сделал тебе добро, тому все прощаю! Порукою слов моих твои светлые слезы! Но кто, кроме Мирзы Хамида, мог иметь влияние на дочь его? – произнес Хан голосом, который изменял рождающемуся в нем подозрению.
– Мирза Хамид, – отвечала Гюльбухара.
– Отец твой?
– Не отец, а благодетель мой. Он дал мне средство повергнуться перед великим Ханом и просить защитить отца и мать мою от злобы Мирзы Мазар-Ульмука!
– Хамид не отец твой? – вскричал Харазанли, затрепетав от гнева.
– Ты дал слово простить Хамида, – едва произнесла устрашенная Гюльбухара и припала к поле Ханского облитого золотом джилена.[84]
– Дал слово и не отступлю от него. Но Хамид не исполнил воли моей, я сам ее исполню!
На удар саблей по полу явился Сарай-Ага.
– Призвать ко мне Мирзу Хамида, – сказал ему Хан, – и, когда он будет здесь, ты пойдешь в его дом. У него есть дочь Мыслимя, именем моим возьмешь ее и приведешь ко мне под покрывалом.
Сарай-Ага удалился исполнять волю Хана. Харазанли обратился к Гюльбухаре.
– Кто ты такая? Кто твой отец?
– Зовут меня Гюльбухара. Я дочь торговца Мусабэ из Ак-Орды, города Криминды. Правитель города Мирза Мазар-Ульмук полюбил мать мою. Отец не уступил ему ее. Мирза нашел случай обвинить отца моего. Чауши[85] пришли в дом наш и, несмотря на слезы и мольбы, разлучили нас. Не знаю, что сделали они с отцом и с матерью моею!.. Меня продали в неволю Загатайскому купцу!..
Гюльбухара не могла продолжать, залилась слезами.
– Продолжай, Гюльбухара, – сказал нежно Харазанли, взяв ее за руку, – продолжай, я все для тебя сделаю, светлая дева!
– Загатайский купец привез меня в Угру… чрез несколько дней… – Гюльбухара опять остановилась, опять слезы покатились из глаз, вздох вылетел из груди, лицо оделось румянцем…
Харазанли смотрел на нее и молчал: так хороша была она в этом положении. Он не смел утешать ее ласками, не хотел принудить забыть горе и продолжать рассказ, давал ей волю управлять и чувствами своими, и словами.
– Меня купил Мирза Хамид, – наконец произнесла она отрывисто. – Не знаю цели, с которою он представил меня к тебе, великий Хан, и назвал своею дочерью… Я недостойна была бы дышать тем воздухом, которым Аллах наполнил мир для человека, если б решилась воспользоваться чужим именем и чужими правами на счастье принадлежать великому Хану…
– Гюльбухара! – прервал ее Хан, положив руку на ее плечо и смотря пламенно на потупленные очи девы.
Более ничего не сказал Харазанли, а Гюльбухара продолжала:
– Могла ли я забыть отца и мать и отказаться от них, приняв на себя имя прекрасной Мыслимя?..
В это время вошел Чауш и повестил Хамида.
– Пусть войдет. Гюльбухара! набрось покрывало твое и молчи.
Хамид вошел.
– Благодарю тебя, Мирза! – сказал ему Харазанли. – Ты услужил твоему Хану, и он будет уметь быть благодарным. Ничего лучше твоей дочери не видал я, ничего лучше не желал!.. Она будет моей Хадыней!.. Для нее хочу избрать я и достойную невольницу! Где Сарай-Ага… Исполнил ли он мою волю?
Сарай-Ага вошел с женщиною, покрытою покрывалом.
– Мыслимя! вот твоя Джари:[86] Сними с нее покрывало! Хамид, смотри сам, достойную ли рабыню избрал я для Хадыни моей?
Сарай-Ага исполнил волю Хана, сдернул покрывало с приведенной им женщины.
Хамид затрепетал, взглянув в лицо Джари. Глухое восклицание раздалось из уст Гюльбухары.
