Я стою у окна большого дома на юге Франции и смотрю, как приближается ночь, которая приведет к самому страшному утру в моей жизни. В руке стакан, рядом бутылка. Я вижу на темной поверхности стекла свое отражение – длинное, похожее на вытянутую стрелу, светлые волосы слабо мерцают. Лицо обычное – такие лица видишь каждый день. Мои предки завоевали континент, пробиваясь сквозь несущие смерть равнины к океану, обращенному не к Европе, а к миру более древнему.
К утру я, скорее всего, напьюсь, но от этого легче не станет. В любом случае я сяду на парижский поезд. Тот же поезд, те же жаждущие комфорта и даже уважения к себе люди, устроившиеся на жестких деревянных сиденьях вагона третьего класса, и сам я буду тот же. За окном промелькнут знакомые сельские виды, позади останутся оливы, море и великолепие грозового южного неба. Мы едем на север – в туманный, дождливый Париж. Кто-нибудь предложит разделить с ним сэндвич, другой – вино, третий попросит спички. В коридоре будут толпиться люди, выглядывать из окон, просовывать голову в купе. На каждой станции призывники в мешковатой армейской форме и цветных шапочках будут открывать к нам дверь и спрашивать: «Есть место?» Мы отрицательно замотаем головами: «Нет», а когда те пойдут дальше, переглянемся с лукавой улыбкой. Два или три новобранца останутся в коридоре возле нашего купе, они будут курить вонючие армейские сигареты, орать и отпускать всякие непристойности. Напротив сядет девушка, ее очень удивит, что я с ней не заигрываю, но с появлением новобранцев она обо мне забудет. Все будет как обычно, только я буду молчаливее.
Сегодня вечером все вокруг тоже тихо. В стекле за моим отражением я вижу окрестности. Дом расположен в стороне от небольшого летнего курорта, но местечко еще пусто – сезон не открылся. Дом стоит на холме, отсюда видны городские огни и слышен шум моря. Несколько месяцев назад мы с моей подругой Геллой арендовали его из Парижа по одним только фотографиям. Геллы уже неделю здесь нет. Сейчас она плывет в открытом море обратно в Америку.
Я так и вижу ее – элегантную, возбужденную, в залитом светом салоне океанского лайнера, она слишком нервно и быстро пьет, смеется и разглядывает мужчин. Именно такой я впервые увидел ее в баре Сен-Жермен-де-Пре, она пила и разглядывала мужчин, чем мне и понравилась. Тогда я подумал, что неплохо бы закрутить с ней романчик. На этой легкомысленной ноте у нас и завязались отношения, и даже сейчас, несмотря на все случившееся, я не уверен, что хотел большего. И она, похоже, тоже. Пока не поехала в Испанию без меня и там, оказавшись в одиночестве, не задумалась: а что, если жизнь, состоящая из выпивки и разглядывания мужчин, не совсем то, что ей надо. Но поезд, как говорится, ушел. Я уже был с Джованни. А ведь перед Испанией я сделал ей предложение, она засмеялась, и я засмеялся тоже, но ее реакция возбудила меня, и я продолжал настаивать. Тогда она сказала, что ей нужно уехать и как следует подумать.
И в тот последний вечер, когда она была здесь и упаковывала вещи, в тот вечер, когда мы виделись в последний раз, я сказал, что какое-то время любил ее, и сам заставил себя в это поверить. Хотя не знаю, любил ли я ее. Конечно, я помнил ночи, полные чистоты и доверия, каких никогда больше не будет. Именно это придавало особую прелесть нашим ночам, они словно находились вне времени – не связанные ни с прошлым, ни с настоящим, ни с будущим. И к моей жизни как бы не имели особого отношения. Все это разворачивалось под чужим небом, без чужих глаз и неприятных последствий. Но именно эти обстоятельства играли против нас – полная свобода тяготит. Думаю, я предложил ей руку и сердце, чтобы встать наконец на якорь. А она по той же причине решила в Испании, что хочет за меня замуж. Однако люди, к несчастью, не могут сами выбирать, где им бросить якорь. Они не могут выбирать ни любовников, ни друзей, как не могут выбирать родителей. Всех дает и забирает сама Жизнь, и очень трудно в нужное время сказать ей «да».
