Глава первая. Смерть в результате классовой борьбы (октябрь 1918 года, Псков)

«Чтоб спасти изнуренную, истерзанную страну от новых военных испытаний, мы пошли на величайшую жертву и объявили немцам о нашем согласии подписать их условия мира. Наши парламентеры 20 (7) февраля вечером выехали из Режицы в Двинск, и до сих пор нет ответа. Немецкое правительство, очевидно, медлит с ответом. Оно явно не хочет мира. Выполняя поручение капиталистов всех стран, германский милитаризм хочет задушить русских и украинских рабочих и крестьян, вернуть земли помещикам, фабрики и заводы – банкирам, власть – монархии. Германские генералы хотят установить свой “порядок” в Петрограде и в Киеве. Социалистическая республика Советов находится в величайшей опасности. До того момента, как поднимется и победит пролетариат Германии, священным долгом рабочих и крестьян России является беззаветная защита республики Советов против полчищ буржуазно-империалистской Германии. Совет Народных Комиссаров постановляет:

1) Все силы и средства страны целиком предоставляются на дело революционной обороны.

2) Всем Советам и революционным организациям вменяется в обязанность защищать каждую позицию до последней капли крови.

3) Железнодорожные организации и связанные с ними Советы обязаны всеми силами воспрепятствовать врагу воспользоваться аппаратом путей сообщения; при отступлении уничтожать пути, взрывать и сжигать железнодорожные здания; весь подвижной состав – вагоны и паровозы – немедленно направлять на восток в глубь страны.

4) Все хлебные и вообще продовольственные запасы, а равно всякое ценное имущество, которым грозит опасность попасть в руки врага, должны подвергаться безусловному уничтожению; наблюдение за этим возлагается на местные Советы под личной ответственностью их председателей.

5) Рабочие и крестьяне Петрограда, Киева и всех городов, местечек, сел и деревень по линии нового фронта должны мобилизовать батальоны для рытья окопов под руководством военных специалистов.

6) В эти батальоны должны быть включены все работоспособные члены буржуазного класса, мужчины и женщины, под надзором красногвардейцев; сопротивляющихся – расстреливать.

7) Все издания, противодействующие делу революционной обороны и становящиеся на сторону немецкой буржуазии, а также стремящиеся использовать нашествие империалистических полчищ в целях свержения советской власти, закрываются; работоспособные редакторы и сотрудники этих изданий мобилизуются для рытья окопов и других оборонительных работ.

8) Неприятельские агенты, спекулянты, громилы, хулиганы, контрреволюционные агитаторы, германские шпионы расстреливаются на месте преступления.

Социалистическое отечество в опасности!

Да здравствует социалистическое отечество!

Да здравствует международная социалистическая революция!

Совет Народных Комиссаров.

21 февраля 1918 г.

Петроград»[4].

* * *

Пленных балаховцев расстреляли сразу. Всех, кроме меня и ещё одного долговязого и тощего пролетарского простака. Он мне зачем-то представился. Назвал какое-то совсем простое и, скорее всего, вымышленное имя: Иван Токарев, кажется. Я не стал утруждаться и запоминать, к тому же прозвище Простак Простаков больше шло к его невзрачному, бесцветному, слегка курносому лицу. Во времена тотального предательства имена перестали иметь какое-либо значение – перекрещивай, как придётся. Таким образом, после разрешения вопроса с именем, оставались неразрешёнными ещё два вопроса: почему уцелел он и почему уцелел я?

Ответ на первый лежит на поверхности: мой Простак Простаков, некогда служивший в охранке, теперь поступил на службу в ГубЧК и является провокатором, подсадкой уткой – называйте, как хотите.

Ответ на второй вопрос для меня остаётся открытым. Зачем я, член «банды Булак-Балаховича», а значит, изменник делу большевизма и бандит, нужен Псковскому ГубЧК живым? Возможно, меня подвергнут пыткам, а потом заставят принести публичное покаяние на Торговой площади Пскова. Возможно, пока сберегают для каких-то иных сатанинских задач. Для иных же целей я, дважды предавший своих, осколок русского общества, пожалуй, и непотребен.

Сначала окопы и штыковые атаки Великой войны, потом чугунный молот вселенской смуты, разбившей русский мир на мириады осколков, которые теперь тасует, перекатывает, перемалывает в пыль война страшнейшая, Гражданская. И я один из них – потерянный, неприкаянный, опустившийся, без веры, без надежды – получил короткую передышку, возможно, перед отправкой на эшафот. Что ж, моё последнее пристанище можно с некоторой натяжкой признать уютным. Каменные пол и стены уже основательно промёрзли, но потолок высокий, сводчатый. Псковские купцы строили на совесть, и в подвале нашем довольно сухо. К тому же под самым потолком имеется крохотное оконце, в которое выведена жестяная труба буржуйки. Возможно, когда-то украшенная затейливым кованым кружевом печка стояла в купеческих покоях, согревая тела сонной прислуги, а возможно, и главу купеческого клана, и его набожную супругу. Шаткие нары, скорее всего, сколотил тот же, кто установил печку. Эти необструганные доски причинили мне множество досад в виде заноз на обеих ладонях. Но печка! Помещённая в подвал не для обогрева подвальных сидельцев, а, скорее всего, на время строительства нар и не убранная, возможно, по недосмотру, – это дар Божий. Теперь она обогревает наши истерзанные голодом и изъязвлённые укусами вшей тела, вливая в них остатки быстро иссякающего тепла…

* * *

Итак, после расстрела двадцати трёх чинов отряда ротмистра Станислава Никодимовича Булак-Балаховича наша жизнь стала немного попроще – в камере нас осталось лишь двое. Просторно, дышать легче. К тому ж и развлечение нашлось: рассматривать причудливые туманные сооружения, возникающие в промороженном воздухе подвала при каждом выдохе. Созерцание туманных фигур – занятие скучное. Но оно нравится мне больше, чем наблюдение за вознёй мелкой насекомой мелочи, беспокойно снующей в метёлках сопревшей соломенной подстилки у меня под ногами.

О да! Именно наблюдать и рассматривать! Ведь вскоре после того, как отгремели залпы расстрела и стоны, и брань, и возня утихли, в оконце нашего подвала забрезжил пасмурный ноябрьский денёк. Ещё один день жизни, за который я, украдкой от моего сокамерника, вознёс хвалу Господу.

Кроме того, уже со светом дня явился полупьяный матросик со знаками Чудской Военной флотилии на форме и охапкой дров. Услышав его шаги, я повалился на нары лицом к стене и притворился спящим. Чем занимался мой сокамерник, меня не интересовало, а матросик затопил печку.

– Ты думаешь, почему я топлю тут печь? – спросил матросик, засовывая бересту в топку буржуйки.

Вопрос адресовался моему Простаку Простакову, и потому я счёл за благо продолжать притворяться спящим, но матросик продолжал:

– Я её топлю потому, что товарищ Матсон лично передал вам дрова. Он сказал так: «Не хочу, чтобы предатель Русальский замёрз до начала революционного суда». Это значит, что тебя судить будут, контра.

– Меня? За что? Я же… – заблеял Простак Простаков.

– Не тебя, дура! А его! Нешто ты – Русальский?

– Не-е-е…

– То-то и оно!

И матросик ткнул меня поленом между лопаток. Я сделал вид, будто уже окончательно околел от холода и не в состоянии реагировать на его агитацию.

– А что значит революционный суд, а? – не унимался матросик.

Дрова в печурке уже трещали, и сладостный этот звук, вопреки грубым словам матроса, являлся дополнительным источником душевного тепла. Перебарывая жестокий соблазн прильнуть к разогревающейся печке, я обхватил себя руками. Меня потряхивал озноб, но я держался, стараясь сохранять вид крепко спящего человека. Пошевелиться – выдать себя, сделавшись таким образом, предметом бессмысленной и раздражающей агитации.

– …Революционный суд – это особая честь. Не каждый такой чести удостаивается. Двадцать три человека безо всякого суда положили. Товарищ Матсон лично присутствовал на расстреле. Лично проверил каждого. Сам достреливал! А почему? А потому, что в виновности этих бандитов батьки Балаховича не возникло сомнений.

Не было у них сомнений! Спина моя, и поясница, и ноги уже чувствовали тепло буржуйки, но жизнь арестанта не так уж проста – на смену ознобу явился мучительнейший приступ голода. А что? Такое вполне может быть: если изувер Матсон прислал своим узником охапку дров, то тот же самый Матсон вполне может расщедриться и на миску похлёбки.

– …Но если сомнения в виновности есть – суда не миновать. Всё будет честь по чести: прокурор, адвокат, присяжный заседатель, сам товарищ Матсон, другие товарищи. А ты, контрик мелкий, что таращишься? Сейчас я отойду, а ты присматривай за печкой. Вдруг угольки на твою солому брызнут? Нам в ГубЧК пожар не нужен. Нам мировой пожар подавай!

Мой Простак Простаков всё помалкивал, а матрос, растопив печь, удалился, как я предположил, за баландой.

Прибывшая в большом бидоне еда была густой, горячей и явственно отдавала машинным маслом. Впрочем, нам обоим, истомлённым страхом и голодом, обычная полбяная каша с редкими и тощими шмотками жесткой конины показалась пищей богов. Конечно, ради еды мне пришлось подняться, окончательно и бесповоротно выдав своё вполне сознательное состояние. Конечно, я вычерпал свою пайку до дна и выскреб плесневелой коркой миску. Конечно, я понимал, что такая вкусная и обильная пища дарована нам неспроста.

– Пожрали? А теперь айда могилу рыть, – вполне миролюбиво проговорил матросик, маня меня за собой.

И я покорно поплёлся следом за ним. Слегка насытившийся желудок разогнал по телу немного тепла, и я уже не так отчаянно мёрз. Рассудок мой мало-помалу оживал. Замелькали мыслишки о побеге. Взбираясь по крутой лестнице следом за матросиком, я алчно посматривал на винтовку. Оружие болталось на плече нашего тюремщика. Он небрежно придерживал его за ремень. Отнять – не отнять? Впрочем, винтовка, вероятно, и не заряжена. Да и кандалы помешали бы исполнению отчаянного замысла. К тому же намерения тащившегося следом за мной Простака Простакова были темны.

Грохоча кандалами, мы вышли на широкий, захламлённый разным добром, двор купца Аристархова, в доме которого на окраине Пскова, располагался один из подотделов Псковской ГубЧК, а именно – следственная комиссия, которая для продуктивной работы была объединена со следственной комиссией Ревтрибунала. Объединённое формирование получило название Межведомственной следственной комиссии, о чём гласила табличка, кое-как прибитая к одному из воротных столбов. В не столь уж ранний час двор Межведомственной следственной комиссии всё ещё оставался безлюдным.

– Кто по делу следствия разъехался, а расстрельная команда дрыхнет – устали, – пояснял матросик. – Шутка ли, убить двадцать три человека. Да ещё ведь с трупами надо как-то обойтись. Конечно, морозец, и они не скоро завоняют, но товарищ Матсон говорит, что от трупов заводится тиф и другие болезни. А товарищ Матсон знает, что говорит, он церковно-приходскую школу закончил.

– А нас? А мы? – подал голос Простак Простаков.