– Нравится ли тебе, Хамид, Джари твоей дочери? – продолжал, злобно улыбаясь, Харазанли. – С этой минуты мы как кровные будем жить под одной крышею! Отведите его в каланчу[87] Сарая!
Хамида почти бесчувственного вывели.
– А ты, звезда моя, – продолжал Хан, обращаясь к Гюльбухаре, – иди в назначенный тебе Харэм, возьми и свою Джари, будь ей повелительницей.
Гюльбухара встала с софы, наклонила голову свою пред Ханом; снежная рука ее прикоснулась к покрытому челу, и она пошла в глубину покоев. Назначенная для ее услуг невольница последовала за ней.
Старая Ага и Две Усты встретили ее и проводили в богатый отдел Харэма. В хрустальных стенах отражался светильник, стоявший посредине на кованом серебряном подножии; по углам кипели каскады; капли воды также светились как искры; резной из слоновой кости потолок усеян был продушинами, сквозь которые дымился проведенный из другого покоя аромат. Из Харэма был выход под навес, осененный слезистыми ивами, которые росли на высокой скале, над светлою Толою; на этой скале построен был весь Сарай Хана. Как волшебное здание висел он над рекою, имея подножием неприступный утес, подмываемый Толою.
Вечер давно уже настал; полная луна неслась по чистому небу и сыпала лучи свои на мраморный пол сквозь отворенные двери.
– Вот обитель Хадыни, – сказала старая Ага Харэма. – Араи не лучше ее, отсюда видна вся Орда-Урга, с золотыми капищами и высокими мечетями; там, влево, под луною, высокая гора Хан-Олу, с ее священными дебрями; на восток луга и опять горы, в глубине черной долины есть красная гора; там есть пропасть, где скрыты несметные сокровища Огус-Хана. Никто не смеет приблизиться туда; дух-хранитель всех пожирает и унизывает костями человеческими вход в пропасть…
– Ступай, – сказала Гюльбухара старой Are, не дав ей кончить рассказа. – Я одна останусь с моей невольницей.
Когда старая Ага вышла, Джари бросилась к ногам Гюльбухары.
– Эмин! Я узнала тебя! Зачем ты погубил себя и меня! Что хочешь ты делать? Зачем явился ты здесь в одежде сестры своей?
– Увидеть тебя еще раз и умереть! Гюльбухара! Скажи: моя ли ты по сердцу, по воле твоей?
– Твоя! твоя звезда, Эмин, но не сорвать тебе ее с неба!
– Воля Аллаха! но я с тобой! Как было мне не воспользоваться случаем взглянуть на тебя? Когда отец мой пошел в Эи-Сарай по требованию Хана, я хотел идти к волнам Толы!.. Вдруг приходит Сарай-Ага с Чаушами и именем Хана требует сестры моей… Как из-за тучи в уме моей блеснула звезда! «Сейчас, – сказал я Сарай-Аге, – Мыслимя накинет покрывало и готова будет исполнить волю Хана». Потом оделся я в платье сестры моей, взял на всякий случай шелковую лестницу и ханджар,[88] велел верному Кара-юли стеречь меня в легкой ладье на Толе, под скалою Эи-Сарайской, и – Гюльбухара! я перед тобою!.. Гюльбухара! – продолжал Эмин. – Недаром луна так ясно светит на нас; может быть, небо благоприятствует нам. Отсюда короток путь до Толы, а там, за Толой, за степями, есть другие высокие горы, есть другие дремучие леса, есть другие люди, которым до нас нет никакого дела; есть вода, звери, птицы. Кара-юли ждет меня.
Эмин свистнул; из-под скалы послышался ответ.
Читатели должны знать, что в этом месте Боярин Люба остановил рассказ Татарина и спросил его:
– Какой Кара-юли? ты или другой?
– Я! – отвечал Татарин, очень довольный собою, показав большим пальцем правой руки на себя и поправив свой тюбетай.