Говоря Гелле, что любил ее, я думал о том времени, когда любовная интрижка мало что для меня значила. Но потом со мной случилось нечто ужасное, непоправимое. После той ночи и наступившего затем утра я понял: неважно, сколько постелей я сменю вплоть до самой последней, у меня никогда больше не будет прежних легкомысленных, пикантных интрижек, которые, если вдуматься, просто замаскированная мастурбация. Люди – сложные существа, к ним нельзя относиться пренебрежительно. Да и я слишком сложен, поэтому мне нельзя доверять. Иначе я не оказался бы этой ночью в доме один. Гелла не плыла бы в открытом море. И Джованни не ждала бы на рассвете гильотина.
Среди всей лжи, в которой я жил и с которой мирился, я раскаиваюсь в одной – несмотря на то, что она сослужила мне добрую службу. Я солгал Джованни, будто никогда прежде не спал с мужчиной, но он мне так и не поверил. На самом деле такое один раз было. Тогда я решил, что это не повторится. И теперь мне видится фантастическая картина, как я бегу упорно и быстро, даже пересекаю океан, и все для того, чтобы вновь оказаться перед тем же бульдогом на заднем дворе, только за это время двор стал меньше, а бульдог вырос.
Я много лет не вспоминал этого юнца по имени Джоуи, но сегодня ночью он стоит предо мною, как живой. Это произошло несколько лет назад. Я был еще подростком, Джоуи – примерно моего же возраста. Хороший мальчик – подвижный, смуглый и смешливый. Какое-то время он был моим лучшим другом. Позже сама мысль о том, что такой человек мог им быть, стала свидетельством моей некой глубинной порочности. И я постарался его забыть. Но сегодня он снова отчетливо предстал у меня перед глазами.
Стояло лето; школьных занятий не было. Родители Джоуи куда-то уехали на уик-энд, и я проводил время в его доме близ Кони-Айленда в Бруклине. В те дни мы тоже жили в Бруклине, только в районе получше. Помнится, мы подолгу нежились на пляже, плавали, разглядывали проходивших мимо полуголых девчонок, свистели им вслед и смеялись. Не сомневаюсь: если бы кто-то из них отозвался, мы провалились бы под землю от ужаса и стыда. Но девушки, несомненно, это понимали – хотя бы по нашей манере заигрывать – и не обращали на нас никакого внимания. Когда солнце стало клониться к закату, мы, натянув штаны поверх мокрых плавок, пошли по дощатому настилу к дому.
Думаю, все началось в ду́ше. Когда мы валяли дурака в этом маленьком, наполненном паром помещении, хлеща друг друга мокрыми полотенцами, я испытал новое для меня чувство, каким-то непонятным, таинственным образом связанное с Джоуи. Помню, я неохотно одевался, объясняя свою медлительность жарой. Кое-как напялив на себя одежду, мы залезли в холодильник и стали что-то есть, запивая еду изрядным количеством пива. Потом, надо думать, отправились в кино. Иначе чем объяснить то, что мы оказались на улице? Помню, мы шли по темному, душному Бруклину, и тротуары и стены источали жар такой силы, что он мог сбить человека с ног. На ступеньках домов, казалось, расселось все взрослое население – вульгарно одетые и неопрятные родители с многочисленными детьми, которые играли рядом на тротуаре, плескались в сточной канаве или лазили по пожарным лестницам. Мы проходили мимо; я обнимал друга за плечи, гордый тем, что был на полголовы выше. Джоуи отпускал грязные шуточки, и мы весело смеялись. Странно, что только сегодня ночью, впервые за долгое время я вспомнил, как хорошо было тогда и как сильно мне нравился Джоуи.