– В сентябре согласно приказа о заложниках в нашей губернии начался красный террор, – словоохотливо отозвался матросик. – Приказ подписан самим товарищем Петровским[5]. Лопаты вон там, под навесом. Там у буржуя кузница была, а теперь пролетарият куёт другие железа. Да ты, контрик, не греми кандалами-то. Придерживай! Товарищи отдыхают после ночных трудов. Лопаты проверяй, заточены ли. А теперь айда за мной. Тут недалеко. Кашу отработаете.

Произнеся это, матрос сдёрнул с плеча оружие да так и зашагал с винтовкой наперевес, будто в атаку на вражеский окоп. Следом за матросом мы вышли на задворки купеческого дома. Миновали небольшой сад.

Повсеместное разорение обошло это место стороной. Меж заботливо обрезанных яблонь висела влажная дымка, пряча очертания предметов и многократно усиливая даже самый тихий звук. Где-то в ветвях подчирикивала неизвестная птаха. По дерновой подстилке шагалось мягко и бесшумно, влажный туман приглушал даже звяканье наших позорных кандалов. Деревья стояли ровными рядами, как надгробия на заброшенном кладбище. Наш матросик, шагая между ними, время от времени зачем-то ударял прикладом по стволу той или другой яблони, будто плодоносы тоже являлись врагами мирового пролетариата.

Сад быстро кончился, и мы вышли под открытое небо, на вспаханный участок земли. Делянка располагалась на склоне пологого холма, сбегающего к ивистому берегу крошечной речки. Ниже по склону виднелись две длинные насыпи братских могил, а на границе сада зиял третий, не вполне готовый к приёму мертвецов ров.

– Кладбище на картофельном поле, – пробормотал я.

Расстрелянные лежали тут же вповалку, беспорядочной грудой. Тут и там, в рыжей грязи, белели завязки кальсон. Давно привыкший к виду и запаху мертвецов, я рассматривал тела, выискивая знакомых. И действительно, среди переплетённых тел я узнал нескольких знакомых по службе у батьки Балаховича, а узнав, мгновенно почувствовал во рту керосинную отрыжку чекистской каши.

– Надо всех сложить в могилу, зарыть и насыпать холмик, как на тех могилах, – матросик указал прикладом на две недавние насыпи. – Товарищи понарыли, но умаялись. Да и не чекистское это дело лопатой землю ковырять. Значит, вам заканчивать работу. Ну же, веселей! Ваши же товарищи!

Мне, сытому и угревшемуся возле печки, стоило немалого труда удерживать на языке накопившиеся там дерзости, но вид кое-как сваленных мёртвых тел сделал меня на некоторое время немым. Мой Простак Простаков с воистину пролетарским энтузиазмом принялся за работу. Он хватал тела за конечности и волоком тащил к яме. Расположившийся на опушке сада матросик руководил его действиями. При всём моём отвращении к Булак-Балаховичу[6], его соратникам и много дней сдерживаемому желанию прикончить каждого из них отдельной, особо отлитой серебряной пулей, прикасаться к их телам мне вовсе не хотелось. Самое большее, что я мог для них сделать, – это действительно забросать землёй и придать могиле более или менее приличный вид. Матросик же, не обращая внимания на мою безучастность к делу похорон «бандитов Балаховича», толковал о своём, о большевистском:

– Приказ пришёл ещё в сентябре, и товарищ Матсон нам его зачитал. А заглавие у приказа такое было: «Приказ о заложниках». В нем говорилось о явной недостаточности и ничтожном количестве серьезных репрессий против контрреволюционной сволочи. Товарищ Петровский приказывал арестовывать всех известных эсеров, брать из числа буржуазии и офицеров значительное количество заложников. Все вышеуказанные меры требуется приводить в исполнение немедленно, а в случае малейшего движения в белогвардейской среде следует применять безоговорочный массовый расстрел.

– Как в данном случае, – выдохнул мой Простак Простаков.

Он уже спихнул в ров пяток тел, остановился передохнуть и с вызовом посматривал на меня.

– Как в данном случае, – эхом отозвался матросик.

– А я ещё знаю, что было в приказе! – посверкивая в мою сторону глазами, провозгласил мой сокамерник. – Ответственность за исполнение возлагается на ЧК, милицию и губисполкомы. А ещё там про волокиту и саботаж сказано!

Простак Простаков ткнул в меня пальцем.

– Ты ошибаешься, гражданин, – лениво закуривая, возразил матросик. – Этот человек, – он указал на меня, – кадровый офицер из числа генштабистов, а значит, ценный кадр для армии. Таких теперь не расстреливают. А кандалы на него надели в отместку за страдания политкаторжан. Это товарищ Матсон так рассудил. Пусть пострадает, как вожди пролетариата страдали. К тому ж и известно обыкновение их благородий бегать со стороны на сторону, как зимние русаки. Чуть что не так – ушки поднял и скок-скок-поскок. Но при кандалах такое совершить сложнее.

Простак Простаков покосился на меня и, ухватив за руку очередного мертвеца, проговорил:

– Тогда понятно. Волк коню не свойственник. Пахарям пахать, солдатам воевать.

Железо на нём звенело. Глаза застил пот. Мне сделалось жалко простака, и я подался ему на помощь.

* * *

Мы хоронили мертвецов до темноты. После полудня, когда с неба посыпался снег вперемешку с дождём, грязная и снулая баба принесла нам в том же бидоне свежую чечевичную похлебку и миски. Напоследок морячок скороговоркой прочёл над могилой отходную. Видать, не до конца сагитировали его комиссары.

Отведав похлёбки, матросик оправдывался, будто и не перед нами, закованными в кандалы, зависимыми. Скорее всего, он произносил речь, адресуясь к провидению или к Господу, в которого он, может быть, всё ещё верил и на которого по неведомым мне причинам злился:

– Это я не для веры, дура ты эдакая! Я привидений боюсь. Мне сны приходят. А во снах всякое является. В том числе и мертвяки. То помещик с сыновьями. В том имении неподалёку от Гатчины мы весной экспроприировали. То наш комиссаришко с эсминца «Пограничник». Его наш кавторанг шашкой полоснул, а мне приказал тело за борт спихнуть. Я и исполнил. А за бортом вода ледяная. А потом знаешь, что было? Не знаешь? Вот дура! Потом утопленник стал мне являться. Вся рубаха в крови и просит так жалобно: помолись, дескать, об упокоении души. Да мало ли ещё кто приснится. Я навидался больше мёртвых, чем живых. Белые или красные – не поймёшь. Каждый другому враг. Чуть что – сразу в расход.

– А ты сам-то не контра ли? – поинтересовался Простак Простаков.

Его голос во влажной тишине прозвучал, как выстрел. Но ответа на вопрос так и не дождался, потому что на подходе к месту ночного заточения нас перехватил уполномоченный работник подотдела Псковской ГубЧК. Этот был одет не в бушлат и бескозырку, а в длиннополую офицерскую шинель и фуражку с блестящим околышем, в тени которого скрывалось его лицо. Возможно, обмундирование было взято у одного из расстрелянных, потому что шинель показалась мне подозрительно знакомой. Такие же следы орденских колодок, яркие на вылинявшем фоне сукна, я видел у одного из присных Булак-Балаховича. В левой руке пришелец сжимал дужку покрытого сажей котелка. Правую – держал за пазухой между второй и третьей пуговицей шинели.

Новый персонаж на виду оружие не носил, а пистолет, по-видимому, держал в спрятанной под шинелью кобуре или в правой руке, под шинелью. Для начала он довольно грубо выматерил матросика. Тот не возмутился и даже не удивился, но, сказав: «Будет исполнено, товарищ Матсон», – скрылся в темноте.

– Я провожу вас до вашей комнаты, – сказал товарищ Матсон.

И я не услышал в его интонации издёвки.

Мы, покорно звеня железом, поплелись следом за ним в наш подвал. В подвале оказалось на удивление тепло – кто-то в наше отсутствие позаботился и о печи, и о дровах.

– То, что вы в железе, конечно, перегиб и безобразие, – проговорил товарищ Матсон, когда я расположился на своём шершавом насесте. – Но немедленно устранить это я не могу – кузнец сейчас в отъезде. Утром он вернётся и тогда…

Говоря так, товарищ Матсон оглядывал интерьер нашего временного жилища. Прыгающие сполохи оранжевого пламени, скудно освещали каменные пол и стены купеческого подвала, груду вонючей соломы в углу. Простак Простаков сразу же ухнул в неё и через минуту мы услышали его сонный храп.

– Это вам, примите.

Товарищ Матсон протянул мне котелок, в котором оказалось несколько сваренных в мундире картофелин. Одну из них я тут же, прямо на глазах Матсона, съел – утерпеть не получилось. В ответ на моё доверие, тот вытащил правую руку из-за пазухи. Пистолета в ней не оказалось.

– Извините, что так вышло, – проговорил он.

Внезапно товарищ Матсон смахнул с головы фуражку, и тут я не столько разглядел, сколько почувствовал, что начальник Псковской ГубЧК совсем ещё молодой человек, пожалуй, вовсе не старше меня. На вид двадцать три – двадцать четыре года, не больше.

– Я понимаю: голод, вши, – продолжал он. – Вы испытываете множество… гм… неудобств, но завтра, когда вернётся откомандированный в уезд кузнец, ваши мучения закончатся. Мы подыщем для вас нормальную квартиру…

Я молча смотрел на него, пережевывая очередную картофелину и собственное усталое оцепенение. В такой фазе утомления человек перестаёт испытывать даже малейший страх. Малейшее движение, мысленное или физическое, практически невозможно.

– Мы получили директиву из Питера. Вы… Ты… Давай на ты, – внезапно предложил он. – Мы ведь ровесники.

Здравомыслие возвращалось ко мне по мере наполнения желудка. Во мраке нашего подземелья серые картофелины на чёрном дне котелка казались не пищей, а лишь тенью её. Возможно, этот Матсон, юный, но уже вполне матёрый зверюга, поделился со мной собственным ужином. Поделился он, значит, должен поделиться и я, вон с тем, стенающим на соломе Простаком Простаковым. А ежели я не поделюсь, то мой голодный соглядатай, пожалуй, и придушит цепями, как только щедрый Матсон удалится восвояси. Я вытащил из котелка пару картофелин покрупнее и одну за другой кинул их в сумрак, где на соломе гнездился мой товарищ-соглядатай. Цепи зазвенели. За тихим рычанием, долженствовавшим, по-видимому, обозначать благодарность, послышалось чавканье, сменившееся в скором времени самозабвенным храпом. Да-да, сожрав всего лишь две картофелины, мой сокамерник снова благополучно заснул.

– Возможно, я и мог бы быть вам полезен, но я закончил Великую войну в чине поручика.

– У нас вы сразу получите полковника.

– У Булак-Балаховича я был подполковником.

– А сам…

Тут мой собеседник произнёс несколько вычурных – заслушаешься! – ругательств.

– Сам Станислав Никодимович теперь в Северо-Западной армии, в высоком чине, – примирительно молвил я.

– Прекратить контрреволюционную агитацию! – Полумрак подземелья не помешал мне заметить, как лицо товарища Матсона внезапно налилось багрянцем, бесцветные глаза выкатились. – Никакой Северо-Западной армии нет! Есть отдельные разрозненные банды дезертиров и обманутых бандитской пропагандой. Эти формирования в самое ближайшее время будут разоружены и переагитированы!

Снова зазвенело железо – Простак Простаков завозился в своём углу. Товарищ Матсон распахнул шинель, схватился за портупею. Рука его дрожала.