Но вот Кара-юли продолжает рассказ, а я, внимательный слушатель его, привожу в порядок слова, смысл, украшаю их воображением настоящего века и передаю своим читателям.
– Гюльбухара! – сказал Эмин. – Решаешься ли ты идти по дороге, которую я тебе покажу?
– Иду с тобой, Эмин! Готова быть твоей невольницей! Эмин прикрепил шелковую лестницу к перилам навеса.
– Гюльбухара, спускайся, я последую за тобою, – сказал Эмин и, подхватив ее, хотел пересадить через перилы.
– Постой, Эмин, есть средство избавить себя от поисков и преследования. Возьми ханджар свой и начерти на этом почерневшем камне знаки: Бухарскую розу, изломанную черту, женщину на Ханской софе, одну руку ее протяни к сердцу, подле начерти мужчину, которого держит она другою рукою… Теперь начерти еще женщину в колпаке Мирзы… еще изломанную черту… начерти рабыню, начерти струи реки и два круга посредине. Довольно, Хан поймет это!
– Я не понимаю, – отвечал Эмин, – но не хочу терять времени на расспросы. Теперь, Гюльбухара! ты моя!
– Твоя!
Как пушистый, легкий горностай перепрыгнула Гюльбухара через перилы, вцепилась в шелковую лестницу; Эмин еще раз свистнул, потом бросился вслед за ней, ниже, ниже… Месяц закатился за облако. Темнота налегла на горы, на утесы и на волны Толы, на Эи-Сарай. Все исчезло во мраке…
Настал новый день.
Харазанли стал весел, как солнце на утреннем безоблачном небе. Мщение Мирзе Хамиду его утешило. Он велел позвать к себе Гюльбухару.
Старая Ага Харэма кинулась в покой новой Хадыни. «Хадыни нет!» – с ужасом объявила она эту новость Сарай-Аге. Он не верил ни словам старухи, ни собственным глазам, когда нашел в покое Хадыни на полу только кинжал. Мрамор был исчерчен непонятными ему знаками.
– Где Гюльбухара? – спросил его Хан, заметив испуганное его лицо и нерешительность, что сказать.
– Ее нет, Хан, и невольницы ее нет!.. Они исчезли, как духи, оставив в память какие-то знаки на мраморе!..
Глаза Харазанли покрылись грозою; он вскочил с софы и бросился сам в Харэм. Окинув взорами хрустальные стены, фонтаны, выход под навес, он остановился над знаками, начерченными на полу.
– Роза! – вскричал он. – Гюльбухара… не… Хадыня!.. дочь Мирзы… не… раба!.. Два круга на Толе… Погибли! И память об них погибнет, и род их погибнет!
Гнев Харазанли был ужасен.
– Черный! – вскричал он. – Зажги гнездо Хамида и брось в огонь этого филина!
Исступленный Харазанли уподобился Гесер-Хану, когда этот монгольский Геркулес, избавленный от очарования, злобно воскликнул, и голос его раздался как гром, производимый в небе синим драконом: земля поколебалась и златые чертоги его в сильном вихре повернулись 88 раз, а стены градские трижды.
Сарай-Ага с толпою Чаушей бросился исполнять волю Хана.
Они вошли в дом Хамида, чтоб забрать богатство его, которое в подобных случаях снисходительный и жалостливый обычай сохранял в пользу Хана и исполнителей воли его.
Сам Сарай-Ага, растолкав толпы удивленных рабов Хамида, пробрался в отдел Харэма, отбросил двери и вдруг остановился, казалось, что башмаки его приросли к порогу.
На софе лежала молодая Татарка; шум разбудил ее, из-под шелкового покрывала показался образ, похожий на Цаганзару, прекрасную деву древних преданий.
– Кто ты? – вскричала она.