Когда мы возвращались домой, на улицах было тихо, мы тоже притихли. И в квартире вели себя спокойно – сон буквально валил нас с ног, мы быстро разделись и легли в комнате Джоуи. Помню, я мгновенно заснул, но вскоре меня разбудил свет. Джоуи яростно тряс подушку.
– Что с тобой?
– Кажется, меня укусил клоп.
– Ну ты и неженка. У вас что, клопы водятся?
– По-моему, один меня укусил.
– А тебя раньше кусали клопы?
– Нет.
– Ладно. Давай спать, тебе приснилось.
Джоуи смотрел на меня с открытым ртом, глаза его расширились. Он словно только что понял, что подле него лежит настоящий знаток по части клопов. Я рассмеялся и ухватил его за голову, как тысячу раз делал до этого в игре или когда он изводил меня. Но в этот раз, когда я к нему прикоснулся, что-то будто щелкнуло в нас обоих, отчего обычное прикосновение стало чем-то неизведанным и новым. Джоуи не оттолкнул меня, как обычно, а покорно положил голову мне на грудь. И тут я почувствовал, как мое сердце заколотилось со страшной силой, Джоуи весь задрожал, а свет в комнате стал необычно ярким и резал глаза. Я хотел отодвинуться и пошутить, но Джоуи лепетал что-то бессвязное, и я наклонился, чтобы расслышать слова. В этот момент он поднял голову, и мы как бы невзначай поцеловались. Первый раз в жизни я ощутил тело другого человека, его особенный запах. Наши руки сплелись в объятие. Казалось, в моих руках трепещет редкая, измученная, почти умирающая птица, которую мне чудом удалось поймать. Я был страшно испуган – думаю, он тоже, и мы оба закрыли глаза. То, что я так ясно, с пронзительной болью вспоминаю сегодня ту ночь, говорит о том, что я ни на мгновение ее не забывал. Я и сейчас ощущаю слабый отблеск охватившего меня тогда мучительного желания, неутолимую жажду, дрожь во всем теле и нежность – такую острую, что, казалось, вот-вот разорвется сердце. Но эта невероятная, невыносимая боль рождала радость, и этой ночью мы подарили ее друг другу. Мне казалось, и жизни не хватит, чтоб до конца насладиться любовью Джоуи.
Но жизнь коротка, и она закончилась с наступлением утра. Когда я проснулся, Джоуи еще спал, он свернулся клубочком, как ребенок, и лежал на боку лицом ко мне. Он и выглядел как ребенок, – рот приоткрыт, щеки разрумянились, несколько черных кудряшек разметалось по подушке, другие прикрывали влажный круглый лоб, длинные ресницы поблескивали на солнце. Мы оба лежали голыми – простыня запуталась в наших ногах. Никогда не видел я ничего прекраснее смуглого, слегка тронутого испариной тела Джоуи. Я хотел было дотронуться до него, разбудить, но что-то остановило меня. Мне вдруг стало страшно. Он лежал такой невинный, такой доверчивый и открытый, такой маленький в сравнении со мной, что собственное тело показалось мне большим и грубым, а нарастающее желание – чудовищным. Но не только это испугало меня. Я вдруг осознал, что Джоуи – тоже мальчик, увидел его сильные бедра, плечи и слегка сжатые кулаки. Меня испугала таящаяся в этом теле мощь, притягательность и тайна. Оно словно влекло в темную пещеру, где меня будут долго мучить, пока я не сойду с ума и не утрачу полностью мужественность. И все-таки мне хотелось познать тайну этого тела, испытать его силу и то наслаждение, какое оно обещало. Я покрылся холодным потом. Мне стало стыдно. Даже беспорядочно смятое белье свидетельствовало о пороке. Что подумает мать Джоуи, когда увидит простыни? Потом я вспомнил своего отца, у которого не было никого, кроме меня, мать умерла, когда я был совсем маленький. Теперь черная дыра разверзлась уже в моем мозгу, в ней закружились разные слухи, домыслы, какие-то полузабытые рассказы, где-то подслушанные, не до конца понятые, полные бранных, грязных слов. Неужели это мое будущее? Какой кошмар! Мне хотелось плакать от стыда и ужаса, от непонимания, как такое могло случиться со мной, как такое желание могло зародиться во мне? И тогда я принял решение. Я вылез из кровати, принял душ, оделся, и, когда Джоуи проснулся, завтрак уже был готов.