– Возможно, завтра мы сумеем договориться, – тихо сказал я. – Утро вечера мудренее.

Матсон выдохнул.

– Хорошо. Чин командарма сразу вам не предложим. Но вы имеете ценный опыт службы при царском Генштабе. Это обстоятельство прощает вам прежние… проступки. Короче, чин комполка вам гарантирован.

– Товарищ Троцкий гарантирует?

– А я гарантирую жизнь и пайковое довольствие. – Товарищ Матсон горделиво выпрямился.

Я покосился на полупустой котелок. Наверное, надо вернуть посуду-то. Я выгреб со дна оставшиеся две картофелины и рассовал их по карманам.

– Вот, возьмите.

– Так вы согласны?

– Дождёмся возвращения кузнеца. А сейчас я устал что-то…

Я со всей мыслимой значительностью тряхнул кандалами.

– Дождёмся. А потом вы согласитесь.

– Что же будет, если я не соглашусь?

– Расстрел, – товарищ Матсон улыбнулся.

Мне показалось, что товарищ Матсон имеет сказать что-то ещё, так сказать, готов вытащить кролика из шляпы.

– Мы закончим разговор завтра, – проговорил он. – Но у меня есть ещё аргумент. Веский. Я вам изложу, чтобы вы могли за ночь обдумать.

Он сделал паузу, будто дожидаясь моих расспросов, но я молчал, и он продолжил, всё более возбуждаясь:

– Сегодня нам телефонировал сам товарищ Троцкий.

– Сам товарищ Троцкий интересуется лично мной?

Я всплеснул руками. Кандалы оглушительно загремели.

– Звонили из секретариата Реввоенсовета относительно вашей жены, Ларисы Кирилловны, в девичестве дворянки Боршевитиновой.

– Что с ней? – осторожно поинтересовался я. – Мы потеряли связь друг с другом в конце тысяча девятьсот шестнадцатого года, когда я ненадолго попал в плен.

– Вы сдались в плен? – встрепенулся товарищ Матсон.

– Поневоле. Тиф.

– Вас освободили…

– Тиф, знаете ли. Немцы испугались заразы и «забыли» наш вагон на одной маленькой станции в Белоруссии. Меня и некоторых других выходили местные жители. А там контрнаступление и… Я счастливо отделался.

Говоря так, я старался сохранять хладнокровие. Очень не хотелось выказать товарищу Матсону своё волнение. Лариса! Неужто она нашлась. Но где? Какими судьбами? Я надеялся, что она жива. Намеревался заняться поисками, но как добраться до Твери, если кругом война.

– Выходит, Лариса нашлась? Думаю, она числит меня погибшим. Я писал ей в Тверь, но ответных писем не получил. Зато получил известие о полном разорении имения её родителей.

– Да! Революция уравняла пролетариев с буржуями. Теперь ваша бывшая жена работает наравне со всеми.

Ах, как мне хотелось расспросить его о Ларисе! Где работает, как живёт, с кем.

– Ваша бывшая жена перебралась в Петроград. Ей обеспечен паёк служащего, потому что она работает. С ней всё благополучно. И будет так оставаться, пока вы лояльны советской власти и служите ей всеми своими знаниями офицера Генерального штаба.

– Но я… Постойте! – Мысли в моей голове путались от ужасного, едва сдерживаемого волнения. – Мы с Ларисой потеряли друг друга в конце тысяча девятьсот шестнадцатого года, когда я подхватил тиф. Но мы не разводились. Мы венчались…

– Советская власть не признает церковного брака, – буркнул товарищ Матсон. – Закончим разговор завтра.

К чему он это сказал? Какое дело советской власти до моих отношений с женой?

Полупьяный от счастья, я повалился на шконку.

Подхватив котелок, Матсон направился к выходу. Он был зол. Чрезвычайно зол. Проходя мимо кучи прелой соломы, он сделал едва уловимое движение. Железо звякнуло. Простак Простакович крякнул.

– Зачем пинаться-то! – сонно буркнул мой сокамерник. – Весь день мертвяков на себе таскал, и ночью мне покоя нет.

– Если вы не хотите страданий для вашей жены, завтра утром вы примете правильное решение о сотрудничестве с советской властью, – сказал на прощание товарищ Матсон.

Дверь подвала со стуком затворилась. Скрежетнул замок. Некоторое время я прислушивался к удаляющимся шагам. Так и есть: товарищ Матсон приходил не один. Во всё время нашего разговора за дверью стоял часовой. Иначе, чьи это шаркающие шаги вторят твёрдой поступи товарища Матсона? Часовой либо совсем немолод, либо крепко нетрезв, а это значит, что шанс есть. Решение о сотрудничестве с советской властью я принял в тот же миг, и это было единственно верное решение.

Ободрённый этой мыслью, я быстро заснул и спал крепко, не чуя чугунных браслетов.

* * *

Луна поднялась над переулком. Глянула на себя в стекленеющие на морозе поверхности необъятных луж, огладила тонкими щупальцами своих лучей купола и кресты окрестных церквей, да и зависла над Псковской окраиной эдаким блином – ни света от неё, ни тепла, а одно только беспокойство. Матрос глотнул свежайший, пахнущий лёгким морозцем, воздух. Так долго мучимый жаждой человек делает первый, самый сладостный глоток. Через несколько мгновений сладчайший этот вдох излился из его ноздрей белёсым, сдобренным свежим перегаром парком.

Холодно. Матрос запахнул шинель. Солдатская одёжа грела не хуже водки. Непривычно длинная и тяжёлая, она тем не менее пришлась к месту в позднеосенние холода 1918 года. Спина шинели пробита пулями в двух местах. Левая пола задубела от крови. Матрос снял одежду с драпавшего белогвардейца, бойца так называемого Добровольческого корпуса или, иначе говоря, банды контриков, жирующих на деньги германцев. Матрос сам и пристрелил его: две пули всадил в спину. Третью – в голову. Ну а в кровушке искупался, когда валандались с пленными мародёрами в одном из бывших буржуйских поместий Гатчинского уезда.

Недолгая служба в ГубЧК уже приелась матросу, но куда податься, если нет имения и не приписан к части, где можно получать ежедневное довольствие? Вот и стой в переулке, будто ты не матрос, не опора революции, а привратный столб. Вот и охраняй неспокойный сон перепившихся вусмерть чекистов. Сплюнув досаду себе под ноги, на булыжник, матрос обратился к случайному прохожему, тянущему за собой лошадь:

– Слышь! Ты ж из крестьян. Наверняка при имении жил. Скажи-ка, как у бар называется тот, кто при дверях служит. Ну тот, что гостям отпирает. Пальто и шляпы принимает. А между приёмами на стульчике дрыхнет.

– Э? – отозвался случайный прохожий.

– Не мажордом, нет?

– Сам ты мажордом!.. Но, Солнышко! Переставляй копыта бойчей!

– Ах ты, сермяга постная!..

– Ты б посторонился и воротину шире отвалил. Луна взошла. Нам с Солнышком ночевать пора. Тут у тебя не гостиница?

Матрос потянул носом. От «сермяги» за весту пахло свежим хлебом и брагой. Это помимо дёгтя и лошадиного пота. Это помимо лоснящейся, не по-русски чисто выбритой хари. Такие рожи бывают только у офицеров. Может, и этот ряженый? Тогда откуда эта наглая крестьянская привычка креститься на каждый купол и оглядываться, поцокивая языком, на каждый подол? Матрос ещё раз оглядел фигуру прохожего. Всё как обычно: овчинная доха, сапоги, засаленная овчинная шапка, сапоги хромовой кожи. Такие сапоги «сермяге» не к лицу – смутительно гладкой, босой роже.

До революции всё было ясно и однозначно. О сословной принадлежности того или иного обывателя возможно было судить по внешности и повадке. Но после революции всё перемещалось. Матрос повздыхал. Если уж Бог и существует, то почто Он сначала шарахнул этот мир молотком, а потом сгрёб осколки в куль и, перемешав их, снова рассыпал, да и склеил абы как? Неужели получившееся в итоге совершенно неуместное, ни к чему не пригодное сооружение, можно именовать «справедливым миропорядком», о котором так любят толковать большевики?

Вот, к примеру, этот мужик. Ему полагается иметь мохноногого, кряжистого мерина, которого хоть в соху, хоть в телегу впрягай, хоть свадебные ленточки к хомуту привязывай, хоть под седло его, хоть сожри с голодухи. Но у мужика не мерин, а серая в яблоках кобыла, стройная и наверняка резвая. А ведь «сермяга» – не пристрастившаяся к лисьей травле барынька. «Сермяга» впряг кобылку в щегольскую пролётку и тащит бедолагу за собой под уздцы. А на северной окраине Пскова то и дело возобновляется пулемётная трескотня. Товарищ Матсон недавно вернулся оттуда с другими товарищами. Все злые, в кровищи перепачканные, но без ран. С устатку прикончили запас водки, но его, бывшего матроса Чудской флотилии, а ныне сотрудника Псковской ГубЧК, обнесли и повелели на часах стоять, совершенно позабыв о сути пролетарской агитации, которая обещала полнейшее равенство и никакого подчинения ничьим приказам. А ему на этой новой должности и подчаска не полагается. Сам ворота закрывай. Сам засов накладывай. Сам сторожи. Сам наблюдай, как награбившаяся вдосталь рожа ночь-полночь по улицам мотается, да ещё и крестится совсем не в духе современного момента. Надо бы загородиться от развратительного зрелища воротами, а то, не ровен час, случайно подстрелишь лоснящегося гада. А переулок тесный, дом к дому. И дома всё каменные. А улица хоть и вымощена, но не широка. Окошки по обеим сторонам улицы светятся, и ведомая «сермягой» пегая кобылка гордо шествует от одного желтого квадрата до другого. Да на этой улице и днём темнее может быть, потому что окна не светятся, и если пальнуть по «сермяге» на таком-то свету, то промазать непросто будет. Тем более матросик полстакана законных пропустил, а хороший самогон руку для прицела твёрже делает.

Матрос уж поднял к плечу винтовку, но засомневался. Над крышами купеческих домов тут и там торчат, отражая яркий лунный свет, золочёные кресты. По переулку шляется разномастный люд. В том числе и бабьи юбки шелестят, и каблуки барынек цокают. Как избавились от царского угнетения, так все стали допоздна шастать, несмотря на общий бандитизм. Но этого мало! Из-за плотно сомкнутых занавесок нет-нет да и высунется любопытствующая рожа. А «сермяга», он хоть и странного вида, но пока вроде бы вполне мирный обыватель. Везёт что-то на продажу по спекулятивной цене. Опять же кобыла и пролётка ему не родные. Наверняка «сермяга» барина своего пограбил, нажился и теперь аж лоснится. Сермяга – двойственная личность. С одной стороны, он социальная база пролетарской революции, но с другой, как нажившийся и сытый, сродни тем, кто так недобро выглядывает из-за занавесок. Начнёшь стрелять в «сермягу» – вой вселенский поднимется. Бабы завизжат, а эти выжиги за занавесками тут же петицию в горсовет настрочат, дескать, произвол. Грамотные! А ему, как бывшему матросу и флотскому пролетарию, слетать с чекистского довольствия совсем не хочется. Отсюда вывод следует простой: закрой, матрос, ворота и глазами по переулку не шарь. Так и довольствие, и шкуру сохранишь.