– Кто ты? – повторил невольно черный Сарай-Ага. Голос черного Сарай-Аги походил на грубый звук Кангырчи.[89]
Испуганная дева скрылась под покрывалом. – Это Мыслимя, дочь Мирзы Хамида, – отвечали со страхом столпившиеся ее невольницы.
– Мыслимя? дочь Хамида? – вскричал черный Сарай-Ага. – Что говорите вы мне. Дочь Хамида вчера еще отвел я к Хану, и теперь она уже в Толе!
– Это Мыслимя! – повторили невольницы.
– Недобрые духи живут в доме Хамида! – вскричал Сарай-Ага. – Чауши! останьтесь здесь; не выпускайте никого из дома!.. а я пойду к Хану, сказать ему про чудо!
Запыхавшись, прибежал он в Эи-Сарай.
– Что тебе, копоть солнца? – сказал Харазанли, еще не успокоившись от гнева.
– Великий Хан, Мыслимя, дочь Мирзы Хамида, жива!.. Та ли Мыслимя, которую я привел к тебе и которая исчезла из Харэма, или другая Мыслимя, только Мыслимя, светлая, как дух Араи, теперь в доме отца своего.
– Привести этого светлого духа Араи ко мне! Черный исчез.
Беспокойно ожидал Харазанли новую Мыслимя. Какое-то доброе предчувствие заменило его исступление и гнев. Взор его прояснился.
– Здесь она, – наконец раздался голос воротившегося Сарай-Аги.
Хан подал нетерпеливый знак раскрыть скорее двери и ввести дочь Хамида.
– Ты ли, Мыслимя? – сказал он вошедшей Татарке.
Она упала к его ногам.
– Прости отца моего! – произнес нежный, очаровательный голос.
Эти слова проникли в душу Харазанли. Он вскочил с дивана, поднял Татарку и сорвал с нее покрывало.
– Твой отец прощен! – произнес Хан трепещущим голосом и не дал дочери Хамида упасть снова перед ним на колени.
– Идите, – сказал он Сарай-Are и Чаушам, – приведите ко мне Хамида.
Мыслимя объяснила Хану всю тайну происшествия, призванный Хамид дополнил догадки.
Хан простил его, назвал отцом своим и вместе с Хамидом и своей Хадыней Мыслимя оплакал судьбу Эмина и Гюль-бухары.
– Что ж сталось с Эмином и Гюльбухарой? – спросил Боярин Татарина, который взялся уже за свою тамбуру.
– Что? живут добра на Урга! А Кара-юли хадит с Бату-Хан на Русь и живи теперь добра на Боярина господина Ростислав Глеба!
– Ах ты саламалык! – сказал Боярин, встав с места и столкнув палкой своей с головы Татарина шитый золотом тюбетай.
– Да я тебе не дам ни экмэка,[90] ни браги,[91] покуда не отрастишь себе бороду ниже колена!
– Иок, баба! господина! козла борода, Кара-юли Татара, не козла!
Боярин Люба не слыхал Татарского ответа: он был уже занят огромным своим Жуком и травил им рябую зегзицу, который – бедный! – подвернув под себя голову, катался по полу, спасая лицо и уши от острых зубов собаки.
Жук заговорил как на травле; вцепился в черные мяса несчастному дурню Боярскому. Сам Боярин, вообразив, что он на охоте, собирался уже сострунить[92] зверя, а Татарин с тамбурой стоял над ним как с чеканом.[93]
Только Глебовна, взглянув с сожалением на жертву забавы отцовской, торопилась выйти из светлицы.
До какой степени бывает иногда человек унижен! Но часто это же унижение служит к возвышению его. Представьте себе, что судьба, схватив его как мяч, хочет бросить под облака, – не правда ли, что для исполнения этой воли своей она должна размахнуться, опустить руку свою почти до земли и потом уже вскинуть – и вот человек, коснувшись лицом до праха, быстро летит в вышину, летит… разумеется, с тем, чтоб возвратиться на землю, в землю и т. д., но если кто тяжел и у кого в голове нет парашюта, то возвращение его к земле еще быстрее, еще скорее, нежели полет под облака. Вообще падать скучно.