Я ничего не сказал ему о своем решении – боялся, что это пошатнет мою волю. Завтракать я не стал, только выпил кофе и под каким-то предлогом ушел домой. Джоуи я этими уловками не обманул: все было шито белыми нитками, но он не знал, как удержать меня, хотя ему и надо было всего-то протестовать и настаивать. Больше я не заходил к нему, а ведь прежде мы виделись каждый день. Он тоже не появлялся. Приди он ко мне, я был бы счастлив, но после моего внезапного ухода, похожего на прощание, между нами образовался разлом, который никто из нас не мог преодолеть. Когда в конце лета я случайно встретил его на улице, то соврал о некой девушке, с какой якобы встречаюсь, а с началом занятий связался с дурной компанией из парней старше меня и отвратительно вел себя по отношению к Джоуи. И чем грустнее он был, тем грубее становился я. Потом его семья куда-то переехала, он ушел из школы, и я никогда его больше не видел.
Возможно, тем летом я впервые осознал, насколько одинок, тогда же и началось мое бегство от одиночества, которое в результате и привело меня к этому темному окну.
И все же, когда начинаешь отыскивать тот решающий, определяющий всю твою жизнь момент, который все изменил, то непременно, испытывая огромные мучения, запутываешься в лабиринте из ложных сигналов и захлопывающихся перед твоим носом дверей. Мое бегство наверняка началось тем летом, однако остается неясным, в чем скрывается зародыш той дилеммы, которая привела меня тем летом к бегству. Разгадка где-то рядом – в отражении на стекле, я всматриваюсь в него, а за окном сгущается тьма. Она заперта в одной комнате со мной, так всегда было, и так всегда будет, и так же непостижима для меня, как и неясные холмы за окном.
Как я уже говорил, мы жили в Бруклине, а до этого – в Сан-Франциско, где я родился и где похоронена моя мать. Потом на какое-то время осели в Сиэтле, затем переехали в Нью-Йорк. Для меня Нью-Йорк – это Манхэттен. Из Бруклина мы позднее перебрались обратно в Нью-Йорк, а ко времени моего приезда во Францию отец с новой женой обосновался в Коннектикуте. Тогда я уже давно жил самостоятельно, снимая жилье в восточной части города.
Детские и отроческие годы я провел с отцом и его незамужней сестрой. Мать упокоилась на кладбище, когда мне было пять лет. Я почти не помню ее лица, но она часто являлась мне в кошмарных сновидениях – провалившиеся, изъеденные червями глаза, волосы – железная проволока, ломкая, как сухие ветки; она силилась прижать меня к своему телу, настолько сгнившему, что оно на глазах рассыпалось. Я отбивался и кричал, пока тлен не расступался, открывая ужасную брешь, готовую проглотить меня целиком. На мой крик в комнату вбегал испуганный отец или тетка, они спрашивали, что напугало меня, но я никогда не рассказывал этот сон, боясь оскорбить признанием мать. Я говорил, что мне приснилось кладбище. Они решили, что на мою психику сильно подействовала смерть матери, и, наверное, подумали, что я тоскую по ней. Может, так и было, но в таком случае тоска до сих пор не покидает меня.