Матрос уже тянул на себя воротину, когда наглый «сермяга» обратился непосредственно к нему, но без поклона и шапки и не ломал, как это принято у трусоватых сельских «пролетариев», когда те обращаются к вооружённому человеку:

– Ты почто ворота запираешь, товарищ? Хоть бы петли смазал. Слышь, как скрипят? Да потише тяни! Всех мертвецов на местном кладбище перебудишь.

– А ты давай-ка мимо, «сермяга»! – огрызнулся матрос.

И продемонстрировал приезжему побелевшую от гнева, сомкнутую горсть.

– Я к товарищу Матсону. Где он?

– Да хрен где.

– Ты отвечай серьёзно, не то обижусь.

– Да ты сам-то кто, «сермяга»? Кого по пути обобрал?

– Я из Гатчинского уезда. Сергей Творогов.

– Грабитель усадеб?

– Христианин. Товарищ Матсон из наших мест. Волостное начальство как прознало, что он во Пскове в начальники вышел, то собрали меня с гостинцами.

– Где гостинцы? Показывай.

В ответ приезжий вытащил из пролётки карабин. Быстро взяв наизготовку, мужик снял орудие с предохранителя.

– Карабин смазан и снаряжен честь по чести. Стрелять я умею, не сомневайся, но не хочу. Карабин тоже подарок.

– Да ты не контра ли?

Матрос вскинул винтовку. Так стояли они друг напротив друга, словно изготовившиеся к бою петухи.

– Ты лучше глянь, что у меня в пролётке: корзина с яйцами, половина барашка, окорока – всё копчёное! – гуси и куры со льда, мешок картошки, морковь, репа…

– Хороши подарки! – крякнул матрос, опуская винтовку. – А нет ли сапог? У меня обувка ещё на «Ольге» прохудилась. Вот! Что пялишься, дура? Я тебе не какой-нибудь волостной шаромыга, а матрос канонерской лодки «Ольга»!

И матрос принялся попеременно задирать ноги, демонстрируя ветхую обувку.

– Экая ты танцорка! – оскалился «сермяга». – Давно ли с лодки дезертировал?

– Сапоги давай! Нет сменных – снимай с себя!

– Сапог не дам. Но у меня есть кое-что получше. Оно обложено соломой и забрано в обрешётку из тонких реек, чтобы не разбилось на наших-то ухабах.

– Водка? – выдохнул матрос.

– Небось не все мозги тебе Чудским-то ветром выдуло, – ухмыльнулся «сермяга». – Отворяй ворота. Водки ему! Может, ещё вина французского?

* * *

Они расположились неподалёку от денника, в бывшей кузне, под боком давно погасшего горна. Кузня – крытый тесом каменный сарай, достаточно добротный, чтобы отразить все атаки холодного ветра. На каменном полу можно вполне безопасно запалить жиденький костерок, вскипятить чай, поджарить на прутьях куски парной свинины, испечь несколько картофелин.

Они сидели друг напротив друга, разделённые огромным ржавым казаном и алым светом тлеющих в нём угольев. Их объединяло тепло и снедь, разложенная на импровизированном столе, ловко сооружённом «сермягой» из дубовой колоды и доски. Убранство стола при иных обстоятельствах можно было бы назвать даже изысканным, если б только матрос знал в этом толк! Пока щедрый гость возился, расстилая чистую тряпицу, расставляя взявшиеся неведомо откуда оловянные миски, ложки, кружки, матрос нервничал, прислушиваясь к урчанию в собственном, крепко оголодавшем животе.

– Давай… торопись… не томи… не надо, как у бар… нам бы по-простому, пожрать – и всё! И нечего чиниться! А выпить-то, выпить… для чего же ты кружки поставил? Нешто нет у тебя? Ты ж вымудривал! Не чай же нам пить, да и нет чаю-то!

Подгоняемый матросом «сермяга» исчез в темноте. Послышались возня, скрип рессор, тихая сквозь зубы, брань. Именно в этот момент матрос впервые почувствовал вяжущее, парализующее беспокойство. Такое волнение сродни страху, но не столь очевидно, не вполне осознаваемо даже на трезвую, сытую голову. А не вполне трезвый уже – много ли надо на старые-то дрожжи? – матрос был крепко голоден, так, что позабыл, когда и бывал-то сытым. Матрос подёргивал носом, сердился, чуя восхитительные ароматы настоящей еды. А в темноте всё что-то булькало, позвякивало, шуршало. Запах становился невыносимым. Броситься в темноту с винтовкой наперевес. Ударить штыком в спину – он знает верный удар под левую лопатку – а потом спрятать тело. Захоронить вместе с расстрелянными балаховцами, а самому сбежать вместе со всем добром. Сбежать, пока товарищ Матсон с другими товарищами спят. Но как всё успеть? На вскрытие могилы уйдёт половина ночи. К тому же, возможно, «сермяга» сумеет увернуться и сразу не помрёт. Что если не удастся сразу нанести смертельный удар? Тут уж и шум, и схватка с непонятным исходом. Так матрос раздумывал, покуривая поганую махру. Так матрос посматривал за делами «сермяги».

Вот он притащил из темноты мутную бутыль и несколько холщовых, восхитительно пахнущих мешков. Среди прочего оказался и кулёк из пергаментной, оплывающей жиром бумаги. Всё это добро он ухнул перед матросом со словами:

– Вот. Выпивки немного, всего одна четверть. Зато еды хоть убейся. Да не набрасывайся ты так. Вот эту сдобу мне отдай. Для дела надо. Да погоди ж ты! Ведь мы люди и жрать должны по-людски, а не как зверьё, с колен. Да и не стану я из одного с тобой горлышка лакать. Вот чашки, миски. Я запасливый.

«Сермяга» вытряхнул из мешка простую оловянную посуду. А матроса уже била мелкая дрожь звериной, голодной жадности.

* * *

Крепчайший самогон отдавал солёным огурцом. Матрос крякал, жадно отхлёбывая из оловянной кружки. Под шинель засовывал пальцы – ноябрь 1918 года с его первым, мокрым снегом, с его ледяными дождями, с его укоренившейся привычкой к скудности, когда простое яичко является изысканным деликатесом. А здесь, на куске холстины, полдесятка отваренных в мешочек яиц, большой кусок сыровяленой буженины, гроздь моркови и нарезанный крупными ломтями хлеб.

– Мясо я ещё сжую, а морковь уж не могу грызть. Лишился большей части зубов, – утомленно вздыхая, проговорил матрос.

– Цинга? – участливо поинтересовался «кормилец».

Да-да, едва учуяв ароматы простой, но сытной крестьянской еды, матрос в душе своей переименовал «сермягу» в «кормильца».

– Офицерьё. Сколько лет на флоте и ни дня без зуботычин. У нас на канонерской лодке боцман злой, как собака.

– Так ты в котором году с флота дезертировал?

– Дура ты. Не дезертировал, а демобилизовался согласно приказа товарища Троцкого.

– И к Чеке прибился. Хорошее дело. Только я думал пайка тут сытнее, чем везде. Опасные ответственные задания. Риск. А ты голоднючий, как зимний волчара. Так и не пойму, зачем ты здесь?

– Как зачем? Ах ты образина!.. – Матрос уже было занёс кулак, но осёкся под взглядом «кормильца». – Что? Может, ждёшь, что я товарищем тебя стану называть? Али кормильцем?

Вот уж, право, странный человек. Матрос привык считать землепашцев хоть и классово близкими, но туповатыми и, главное, трусливыми скаредами. А этот, глядь, и на выпивку с закуской расщедрился, и смотрит безо всякой опаски на занесённый над его головой кулак.

– Меня так раньше никто не называл, – произнёс «кормилец» внезапно. – Не по Сеньке шапка.

– Ты?.. Да как…

Матрос долго кашлял. Поперхнувшись собственным изумлением, он прикрывал рот кулаком, который только что собирался использовать совершенно по-другому.

– Да как же тебя крестили? Имя-то?.. – вымолвил он наконец.

– Сейчас не крестят. Запрещено, – угрюмо огрызнулся «кормилец».

Он зачем-то схватил полупустую уже бутыль и убрал её куда-то в темноту. Знать всё-таки обиделся на кулак. В целом на территории Псковской ГубЧК этот человек чувствовал себя, ровно хозяин. Эх, какая же жалость, что товарищ Матсон так перенапрягся и уснул! Если бы на дворе межведомственной комиссии царило обычное оживление. Если б повсюду были вооружённые и ответственные товарищи, то этот пришлый грабитель свои же собственных бар не чувствовал бы себя столь вольготно! А он сам-то, матрос, – опытный вояка. Всё Чудское озеро вдоль и поперёк исплавал, знает каждый островок, каждый мыс и отмель. А тут самым хамским образом надрался. И с чего? «Кормилец»-то, хоть и потчует, но наливает в манере прижимистого волостного скареда, экономно. Всегда по половине кружки и никогда до краёв. Мыслишки матроса путались, но главное-то он кумекал: надо, чтобы бутыль обратно вернулась. Ведь бутыль-то початая, но не пустая, а значит, может быть ещё больше счастья.

– Так ты не сейчас родился-крестился… Который же тебе год? – проговорил матрос ласково, почти заискивающе.

– Да почти уж всё отжил. Скоро буду закругляться.

Странное это заявление выбило матроса из сытого ступора, и он уставился на собеседника, пытаясь прикинуть, сколько, к примеру, ему могло бы быть лет, а тот тем временем снова плеснул ему в кружку самогона да промахнулся, скаред – налил по-пролетарски, в полную меру. Полнёхонькая, с горкой, кружка сама бросилась в руки. Согревающая, оживляющая, воодушевляющая влага пролилась в глотку бурным, но кратковременным потоком. Матрос отёр губы.

– Что ты за человек? Пролётка у тебя и лошадь хорошие. Барыньки на таких экипажах ездят, а тебе не к лицу ни бричка, ни породистая кобылка. Не поймёшь, кто таков и зачем прибыл. Вот проснётся товарищ Матсон, и будем выяснять какой ты ему земляк.

– Какой-какой? Сермяга! – И «кормилец» зашёлся то ли кашлем, то ли смехом.

Матрос нехотя кивнул:

– Что-то я сомневаюсь…

Но «кормилец» опять извлёк из темноты бутыль, однако на этот раз наподдал немного и заставил основательно закусить. Совал в рот матроса куски окорока, как заботливая мамаша. А в голове того уже бушевала рында, и палуба раскачивалась под ним в поперечном направлении. Хотелось действия или, по крайней мере, хорошего разговора по душам.

– С виду ты крестьянин крестьянином, и одёжа на тебе клопами пропахла, – начал матрос. – Ты ж её с мертвеца снял. И не побоялся тифа. От она, ваша христианская жадность! Но, с другой стороны…

– …С другой стороны, я по делу к товарищу… как его?

– Матсону. Мат-со-ну. Пора уже запомнить, кормилец ты мой.

– Мы же договорились. Я – сермяга. Впрочем, какая разница…

– Слушай, сермяга. Кто ты такой, чтобы до начальства домогаться? Вот сейчас, к примеру, они спят и не трезвы. А почему?

– Нешто устали?