Травля еще не совсем кончилась, когда пришли сказать Боярину, что в село приехал Княжеский гонец с письмом. Гонца призвали к Боярину. И стал читать гонец:
– «Князь Мстислав Мстиславич, старый, Галицкий, посылает ко всем отчинам Князей, Бояром их и Дворяном, и нищим, и сильным, и худым, и простьцем, и ко всем людям, наряд и весть: не держати у собе отроча, сына Воеводы Ноугорочького Ивора, Иву, иже есть взрастом малый, плечами велики, лицом рябый, нелепый, очима малы, точию бо слепы, чермная Ягодина на челе, другая большая у левого ока. И кто укажет или приведет крестного сына Княжеского, тому дастся во отчину село Княжеское и златых гривен десять».
– Не ведаю такого ни в дому моем, ни в деревне моей, – отвечал Боярин гонцу, загородив собою дурня рябую зегзицу.
Гонец отправился далее, объявлять Княжеский наряд отчинам Князей, Боярам, Дворянам, нищим, сильным и худым…
Между тем Боярин Люба подошел к рябой зегзице, осмотрел его с ног до головы, повернул к свету безобразный оттиск лица его, на котором излишества и недостатки противоречили подобию человеческому, и казалось, что считал рябины, вымерял ширину глаз, расстояние их одного от другого, величину рта, ноздрей и носа, толстоту губ и объем лица, как живописец, который сходство хочет похитить циркулем, а не постижением таинственного отражения души в чертах человека.
Осмотрев все бесчисленные приметы своего дурня, по которым можно было бы его отыскать в толпе уродов, которыми исполнен земной шар, Ростислав Глебович, без стуку и шуму своими чеботами, пробрался на половину своей жены.
– Касьяновна! – сказал он ей. – У нас в доме клад!
Касьяновна любила золото, а муж ее истощил его, как молодость и силы свои, и не только на приданое дочери Глебовне, но и на наряды ей самой недоставало уже десятины от бедной, погоревшей смерды села Заборовья, принадлежавшего Ростиславу Глебовичу.
Никто не слыхал, что говорил Боярин жене своей, а потом призванной Глебовне, в которой доброта сердечная заменяла все женские недостатки и достоинства, и даже доброту душевную.
– Итак, ты согласна, – сказал наконец вслух отец ее.
– Согласна, – отвечала Глебовна.
– Сегодня же свадьба, завтра еду я в Каменец к Князю Мстиславу, и он даст мне обещанную награду, а тебе приданое.
Представьте же себе, читатели и читательницы, что Боярского дурня, прозванного рябой зигзицею, ведут в мовню, снимают с него красный кармазинный кожух и пестную сорочку, негуют его душистым березовым веником и наконец, одев в шитый серебром кожух, ведут в храм рука об руку с Боярской дочерью Глебовной.
Он молчит; ему хорошо, тем более что сам Ростислав Глебович отгоняет от него ненавистного ему Жука.
Что Боярин Люба пожелал выдать единственную дочь свою за дурня, это понятно всякому, ибо дурень носил в себе все приметы Ивы Иворовича Путы-Зарева, Княжеского крестника; но почему Глебовна согласилась без малейшего противоречия выйти замуж за дворового дурня, за рябую зегзицу, за безобразного Иву и т. д., это неизвестно: причины она носила под сердцем. Кто ж, кроме времени, мог объяснить, какого рода были эти причины?
Историки говорят, что это было просто внушение судьбы, заботящейся о продолжении рода Пута-Заревых.
Великий человек не удивляется ничему, что судьба дает ему; как законный наследник принимает он от нее и золотые горы, и жемчужные поля, и алмазные реки, и двор, построенный из мелкого, разноцветного бисера.
Ива был великий человек. Он не дивился тому, что с ним делалось. Точно так же, как и прежде, смотрел он любовным взором на дворовую челядь, на Татарина и на побратима своего черного Жука.