Отец и тетка плохо ладили между собой, и я безотчетно чувствовал, что их взаимная неприязнь как-то связана с моей покойной матерью. Помнится, когда я был маленький, фотография матери стояла на каминной полке в просторной гостиной нашего дома в Сан-Франциско и словно царила надо всей комнатой. Казалось, фотография показывала, что витающий дух матери – настоящий хозяин в доме. В этой комнате, где мне всегда было не по себе, в дальнем углу таились тени, а отец любил сидеть в кресле, залитый льющимся из торшера золотистым светом. Он читал газету, скрывавшую его от меня, а я, отчаянно пытавшийся привлечь его внимание, иногда так докучал ему, что все заканчивалось тем, что меня выволакивали из комнаты в слезах. А еще я помню, как он сидел, наклонившись вперед, подперев голову руками, и задумчиво смотрел в большое окно, затянутое ночной мглой. Мысль, о чем он думает, не давала мне покоя. Насколько я помню, он всегда носил серые безрукавки, слегка ослабленные галстуки; непослушные волосы соломенного цвета падали на квадратное румяное лицо. Отец был одним из тех смешливых людей, которых трудно вывести из себя, и потому редкие вспышки его гнева были особенно страшны; казалось, они вырываются из какой-то потаенной расщелины, подобно пламени, и могут спалить все вокруг до основания.
Сестра Эллен, чуть старше и смуглее отца, чья фигура понемногу теряла былую стройность, злоупотребляла нарядами и косметикой и любила драгоценные побрякушки, которые звенели и поблескивали на свету, когда она сидела на диване с книжкой в руках. Читала она много – не пропускала ни одной новинки – и часто ходила в кино. В остальное время она вязала. Так и вижу ее если не с книгой, то с огромной сумкой, из которой угрожающе торчат вязальные спицы, а иногда и с тем, и с другим. Не знаю, что именно она вязала, хотя, возможно, и связала что-то для отца или для меня. Я этого не помню, как не помню, какие она читала книги. Не исключено, что все эти годы она читала одну и ту же книгу или вязала один и тот же шарф, или свитер, или еще бог знает что. Иногда они с отцом играли в карты, что, правда, случалось редко, иногда беседовали, дружески подшучивая друг над другом, а вот это уже было опасно. Такое подтрунивание обычно перерастало в ссору. Бывали у нас и вечеринки, и мне иногда разрешали посмотреть, как гости пьют коктейли. В роли хозяина отец был исключительно хорош – по-юношески веселый, он обходил гостей с бокалом в руке, подливал вина, заливисто смеялся, по-братски общаясь с мужчинами и флиртуя с женщинами. Нет, скорее не флиртуя, а красуясь перед ними, как петух. Эллен всегда следила за ним, словно боялась, что он совершит нечто ужасное, следила и за женщинами. Сама тоже кокетничала с мужчинами, но делала это как-то неженственно и нервно. Одета она была в стиле, который называют «вырви глаз» – платье кричащего цвета, как правило, слишком облегающее или просто не по возрасту, кроваво-красные губы. Бокал, который она держала в руках, казалось, мог в любой момент упасть и разлететься на тысячу мельчайших осколков. Ее голос непрерывно резал слух – словно бритвой водили по стеклу. В такие минуты я ее очень боялся.
Но что бы ни творилось в этой комнате, мама на все взирала сверху. Из рамки за происходящим следила бледная белокурая женщина, хрупкая, темноглазая, с тонкими бровями и нервным, красивым ртом. Но что-то еле уловимое в разрезе глаз и открытом взгляде, в слегка насмешливой, понимающей улыбке заставляло предположить, что за внешней хрупкостью таится сила – столь же твердая и неукротимая, как отцовский гнев, и такая же опасная. Отец редко говорил о маме, а когда это случалось, лицо его таинственным образом преображалось, становясь непроницаемым. Он говорил о ней только как о моей матери, но, думаю, одновременно говорил и о своей тоже. Эллен часто рассказывала о маме, о том, какой замечательной женщиной она была, и тем самым заставляла меня испытывать неловкость: я чувствовал, что недостоин такой матери.