– Устали! Это баре устают. Тут дело в другом. Пленных брали – это раз. Контрреволюционную деятельность выявляли – это два. Ещё вчера тюрьма была полна. Очистили кое-как. Думали, сегодня ещё арестантов нагонят, но как-то не сложилось сегодня. Враг революции, он вёрткий. Всё под сочувствующие классы рядится. Но нутро у него гнилое. И это надо уметь выявить. Так учит товарищ Матсон. И за заслуги ему благодарность из Петрограда пришла…

– Постой! Ишь, отдал швартовы – и полный вперёд. Ты причаль-ка обратно. За благодарность позже потолкуем. Ты скажи, куда пленников дели? Какое вышло им революционное наказание? Судили?

– Кого?

– Пленников. Ты говорил: полна тюрьма.

– Так то ж контра! Кто же контру станет судить? Тут дел невпроворот, а он о судах каких-то токует. Да их тут целую банду переловили. Все как один предатели-перевёртыши. Батьки Балаховича сынки.

– Большая банда?

– Двадцать три человека! И ещё один.

– Всех расстреляли?

– Двадцать три расстреляли. Один всё ещё сидит в подвале. Генштабист.

– Кто такой?

– Да офицерик какой-то из дворян. Такие через линию фронта мечутся туда-сюда. Не устали в разные цвета перекрашиваться. Товарищ Матсон его в кандалы велел заковать. Да мы полгорода обшарили, чтобы кандалы те найти. В музее древностей экспропри… взяли. Я тебе вот что скажу: советская власть, она справедливая и кандалов у неё нет. Не куют узников в кандалы. У советской власти кандалы только в музее. Пришлось реквизировать двое.

– Вдвоём ходили в музей?

– Ах, кормилец ты мой!..

– Мы договорились, что я – сермяга.

– Кормилец ты или сермяга, всё одно… Нет у тебя… – Матрос задумался, перебив самого себя по полуслове.

Нужное словцо выскочило, ускользнуло, потерялось. А всё потому, что не было у этого словца настоящего вещественного подкрепления.

– Нет у меня логики, – подсказал «кормилец». – Таким образом, реквизировав кандалы из Псковского исторического музея, вы надели их на ноги и на руки очень ценному пленному офицеру.

– Да что может быть ценного в офицерье? Ты знаешь, сколько их в Балтике перетопили? Очень просто: чугунину к ногам – и за борт, как котов…

– Постой. Но его ведь почему-то не расстреляли, а надели кандалы, чтоб не сбежал.

– Ну, кандалы – это товарищ Матсон для острастки. Из Петрограда пришло распоряжение не бить его и не пытать. Но хоть как-то надо ущемить эту гниду. Сколько ж можно через фронт бегать? Его батька Балахович залупляется, как последняя гнида. Взявши Псков, скольких мы со столбов поснимали? И на каждом казнённом табличка «комиссаръ». Так этот офицерик тут погужевался, там погужевался и обратно вернулся. Георгиевский кавалер!

– Кто?

– Ах, кормилец ты мой! Я тебе который час об поручике Русальском толкую, а ты, видать, недобрал ещё…

– Это который Русальский? Иван Савельевич?

– Сам ты Савельевич. А он просто поручик Русальский. Эх, холодно что-то…

– Да ты скажи-ка толком, матросик. Иван Русальский тут у вас в кандалах?

– Да! Ротмистр Русальский. К нему товарищ Матсон специального человека приставил. Служил в местном сыске. Харя та ещё. С виду дворник-татарин, а на самом деле одно большое ухо. Слушает, смотрит и всё доносит.

– Провокатор?

– Специалист! Говорю же: из местного сыска к нам перешёл. Теперь в подвале в кандалах сидит. Конспирация! С голодухи чем не станешь заниматься?

– И то правда. Выпьем. Закусим.

– Выпьем. А потом ты мне расскажешь, зачем тебя в такую-то погоду во Псков принесло. Твои-то сермяжные родичи между осенью и зимой по домам сидят или мёрзлую грязь полозьями шарашат. А ты зачем-то на пролётке притащился. Вот у меня, как у ответственного работника возникает вопрос: зачем? С одной стороны – это хорошо. Вот сидим мы с тобой – и я уже сыт, а ты – не знаю…

«Кормилец» взялся за бутыль. Наклонил её над кружкой. Матрос примолк, прислушиваясь к журчанию влаги. В свете костерка опаловая жидкость, льющаяся в кружку, казалась матросу прозрачней родниковой воды.

Опустошив кружку и закусив предложенным, уже третьим за этот вечер яичком, матрос продолжил:

– …Но, с другой стороны, рожа у тебя бритая, и ты всё время молчишь. Только спрашиваешь и слушаешь, как на допросе в контрразведке. Всё это смутительно очень. Да и имя твоё…

Тут собеседник счёл необходимым возмутиться:

– Да чем же имя-то моё тебе не угодило? Вполне христианское имя. Ты, брат, ешь-пей. Тут много ещё всего, а ночь впереди длинная! Ой, какая длинная!

– …И не понять мне, стар ты или молод… да и имени ты так и не назвал…

– Нынче все не стары и не молоды. Нынче люди либо живы, либо мертвы. Третьего не дано. Такова особенность настоящего момента. Вот и у тебя служба тяжёлая. Я-то всё думаю: где-то твой подчасок запропастился?

– Какой подчасок?

– Твой. Надо ж и его угостить. Ты как считаешь?

– Нет никакого подчаска и угощать некого.

– Как так? Какой же часовой без подчаска?

– Какой я часовой? А вот такой! – И Матрос раскинул на стороны руки. – И тебе часовой, и всем недобиткам часовой! И не надо мне подчаска! Не полагается! У нас кадров нет! Кадры бегают туда-сюда через фронт!

– Как так? Да часовой ли ты тогда? Вот в чём вопрос.

– Эх… Кто ты-то такой? Вот в чём вопрос…

Ослабевшее от сытости тело матроса клонилось то вправо, то влево. Сидел он неудобно, на узеньком чурбачке – не прикорнёшь, не приляжешь и прислониться не к чему. В дурманной его голове кишели обрывки разных беспокойных мыслишек. Главная – о товарище Матсоне, который по пробуждении, потребует непременного отчёта, для представления которого матросу жизненно необходимо выяснить настоящее имя «кормильца», его фамилию и отношение к советской власти. Самая же назойливая и неприятная не мысль, но звериное, выработанное непростым военным временем чутьё благовестило о нависшей, неотвратимой опасности. Страх превыше пьяной сытости грыз его, уничтожая последние крупинки здравомыслия.

– Эх, что-то мне жарко!..

«Кормилец» поднялся. Движение его было резким, стремительным, юным и трезвым. Матрос от неожиданности отшатнулся и едва не завалился на спину. Пахнущая клопами доха глухо ухнула на пол. Матрос тупо уставился на блестящие пряжки портупеи, кобуру и украшенные затейливым орнаментом ножны. Не наваждение ли? В глазах смерклось, и матрос в растерянности дунул на угли. Те вспыхнули ало, осветив странно изменившееся лицо гостя, его опрятную одежду, особую, хорошо знакомую матросу офицерскую выправку. Такие шагают на заминированные проволочные заграждения с наганом и саблей, не выпуская изо рта недокуренной папироски.

– Ба! Да ты нарядный!.. – пробормотал матрос. – Ваше благородие, закурить не найдётся?

Его собеседник тут же достал из левого кармана галифе чеканный портсигар, ловким движением распахнул его, достал одну папироску и протянул её матросу:

– Возьми.

Матрос растерянно таращился на запачканную сажей, но тонкую, неподходящую для крестьянского труда, кисть, слегка испорченную давно зажившими шрамами. Руки! Эх, как же рук-то матрос не заметил?

– Кормилец ты мой сермяжный, твоё благородие… – пробормотал матросик, принимая сигарету.

Из правого кармана галифе гость извлёк зажигалку. Вспыхнул каплевидный светлячок оранжевого, пахнущего соляркой огонька. При ближайшем рассмотрении сердцевина светлячка оказалась белым неподвижным шаром, а края его трепетали, извиваясь и постоянно меняя форму. Вдруг что-то блеснуло, подобно молнии. Прикуренная уже матросом папироска выскочила из пальцев, и теперь он смотрел, как она истлевает на каменном полу.

Что же это было, выхлоп пулемёта или всё-таки молния? Стальное лезвие мелькнуло, отразив в своих гранях алый отблеск углей, и пропало. А растерянную голову матросика потряс громовой удар такой силы, которую возможно испытать, лишь находясь вблизи батареи крупного калибра в момент её солидарного залпа.

– Ах ты… офицерьё… – пробормотал матросик, заваливаясь на бок.

* * *

Рано утром, ещё до наступления рассвета, я услышал, как скрежещет железо – это наши тюремщики решили отпереть дверь в застенок. Мой сокамерник встрепенулся, уселся, потирая глаза грязными кулаками.

– Жрать охота. У тебя осталось две картошки. Дай одну! – таковым было его первое утреннее приветствие.

Ответить я не успел, потому что дверь в узилище распахнулась. Удар о стену, казалось, перебудит весь дом, однако некоторое время всё было тихо. Нет, это не тюремщики. Нас явился навестить кто-то иной, отважный, с неясными намерениями. Я слышал лишь поверхностное, частое дыхание Простака Простакова – бедолага перепугался. В кромешной темноте я не увидел, но скорее почувствовал стремительное, почти бесшумное движение.

– Ай, кто это! – пискнул Простак. – Изыди!

Загремело железо. Послышался глухой удар, и снова всё стихло.

– Это чекистский подсадок?

Вопрос, видимо, адресовался мне. Значит, ночной гость пребывал в уверенности, что в камере присутствует кто-то ещё кроме оглушённого им человека. По тому, как он не вошёл, но впрыгнул в камеру, подобно уходящему от преследования косому, я понял, что это точно не часовой. Да и полагающегося оружия при нём не было, а ведь стоящему на посту часовому непременно полагается винтовка с примкнутым штыком, который непременно сверкнёт хоть одной из своих граней даже в самом непроглядном мраке.

– Кто здесь?

– А вы-то кто?

Взаимные, одновременно прозвучавшие вопросы, возможно, заданные слишком громко, открытыми голосами, пробудили в недрах спящего дома тихую возню. Услышав её, пришелец, прежде чем обратиться ко мне со следующим вопросом, осторожно притворил дверь.

– Иван, это ты? – спросил он.

– Я действительно Иван, – откликнулся я. – Но тот ли я Иван, который вам нужен, – вот в чём вопрос!

– Вольноопределяющийся Русальский?

Вольноопределяющийся! Именно этим я являлся в течение всей Великой войны, вплоть до самого дезертирства.

– Я действительно Русальский! А вы?..

– Бергер.

– Юрка!..

Я кинулся к пришедшему, как кидается цепной пёс к наполненной хозяйской рукой миске.

– Тихо!.. А ты всё так же любишь обниматься. Горячий. И даже кандалы на тебе тёплые. Ещё немного – и расплавятся.

– Кандалы обещали снять. Местный начальник Чека вечером приходил. Обещал, если… Постой! У меня ещё остались две картошки. Если ты голоден…

Я готов был разделить с ним свою вечернюю добычу, но Юрий наотрез отказался и даже довольно грубо оттолкнул мою щедрую руку. Тогда я накинулся на пищу сам и опомнился, лишь проглотив последнюю толику пресной, с привкусом дыма пищи.