Но челядь, Татарин в черный Жук изменились к нему; строгим взором Боярин Люба внушил в них понятие, что Ива Иворович Пута-Зарев уже не дворовый дурень, не рябая зегзица; что Князь ему крестовый отец, а Боярин цтя.[94]
– Ива Иворович! – сказали Ростислав Глебович и жена его, возвращаясь из церкви в двор свой. – Поздравляем тебя с милою женою Глебовною!
– Милою женою Глебовной? – отвечал Ивор, посмотрев на Глебовну, у которой в глазах светились слезы.
– Баба Глебовна! – продолжал он, подражая обычаю тестя своего. – Сними с головы моей шапочку, а я утру тебе слезы!
С добрым намерением уже поднял он полу кожуха своего, но Глебовна отвернулась, оттолкнула его руку.
– Грозная, как ма́а! – сказал Ива.
И посадили его с Глебовной за браный дубовый стол с разными ествами сахарными и питьем медвяным. И пришли к нему на поклон и дворовая служба, и челядь, и деревенская смерда, и Бохмит Кара-юли; только черный Жук, лежа посреди середы[95] светлицы, распустив брыле и развесив уши, гордо на все смотрел и иногда только изъявлял свое негодование и презрение к поклонникам Ивы глухим лаем.
Нужно ли говорить, что Боярин Люба торопился ехать с милым зятем своим к Князю Мстиславу.
На другой же день…
– На другой же день! Но как же прошел первый день? – спросит привязчивый читатель, который любит все мелочные подробности до безумия.
Я в подробности не вхожу. Но скажу только, что и сей день, так же как и прочие, кончился захождением солнца. Глебовна же, оставшись наедине с Ивой, сказала ему наотрез, что до тех пор, покуда не сходит он помолиться богу в Иерусалим, она не поделится с ним ни душой, ни телом.
Итак, на другой день Боярин Ростислав Глебович отправился с зятем своим в город Каменец, к Князю Мстиславу Мстиславичу.
Не буду описывать радость Мстислава, когда он увидел крестника своего пристроенным и счастливым.
«Теперь я спокоен и могу исполнить данное слово покойным родителям Ивы», – думал он.
Боярин Ростислав Глебович рассказал Князю подробнейшим образом, с каким радушием принял он ограбленного Гайдамаками крестника его Иву Иворовича, полюбил его как сына и женил, по доброй воле, на своей дочери, прекрасной Глебовне.
Мстислав Мстиславович дал рядную запись Боярину Любе на обещанную деревню в 50 дворов, на реке Луче, и десять золотых гривен. Крестнику же своему и его молодой жене дал в отчину большое село Студеницу на реке Стры.
Благословляя же Иву и прощаясь с ним, он вручил ему серебряный ковчежец, наследство отца и матери.
Таким образом, раззолоченный Ива Иворович прибыл на новоселье в Студеницу, куда во время гостьбы[96] Боярина Любы все семейство его, извещенное о дарах Князя, успело уже переселиться из бедного Заборовья.
– Видь! – вскричал Ива, вбежав в покой Глебовны и показывая ей серебряный ковчежец.
Глебовна не обратила внимания на слова Ивы, но чеканный ларчик с печатью тронул женское любопытство, а женское любопытство восторжествовало над равнодушием. Глебовна протянула руку.
– Слюбен я тебе? – сказал Ива, спрятав за пазуху руку, в которой держал ковчежец, и украсив безобразие свое сладкою улыбкой.
Глебовна могла пересчитать все перловые его зубы, могла слышать, как билось его сердце, и видеть, как прищурились от душевного восторга его глаза.
Но она, холодное существо, не поняла этих мгновенных красот, которые показались на лице Ивы; она даже – злодейство! – тяжелою рукою своею смахнула с него счастливую улыбку!
– Вот тебе мое слюбленье! – вскричала она и с этими словами выхватила из рук Ивы ковчежец, и, прежде нежели он успел откинуть густые волосы свои, которые накатились от удара на очи, разорвала печать на ковчежце, отперла, взглянула в него, бросила его назад прямо в лицо Иве, и – ушла.
Ковчежец ударился в широкое чело бедного Ивы; с криком ухватился он обеими руками за голову. Ковчежец покатился по полу, и зеленая травка, как будто только что сорванная с заветных лугов великокняжеских, выпала из него.
Черный Жук, смиренно лежавший во все время в углу, подле муравленой печки, вскочил, бросился на травку, обнюхал ее, съел и – стал извиваться около Ивы.
Ива думал, что это жена его.
– Идь в сором, бесова внучка! – вскричал он. – Чтоб тебе ни доли, ни воли, ни радости, ни угодья, ни лагоды, ни усыпу! Чтоб тебя черный вран крылом притрепал! Чтоб тебя черный Див у молвил!
Ласки черного Жука более и более увеличивались; как любовный приятель ходил он около Ивы; пушистый, огромный хвост его то поднимался вверх и расстилался по хребту, то описывал круги, то прятался между ногами – казалось, что, виноватый перед Ивою, Жук умолял его о прощении.
Ива не принимал ласк; закрыв лицо руками, он продолжал проклятия: «Идь проче! не емлю Чагу гнезда бесова за жену!.. проче!..»
Жук не вытерпел, приподнялся на задние ноги и облапил Иву.
Жук завыл… и, как будто желая привести Иву в чувство, ударил его лапою по голове.
– Ууу! – возопил Ива.
– Ууу! – завыл черный Жук… покрыв собою Иву.
Чудное действие Эмшана! И не удивительно: довольно было понюхать, чтоб полюбить кого бы то ни было, а Жук не только понюхал, но и съел дивную траву.
На крик и вой сбежались все домашние. Боярин, воображая, что Жук по старой привычке травит рябую зигзицу, насладившись несколько минут картиною, которая была для него всегда так приятна, наконец отвлек Жука от Ивы.
Ива очнулся. Сердито окинул он всех мрачным взглядом исподлобья и молчал.
Так прошел день; к вечеру, добрая душа, он все забыл и стал ласкаться к Глебовне.
А Глебовна повторила ему: что не поделится с ним ни лаской, ни добрым словом, покуда не принесет ей монисто из Иерусалима.
– С заранья иду! – отвечал ей Ива и смиренно, сотворив молитву, опочил до заранья.
На другой день, чем свет, поднялся Ива на ноги. Все еще спали. Надев богатый кожух свой оловира грецкого, сапози червленого хъза[98] и соболью шапку, он отправился прямо в конюшню; оседлав борзого комоня, перекрестился, подвел его к высокому камню, влез на камень, взобрался на коня и пустился стрелой со двора.
– Куда? – раздался позади его голос.
– В Русалем! – отвечал Ива не оглядываясь.
«Где ж научился Ива ездить верхом?» – спросят меня.
Гений все постигает без учения.
Вероятно, теперь всякий читатель ожидает подробного описания путешествия Ивы Иворовича в дальний Иерусалим; путешествия, столь же любопытного, как трудная повесть «о том, как Василий Буслаевич, любимый сын матерой Вдовы Амельфы Тимофеевны, взяв от нее великое благословение идти в Иерусалим-град, богу помолитися, святой святыни приложитися и во Иордане реке искупатися, бежит в червленом корабле, со всею хороброю дружиною, прямым путем: по озеру Ильменю, по Каспийскому морю, мимо острова Куминского, по Иордану по реке; кидает якори крепкие под стенами Иерусалимскими, служит обедню с молебнами, расплачивается с попами и с дьяконами, поднимает снова паруса полотняные, едет назад по реке Иордану, по морю Каспийскому, мимо славного острова Куминского, по Ильменю озеру до той горы Сарачинской, где стоит высокий камень в три сажени печатные и где ему сказано бабою залесною