– Что с тобой? – спросил Бергер. – Ты здоров? Действительно кандалы… Я вижу, ты ужасно голоден и поминаешь об обещаниях чекистов…

– Видишь ли, некто Матсон полагает во мне ценный для революционного дела ресурс. Не ведаю почему, но они решили, будто я офицер Генерального штаба. Возможно, это заблуждение явилось следствием манеры Булак-Балаховича награждать своих присных пышными и не вполне заслуженными чинами.

– Ты служил у Балаховича?

– Был грех…

– В каком же чине?

– Подполковник.

Я усмехнулся. Юрий крякнул, фыркнул, закашлялся, и тут я понял, что он всё тот же, прежний.

Нас разделяла лишь темнота – узенький кусочек пространства и больше ничего. Безвозвратно сгинувшая молодость, огромные, заполненные войной пространства России и Восточной Европы, всё исчезло. Только маленький кусочек темноты разделял нас с Юркой. Надолго ли?

* * *

Начало Великой войны мне припомнилось, как ускоренный показ кадров кинохроники, когда смотришь его один, сидя в тёмном зале.

Тогда я, несмотря на положение молодожёна, быстренько самоопределился. Точнее, вольноопределился в один из кавалерийских полков. Лариса всецело одобрила мой выбор. Лишь в отдельные минуты в её фиалковых очах мелькало некое подобие если не укора, то тоски или страха. Я-то считал это нормальным. Кто не трепещет перед будущим в самом начале большой войны? Так, осенью 1914 года я оставил молодую жену на попечение её родителей, в родовом гнезде Боршевитиновых, зная наверняка, что Юрий непременно будет крутиться неподалёку. Но именно это меня смущало меньше всего. Мой род, род Русальских, хоть и обедневший, но потомственный дворянский. А Бергеры – классические разночинцы, почти по Чернышевскому. Почти, потому что не вполне чистых кровей. Прадедушка моего Юрия – выкрест, прибывший на жительство в Тверь то ли из Житомирской, то ли из самой Бессарабской губернии. Семья Юрия, хоть и многочисленная и едва ли не самая богатая в Твери, к дворянскому сословию не относилась. Впрочем, отец Юрия имел личное дворянство, но это обстоятельство вряд ли могло удовлетворить Кирилла Львовича Боршевитинова, отца моей Ларисы. Ему ведь не так важны деньги, как древность рода, кровь, порода. Иными словами, Юрий Бергер в качестве зятя его не устраивал. А во мне старому барину нравилось всё: и аристократическая голубизна жилок на моих висках, и моё патриотического волонтёрство.

Собственно, ранняя часть моей жизни прошла в условиях патриархальных, среди людей, взгляды которых в революционные времена назвали бы крайне правыми. Однако взгляды на жизнь старших родственников были восприняты мною лишь отчасти, но, повторяю, барина Боршевитинова устраивало во мне всё.

Во времена нашей короткой предвоенной молодости мы были близки с Юрием, и соперничество за Ларису не умалило нашей близости. Бог знает сколько лет и зим мы были близки! Нынче юность уж начала забываться, а ведь наша переписка пресеклась совсем недавно, в конце 1916 года, когда, получив ранение в пригороде крошечного польского местечка, я попал сначала в плен, где, едва излечившись от раны, подцепил тиф.

Брошенный отступающими германцами на верную смерть, а вернее, на попечение всеблагого ангела-хранителя, который, надо заметить, оказался весьма мускулистым малым, я чудесным образом спасся.

Меня подобрала какая-то русская пехотная часть. Её командир распорядился моей судьбой наилучшим в той ситуации образом.

Меня везло, влекло, тащило на телегах, в теплушках и в санях подальше от фронта, в тыл. В конце концов я окончательно очнулся посреди разбухшей от вешних вод Украинской степи, на небольшом хуторе, в переоборудованной под госпиталь риге. Придя в более или менее в сознательное состояние, я первым делом бросился писать жене, но и Юрию, конечно. По мере того как моё тело укреплялось после болезни, я писал всё больше, одно письмо за другим. Через три недели я должен был покинуть степной госпиталь и отправиться к месту дислокации моего полка. Однако ни единого ответа на множество отправленных мною писем я так и не получил. Ни от Ларисы, ни от Юрия.

А потом жизнь понеслась, как неисправный паровоз по искорёженным артиллерийским обстрелом путям. Вернувшись в свою часть, я застал её совершенно деморализованной, вследствие бездарного руководства. С одной стороны, жирующий, озабоченный лишь спекуляциями штаб, никудышное планирование войсковых операций, ведущее лишь к бессмысленным жертвам. С другой – солдатские комитеты с их прокламациями и призывами к миру. Лицемерие и бездарность против отчаянного стремления к элементарной справедливости. Мне, как дворянину, следовало бы стоять за царя-батюшку, но в душе своей я давно уже был по другую сторону баррикад. Поэтому отречение Николая Кровавого было воспринято мной не только, как нечто само собой разумеющееся, но и как логический итог нескольких лет войны, которую в народе совершенно справедливо стали называть Великой.

Погрузившись в дела службы, я не забывал об оставленной в Твери семье. Не получив ответа ни на одно из своих многочисленных писем, принялся бомбить телеграммами знакомых, которых в Твери оставалось великое множество. Как ни странно, при общем бедламе, почта работала исправно. Теперь уж и не припомню, кто из них мне сообщил о разорении имения Боршевитиновых и гибели его хозяина – отца Ларисы, о бегстве в неизвестном направлении моих родителей. Однако поиски жены я не оставил. Обильная переписка дала незначительный результат: нянька Боршевитиновых сообщила мне о том, что моя жена, дескать, спаслась и, по слухам, уехала в Петроград к каким-то дальним родственникам. «По слухам», «к каким-то» – так выражалась преданная дому Боршевитиновых женщина, носившая Ларису на руках в младенчестве. По неведомым мне причинам эта женщина не хотела сообщать о местонахождении жены. Беспокойство моё день ото дня росло. Тогда-то меня и стали посещать мыслишки о возможности дезертирства. Наплевать на собственную честь и благо Родины. Броситься на розыски Ларисы – да, я нянчился с этими мучительными мыслями, как нянчится раненый боец с простреленной рукой.

Тем временем лето 1917 года стремительно катилось к осени, а масштабы дезертирства в Русской армии приняли угрожающие размеры. Однако одним лишь дезертирством бедствия не ограничились. Самовольные суды над офицерами сделались делом обычным. Нет, я не принимал участие в убийствах старших чинов. Вольноопределяющиеся оказались в особенном положении. Не имея офицерского чина, я всё-таки продолжал оставаться дворянином, а потому являлся существом для солдат чуждым. В то же время и офицеры нам, вольноопределяющимся, не вполне доверяли, каждую минуту ожидая именно дезертирства. Оставался ли при таких обстоятельствах смысл к дальнейшему пребыванию в армии?

Существовала и третья возможность. Плохая организация взаимодействия армейских и тыловых частей, никудышное планирование, отсутствие регулярного снабжения самым необходимым – вот обстоятельства, увеличивавшие возможности прорыва австро-германских частей. Риск оказаться в плену – вот что пугало меня больше, чем перспектива стать участником неправого суда над офицерами или самому сделаться жертвой солдатского комитета.

Бежать из разваливающейся армии, спасаться от натиска германца – иного выхода я не видел. Завшивленный, ослабленный тифом и постоянными голодовками, я отчасти утратил способность рассуждать здраво. Да, наши офицеры довольно часто произносили слово «дезертир». В нормальной армии за этим словом всегда и неминуемо следовал щелчок винтовочного выстрела. Без долгих разбирательств. Без суда. Но полк, в который я вернулся после длительного излечения, мой полк, с которым я прошел Литву, Пруссию, Польшу, Украину, сам по себе уже походил на разлагающийся труп. Итак, вопрос об оставлении полка был для меня решён.

Обдумывая свою дальнейшую судьбу, я всё больше склонялся к решению: в Тверь более не возвращаться. В моей истомлённой тифозным жаром голове всё чаще возникала бредовая на первый взгляд мысль отправиться в Петроград. Может быть, мне, спасённому провидением от тяжёлой раны и смерти в тифу, повезёт ещё раз, и в городе с миллионным населением я чудесным образом разыщу Ларису. О потерянных родителях я тоже думал, но и в этом случае Петроград мне виделся наиболее перспективным местом для поисков.

* * *

– Иван! Ванька! Что с тобой? Очнись!

Кто-то тряс меня за плечи, больно тискал мои истерзанные кандалами запястья, тёр ладони, шлёпал по щекам.

– Ты не горячий. Холодный. Тощий, но живой. Очнись же, Ванька!

– Ах, оставьте. Руки! Больно!

– Да ты цел ли? Не ранен?

– Ранен? Было дело. Но давно. Отступали из Польши. Шальная пуля навылет. А потом тиф.

– Оставь! По второму разу станешь рассказывать?

– Кто вы, сударь?

– Да ты в своём ли уме? Может быть, всё же тиф вернулся?

– Ах, я забыл, Юрий! Это ты. Иногда я словно забываюсь сном.

– Ты наладился вспоминать Петроград. Думаю, ты сумел добраться туда. А помнишь ли, брат, нашу Тверь? Вот славный городишко! Я как отбыл с воинским эшелоном в пятнадцатом году, так больше её и не видел. Вот только…

– Да, я помню. Ты писал мне. Тогда мы ещё переписывались…

– …Узнаю ли я Тверь, если доведётся вернуться? Говорят: разруха. Впрочем, как и везде. Вот и ты, брат, больше похож на Робинзона, чем на человека. Помнишь ли ты нашу жизнь в Твери? Удалось ли побывать там после дезертирства?

– Как ты сказал? Дезертирства?

– Обиделся? Но ведь ты сам так трактуешь своё поведение. Оставь же церемонии. Рассказывай дальше.

* * *

Тверь – небольшой городок, незначительный. Бывало, мы с Юркой Бергером пересекали его на велосипедах, запросто, играючи, за незамысловатым мальчишеским разговором.

Тверь расположена на дороге, соединяющей две столицы. Но куда ей до Москвы и уж тем более до Петрограда! Впрочем, в те времена Петроград ещё не являл собой нынешний, безлюдный с зарастающими бурьян-травой трамвайными путями город, со жмущимися к стенам домов редкими прохожими, с запахом мочи, фонтанирующим из подворотен.

Иные простаки – что же делать, «простак» моё любимое слово! – называют Тверь маленьким Петербургом. Петербургом, не Петроградом, я подчёркиваю это! Регулярная планировка улиц, архитектурный стиль губернских учреждений и домовладений видных горожан – всё, как в прежнем Петербурге.

Но Тверь сродни и Москве: своим степенным, патриархальным укладом, своими окраинными садами, размеренным спокойствием жизни, своей рекой, которая вовсе не похожа на ту Волгу, что сливается в Окой, или омывает лесистые острова в виду торгового города Самары.

Удалённая от Орды, в незапамятные времена Тверь вполне могла бы стать столицей Русского государства, но провидение приготовило ей судьбу города из тех, что в произведениях русских классиков именуются «губернский город N». Но не только в этом судьба Твери. Тверь стала нашей родиной: Юрки, Владислава, Ларисы, моей. Летние вечера на террасе загородного дома хлебосольной семьи Кирилла Кузьмича Боршевитинова. Сколько же народу садилось за стол к ужину? Обычно никак не менее двадцати человек самого разночинного звания, обоих полов в возрасте от 12 до 80 лет. После ужина музицировали. Кто-то баловался карточной игрой и портвейном. В те времена торговые суда, поднимаясь вверх по Волге, доставляли на пристани Твери первоклассный, подлинный Porto. Помню на ящиках большие сиреневые, украшенные затейливыми виньетками и купидонами штампы с надписью: «Porto de partida Lisboa».

Какова-то нынче Тверь? Узнаю ли я её? Нет нужды гадать, потому что наверняка не узнаю, потому что не доживу до встречи. Родную Тверь, как и многие веси Руси, подкосила, подмяла Великая война.

Но запахи цветущих садов и реки, гудки пароходов и шелест велосипедных покрышек я помнил каждую минуту. В окопах и за штабной работой, в опасных вылазках на нейтральной полосе и в пропахших карболкой госпиталях я помнил звоны Тверских колоколен и шелест бального платья Ларисы. Да-да, в Твери давали балы, но мы на тот момент вполне гражданские шпаки жались по углам, не решаясь соперничать с форсистыми юнкерами. А те кружили наших барышень…

* * *

– Ты помнишь Ларису?

Мой вопрос показался ему неожиданным или волнующим – я не смог понять. Но он завозился, задвигался и ушёл от ответа самым мастерским способом:

– Прости… я вдруг вспомнил… У меня есть хлеб! Немного, но он намазан настоящим сливочным маслом. Вот!

В темноте непосредственно перед моим лицом возникло светлое пятно. И я почувствовал аромат настоящего сливочного масла. Неподдельный, мощный, зовущий, он заглушил все доминирующие в подвале запахи: кирзы, грязных портянок, мочи, гнилостный дух старой соломы, несвежий дух давно немытых тел, плесени, сырости – всю гамму окопно-фронтовых ароматов. Поперхнувшись сливочно-масляным ароматом, я закашлялся.

– Прости. Я привык к окопной вони, к пороху и кровище, а от масла отвык. – Юрка, как обычно угадывал мои мысли. – Ешь же!

Я взял в руки свёрток. Нечто было завёрнуто в чистую салфетку. Настоящую льняную салфетку. А под салфеткой – пергамент.

– Ну же! Бери! – торопил Юрий. – Разворачивай!

Я развернул.

Что-то зашелестело, и пахнущая порохом рука поднесла к моему носу кусок настоящей, щедро смазанной маслом сдобы. Мой рот наполнился слюной, а глаза слезами.

– Ты специально принёс это мне? – задыхаясь спросил я.

– Узнаю друга Ваню. Ты всё так же романтичен. Ну скажи на милость, дружочек, как я мог знать, что ты сидишь в подвале Псковского Чека?

– Не мог. Значит, ты здесь случайно. Но какими же, чёрт тебя возьми, судьбами?

– Шёл мимо. Краем уха услышал о вчерашнем расстреле балаховцев. Сорока на хвосте принесла, дескать, в подвале ещё кто-то остался. Вот я и зашёл.

– Но я…

– Я знаю, ты стал красным.

– Твой тон означает, что ты на стороне монархистов. Что ж, это вполне предсказуемо.

– «Всё смешалось в Датском королевстве»! Родовые дворяне дерутся за красных, а разночинцы на белой стороне!

Он засмеялся. В полумраке блеснули его жемчужные зубы.

– Красный ты или белый – для меня это ничего не меняет. Я помню Тверь. Наш кружок, юность. Всё помню. Теперь же каждый из выживших блуждает впотьмах.

Суть последней фразы противоречила его уверенному тону. Уж он-то точно не блуждал. Уж он-то ясно видел цель. Юрий говорил что-то ещё, но я, снедаемый сытой сонливостью, уже не вполне осознавал смысл его слов. Моё железо вдруг сделалось невыразимо тяжёлым. Стоило немало труда приподнять обременённые кандалами ноги, чтобы кое-как уложить их на нары.

– Я осёл! – вскричал он. – Твои кандалы. Постой! Сейчас!

Он возился недолго. Металл скрежетал, соприкасаясь с металлом. Вскоре я почувствовал, как железная хватка на моих запястьях и лодыжках ослабевает.

– Ах, ты жертва термидора… Ну всё. Свободен!

Кандалы тяжело ухнули на каменный пол. На миг мне почудилось, будто вместе с ними я утратил и свои конечности, настолько им сделалось легко.

– История о том, как я сделался красным, и смешна, и банальна одновременно. Примерно так же разочаровываются в страстной любви. Рассказывать долго. Слушать скучно.

– Я готов слушать. Делать-то всё равно нечего.

– Постараюсь уложиться до рассвета.

Я примолк, прислушиваясь к тишине нашего подземелья. Никаких опасных звуков. Лишь потрескивают остывающие уголья в печке.

– За соглядатаев не волнуйся. Часовой спит. Твой сокамерник – тоже. Итак?

* * *

– Итак, я перешёл к белым вместе с отрядом Булак-Балаховича. Так уж получилось. Не внезапно, нет. Балахович имел предварительную договорённость с фон Розенбергом[7].

– С ротмистром фон Розенбергом я встречался в Петрограде. Присутствовал при его переговорах с представителем германского командования. Ротмистр Розенберг – честный офицер и вполне приличный человек. О чём ему договариваться с такой мразью, как Балахович?

Я вскочил. Перед глазами запрыгали белые сверкающие зайчики. Железо под моими ногами зазвенело.

– Юрка! Ты тоже участвуешь в этом!

Удар в грудь отбросил меня обратно на нары. Грохот получился ужасный, и мы оба затихли, прислушиваясь к темноте. Я слышал только скрежет собственных зубов – больше ничего.

– Какой ты горячий! – прошептал он едва слышно. – Да, я участвую. А что? Есть иной выбор?

– Выбор всегда есть. Например, умереть, – прошептал я.

– То-то я и смотрю. Ты не умирать ли собрался?

Смущенный его проницательностью, я затих. Действительно, мысль о смерти не казалась мне такой уж глупой. Смерть – возможный выход на все случаи жизни. Нет, я никогда не одобрял самоубийц. Но в наше бурное время возможностей умереть всегда предостаточно. Причём умереть красиво, защищая правое дело.

– Всё же я не пойму, Иван. Ты подался к красным, разочаровавшись в белом деле, или наоборот?

Он прикоснулся к моему лбу ладонью, безошибочно найдя его в кромешной темноте. Ах, похоже я погрузился в рассуждения о смерти, не заметив, что говорю вслух.

– Белое дело? Не сказал бы, что оно такое уж белое. Больше пятен, чем белизны. – Я отшатнулся, оттолкнул его руку. – Русскую землю попирают оккупанты. Армия генерала Краснова сформирована при содействии австро-германских оккупационных войск. На Украине по приблизительным прикидкам было двадцать пять вербовочных пунктов…

– Ты хорошо информирован… Двадцать пять вербовочных пунктов! Сам считал?

– Постой! Твой фон Розенберг, прежде чем передать командование фон Нефу[8], вел переговоры с германцами. Для этого в Петроград специально откомандировали некоего гауптмана. Фамилия не называлась, но он встречался в членами некоей гвардейской офицерской организацией…

– В Питере?

– В Питере.

– Зачем ты мне это рассказываешь?

– Затем! Офицеры Генштаба столковались с германцами! Вот послушай, какие условия были выдвинуты: Русская добровольческая армия формируется по соглашению с императорским правительством Германии. Были определены и желательные районы формирования. Это русские области: Двинск, Вильна, Валк, Вольмар, Венден. Формирование армии должно производиться под прикрытием германских оккупационных войск. Армия комплектуется местными русскими офицерами и добровольцами. Но не только ими. Из Петрограда при помощи германцев должны быть переправлены офицеры и добровольцы. Причем многие из них предварительно должны быть освобождены из тюрьмы. В армию так же будут приняты русские военнопленные из лагерей в Германии. Командовать армией будет русский генерал с популярным боевым именем. Причем желательно было бы назначение генерала Юденича, генерала Гурко или графа Келлера. Назначенный командующим генерал будет иметь диктаторские полномочия. Денежные средства на содержание армии они надеялись получить у германского правительства заимообразно. Вооружение, обмундирование, снаряжение и продовольствие так же будут отпускаться германскими военными властями. Так же речь велась и о созыве Русского монархического съезда с целью формирования Временного правительства России. Все установления политического характера должны быть выяснены на Монархическом съезде и утверждены избранным Временным правительством. Армия по окончании формирования должна быть приведена к присяге законному царю и Русскому государству.

Устав от собственного красноречия, я замолчал. Юрий тоже безмолвствовал и не шевелился. Через несколько минут мне в голову пришла бредовая мысль, что он просто-напросто заснул под моё бессвязное бормотание.

– Почему же, ты рассуждаешь вполне связно.

Фраза, произнесённая им очень тихим голосом, оглушила меня, как оглушает залп гаубичной батареи.

– Наверное, был какой-то документ, подписанный неизвестным тебе гауптманом и офицерами-генштабистами? – тише прежнего спросил Юрий.

– Был. Я заучил его наизусть.

– Ты присутствовал на этой встрече?

Его неподдельное удивление показалось мне странным, но ответил я вполне искренне:

– Нет, конечно. Я не присутствовал. Документ мне показал Булак-Балахович. Он каким-то образом оказался у него.

– Да. Среди нас много предателей, – сказал Юрий.

– И батька Балахович главнейший из них. Грабитель и вешатель. Ты упомянул о предательстве, а я ещё добавлю казнокрадство!

– Оставь Балаховича. Потом. Расскажи о документе. Он действительно был? Кем же подписан со стороны германцев?

В голосе моего собеседника звучало не вполне понятное мне сомнение.

– Не думаю, что это было именно соглашение, – промямлил я. – Скорее записка, подписанная чинами Генштаба и адресованная германскому командованию в Ревеле.

Я помалкивал, пока Юрий, как мне показалось, обдумывал мои слова. Я не мог видеть выражения его лица, лишь что-то смутное шевелилось прямо передо мной, сгусток мрака, размытый ночной темнотой. Но всё же теперь я был уверен в том, что всё переменилось и Юрий совсем не тот, каким явился ко мне бог весть откуда.

– Ты не сказал главного, – проговорил он наконец. – Какие же задачи ставятся перед этой армией?

– Задачи армии, – продолжил я, глубоко вздохнув, так гимназист отвечает перед классной доской назубок заученное упражнение. – Первое: наступление на Петроград и свержение большевизма. Второе: поддержание законной власти. Третье: водворение порядка во всей России.

– Всё?

– Что же может быть ещё?

– Германские войска. Обеспечив армию всем необходимым, они удаляются восвояси под бравурные марши во благо России? Может ли такое статься?

– Возможно, германские войска будут следовать за армией для поддержания внутреннего порядка и престижа власти.

– Иными словами, германские войска участия в подавлении большевизма не принимают? Так было указано в документе?

– Возможно. Ах, это я позабыл.

– Так же, как и имена подписавших документ генштабистов?

– Нет. Имена я помню. Назвать? Впрочем, тебе-то зачем…

– Конечно. Тем более, они мне известны.

Последние слова были сказаны таким отстранённым тоном, что я невольно испугался.

Мы помолчали. Рассвет наступал медленно, но всё же сумерки мало-помалу рассеивались. Однако, если вначале встречи я желал бы, но не мог рассмотреть черты знакомого сызмальства человека, товарища моих юношеских приключений, то теперь я бы предпочёл их не видеть. Уверенность в том, что передо мной именно Юрий Бергер и никто иной, нимало во мне не поколебалась. Однако теплота первых минут встречи странным образом улетучилась.

– Я помню, Иван. Ты и раньше всё запоминал. Бывало, прочтёшь лист из «Мёртвых душ» и почти тотчас же воспроизводишь по памяти.

В его голосе слышались не только суровые интонации, но и сомнение тоже сквозило в нём. Я решился поддержать эту новую тенденцию:

– Стихи мне запоминались лучше. Половину «Евгения Онегина» по сей день помню наизусть. А «Руслана и Людмилу» помню целиком.

Юрий молчал, пережёвывая какие-то свои, неведомые мне мысли. Ах, я не умел угадывать так, как он. Но в то же время я понимал, что мне следует рассказать ему что-нибудь ещё. Возможно, этот рассказ поможет вернуть внезапно исчезнувшее взаимопонимание и теплоту первых минут нашей встречи. Юрий опередил меня.

– Расскажи о Булак-Балаховиче. Как случилось, что он перешёл?

Вопрос его хоть явился внезапным для меня, тем не менее снова попал в самую точку. Поразительное, звериное чутьё выработал мой детский товарищ за годы Великой войны!

– Это было неожиданно для меня. Командование доверяло мне настолько, что я был придан отряду Булак-Балаховича в качестве комиссара.

– Ты?! Комиссар?

Юрий вскочил. Сделал несколько неверных шагов в сторону двери, но Простак Простаков завозился в своём углу, чем вынудил моего старого и совсем незнакомого ныне товарища вернуться на прежнее место.

– Комиссар. Чему же ты так удивился? На всех фронтах нехватка кадров. Каждый офицер на особом счету. А комиссар из меня действительно никудышный. Я перешел к белым вместе с Булак-Балаховичем. А что ещё мне оставалось делать?

– Так что же, Иван, ты обретался здесь, в Пскове, пока его не заняли красные?

– Так и есть. Я присутствовал при формировании пресловутого Северо-Западного корпуса. Переход Булак-Балаховича от большевиков сильно поднял дух этой публики и заронил в них надежду, дескать, такие переходы будут ещё и ещё.

– Какова же всего, по твоим оценкам, численность Северо-Западного корпуса после перехода Булак-Балаховича?

– Три с половиной тысячи. Не меньше. Это не считая тех, кто кормился возле этого предприятия на немецкие и эстонские деньги. Впрочем, не все остались вполне довольны. Радужные надежды на скорую победу над большевизмом некоторых господ омрачились ужасными манерами балаховского воинства. Люди Булак-Балаховича принесли с собой из-за линии фронта крупные суммы денег, которые тотчас же золотым потоком потекли в карманы Псковских рестораторов. Дым коромыслом! Весёлые компании бродили по улицам Пскова, распевая весёлые песни…

– Постой! Да не их ли вы хоронили минувшим днём? Балаховцы расстреляны?

– Увы. Лишь некоторые. По счастью, мне удалось увлечь за собой большинство самых отчаянных.

Я улыбнулся. Юрий отпрянул. Видимо, слишком торжественной вышла у меня эта улыбка. Юрий всегда был слишком щепетилен в вопросах чести, до болезненной мнительности, до паранойи. Наверное, мой нынешний поступок казался ему диким, бесчестным. Но на эту безумную эскападу под моим предводительством наиболее ретивые приспешники Булак-Балаховича решились не с трезвых глаз. Они грезили успехами талабской[9] вылазки. Таким образом завести их в ловушку не составило труда.

Наконец, всё поняв, Юрий смутился и медлил с очередным вопросом, который, казалось, вертелся на его языке. Опустив голову, он делал вид, будто рассматривает кисти своих красивых рук. Я ждал. Юрий всегда казался мне немного таинственным. Вот и сейчас я не вполне понимал его реакцию.

– По-твоему выходит, к предательству тебя сподвигли бесчинства твоих же товарищей? По-твоему выходит – они вовсе не воевали с большевиками, а пропивали средства, привезённые из совдепии в Псковских кабаках? – спросил он наконец.

– Не совсем так! Были и несколько удачных предприятий. Например, набег на Талабские острова, о котором я уже упоминал. Но потом настал ноябрь и, как ты знаешь, в Германии произошла революция. Добровольческий корпус лишился финансирования, и погнали мы их… Постой! Ты сказал «к предательству»?

Между нами повисла мучительная пауза. Я молчал, приняв самоё твёрдое решение нипочём не заговаривать первым. Пусть он ответит. Пусть подтвердит свою сентенцию относительно моего якобы предательства.

– Выходит, Булак-Балахович сделал из тебя большевика… – проговорил он наконец.

– Большевизм ни при чём! – воскликнул я, всё ещё надеясь привлечь его на свою сторону. – Большевизм – явление временное. Просто гримаса истории, не более того. Я противостою лицемерию и продажности. Такие, как я, работают для будущности России! Большевизм ни при чём!..

– В чём же ты видишь её будущность?

Я осёкся. Слова застряли в глотке. На самом-то деле я видел свою личную будущность лишь в Ларисе. Мои представления о будущей жизни зиждились на мечтах о возвращении в Тверь, к прежней жизни. Но теперь получалось так, что Великая война изменила всё, возможно, безвозвратно…

– А я-то думал о тебе, как о герое кавалерийских рейдов. Пруссия, Литва, Польша – сколько земель перебывало под копытами твоей лошади? А помнишь, туманные вечера над Волгой, когда летняя жара уже спала и звёзды светят из воды сквозь лоскутья тумана? Мы мечтали тогда изменить мир. А теперь мы оба боремся за возвращение милой сердцу старины по разные стороны баррикад. Потомственный дворянин сделался борцом за дело мирового пролетариата!

В его словах я услышал горечь. Суетливые поиски контраргументов на некоторое время лишили меня дара речи. Но тут сам Юрий пришёл мне на помощь:

– Мир разбился на мелкие черепки, и большинство ковыряются в его осколках, просто надеясь найти что-нибудь пожрать. В то время как большинство просто пытаются выжить. Я говорю об офицерах Генерального штаба, которые остались буквально без куска хлеба. Им уже не до идей. Мечутся. У каждого семья. Кто их осудит? Но против них придётся воевать. Их руками и их знаниями красноармейский сброд обращается в армию. Вот и ты… А я-то думал…

Он умолк. В сумерках я всё ещё не мог разглядеть выражение его лица, но я помнил, как в гневе ли или в воодушевлении твердеют его скулы, как напрягаются на шее жилы.

Припомнилось, как в нашу бытность в Твери он, скорый на драку, щедро раздавал зуботычины каждому, кто попадётся под руку. Именно эта его воинственная черта особенно не нравилась матушке моей Ларисы. «В горячем жеребце мало разума», – так говорила она.

Наконец Юрий заговорил. Но интонации его голоса, против моего ожидания, оказались спокойными:

– Мы прошли через Великую войну, и мы выстоим против большевиков.

А меня будто бес терзал снова встрять с ним в спор, словно подзуживал кто. И откуда брались силы в истерзанном голодом и усталостью теле?

– Через Великую войну с тем самым германцем, с которым ротмистры Розенберг и Гершельман были уполномочены вести переговоры, – прорычал я. – Кем уполномочены? Сбежавшими из Петрограда либеральными деятелями, завалившими трёхсотлетнюю монархию? Ты говоришь: оборем большевиков. Да разве в большевиках дело? Говорю тебе: это заговор сатанистов. Ты говоришь: мечутся в поисках куска для семей. А я отвечу: вгрызаются в тело родины для личной наживы. В Добровольческом корпусе процветает спекуляция. А германские оккупационные власти смотрят на это свозь пальцы. А относительно социальной базы скажу тебе так: реквизиции, реквизиции и ещё раз реквизиции. Не стоит обращать внимания на прокламации Булак-Балаховича! Они были расклеены по тем же столбам, где болтались висельники. Действовали под девизом «грабь награбленное». Действительно, во всей округе ты не найдёшь ни одной уцелевшей усадьбы. Местные хлебопашцы всё растащили по своим закромам. Обирая крестьян, Булак-Балахович обещал всё вернуть их господам, а потом офицеры его штаба торговали в розницу сервизами Императорского фарфорового завода. Чайные пары, блюда, салатники, столовое серебро. В том числе и с вензелями членов императорской фамилии. Я видел это собственным глазами! И знаешь, о чём я думал? О Ларисе! О Боршевитиновском гнезде, которое, скорее всего, так же разорено, как все помещичьи усадьбы в Псковской губернии.

Я говорил, и злые слёзы наворачивались на мои глаза. В какой-то миг мне показалось, будто Юрий тронут, будто он проникся моими чувствами. Мысленно я пребывал в Пскове, бродил среди растерянных горожан, прислушиваясь к шепоткам о предполагаемых погромах и возврате ранее отнятых земель помещикам, о том, что Красная армия наступает и новых реквизиций не избежать. Читал расклеенные на столбах прокламации за подписью героя Великой войны и бывшего красного командира. Мне хотелось бы навек забыть этот текст, но память жестокая штука!

«Братья крестьяне!

По вашему призыву я, батька Балахович, встал во главе крестьянских отрядов. Я, находясь в среде большевиков, служил Родине, а не жидовской своре, против которой я создал мощный боевой отряд. Нет сил смотреть на то, что творится кругом: крестьянство разоряется, церкви, святыни поруганы, вместо мира и хлеба кругом царит братоубийственная война, дикий произвол и голод.

Час расплаты близок. Гнев народный растёт. Целые области освобождены уже от своры международных преступников. Все страны мира идут против них.

Братья, я слышу ваши желания, и я иду на помощь вам, обездоленным, разорённым.

Объявляю беспощадную партизанскую войну насильникам.

Смерть всем посягнувшим на Веру и Церковь православную, смерть комиссарам, смерть красноармейцам, поднявшим оружие против своих же русских людей. Никто не спасётся. С белым знаменем вперед, с верой в Бога, в своё правое дело, я иду со своими орлами-партизанами и зову всех к себе, кто знает и помнит батьку Балаховича и верит ему. Пусть красноармейцы, в ком не убита совесть, бесстрашно идут ко мне, мы вместе будем свершать великое дело – освобождение Родины.

Братья, не давайте сыновей в солдаты, отбирайте у большевиков оружие и вооружайтесь сами, не давайте ни хлеба, ни сена, взрывайте мосты, ловите и убивайте комиссаров.

Все к оружию, смело вперед, не бойтесь, среди Красной армии много наших честных хороших людей, которые перейдут в наши ряды. Я дам вам оружие, дам храбрых начальников. Тысячи ваших крестьян пойдут за мной, нет силы, которая может сломить эту великую народную крестьянскую армию.

Атаман крестьянских партизанских отрядов батька Балахович»

* * *

Я вздрогнул – звон и скрежет кандалов вернули меня к реальности нашего подвала. Похоже, Простак Простаков начал оживать после лёгкой контузии, нанесённой ему моим детским другом, а это значит, что мне следовало завершать мой рассказ.

– Нам пора прощаться, – проговорил Юрий.

Я кивнул. Успев привыкнуть к нему, я перестал удивляться его прозорливости. Он поднялся.

– Вот только…

– Что?

– Я так и не понял… Собственно, зачем ты приходил? Если ты думал, что я уйду с тобой, то ошибался. Я устал бегать с одной стороны на другую.

Загрузка...