Спустя годы, став взрослым, я пытался разузнать у отца больше о маме. К этому времени Эллен уже умерла, и отец собирался жениться во второй раз. Теперь он говорил о матери в тех же выражениях, что и Эллен раньше. Возможно, на самом деле он говорил об Эллен.
Однажды, когда мне было лет тринадцать, отец и тетка крепко повздорили. Ссорились они часто, а эта перебранка мне запомнилась, возможно, потому, что возникла она из-за меня.
Я спал наверху в своей комнате. Было довольно поздно. Неожиданно меня разбудили шаги отца под моим окном. Звук шагов был необычный, походка неровная. Помнится, тогда я испытал недовольство и глубокую грусть. Мне приходилось много раз видеть отца пьяным, но никогда прежде я не переживал ничего подобного: в состоянии подпития отец мог быть обворожительным. Однако в этот раз я интуитивно почувствовал, что случилось нечто предосудительное, к чему можно относиться с презрением.
Я слышал, как он вошел. Затем раздался голос Эллен.
– Ты что, еще не легла? – спросил отец. Пытаясь избежать сцены, он старался быть любезным, но его выдавал голос – напряженный, без нотки теплоты.
– Должен хоть кто-то напомнить, что у тебя есть сын, – холодно произнесла Эллен.
– А что плохого я сделал сыну? – Чувствовалось, что отец хочет еще что-то добавить, может, даже грубое, но он сдержался и только сказал с пьяным, безнадежным смирением: – О чем ты, Эллен?
– Неужели ты и правда думаешь, – начала она, и я подумал, что тетка наверняка стоит, прямая и невозмутимая, посреди комнаты со сложенными на груди руками, – что можешь служить примером? – Отец промолчал, и тетка продолжила: – А ведь он взрослеет, знаешь ли. – И презрительно добавила: – Чего не скажешь о тебе.
– Иди спать, Эллен, – устало проговорил отец.
Раз уж они говорят обо мне, подумал я, стоит спуститься и сказать Эллен, что мы с отцом сами разберемся в наших делах без посторонней помощи. Возможно – как это ни странно, – я чувствовал, что своими словами она наносит обиду и мне. Ведь я никогда и слова плохого не сказал об отце.
Я слышал, как отец тяжелыми, нетвердыми шагами направился к лестнице.
– Не думай, будто мне неизвестно, где ты был, – сказала Эллен.
– Просто выпил с друзьями, – спокойно произнес отец, – а сейчас хотел бы немного поспать. У тебя есть возражения?
– Ты был с этой девкой Беатрисой, – не унималась тетка. – Ты всегда у нее торчишь, туда и денежки уплывают вместе с твоим достоинством и самоуважением.
Эллен все-таки вывела отца из себя. Он так разозлился, что даже стал запинаться.
– Если ты думаешь… думаешь, что я-я буду стоять… стоять здесь и обсуждать с тобой мою личную жизнь… жизнь, если думаешь, что я буду обсуждать… обсуждать ее с тобой, значит, ты… ты выжила из ума.
– Да плевала я на тебя, – возразила Эллен. – Живи как хочешь. Я волнуюсь вовсе не из-за этого. Просто ты единственный, к кому прислушивается Дэвид. Я для него не авторитет. Матери у него нет. Он слушает меня, только чтоб тебе угодить. И ты думаешь, что подаешь хороший пример Дэвиду, являясь домой в таком состоянии. И не обманывай себя, – прибавила она голосом, кипящим от ярости, – не думай, будто он не знает, откуда ты приходишь, и не догадывается о твоих связях с женщинами!
Тут она ошибалась. Я ни о чем не догадывался, а может, просто об этом не думал. Но с того вечера все мои мысли были заняты этими женщинами. Я вглядывался в каждое женское лицо, задаваясь вопросом: а может, у отца и с ней что-то «было», как выражалась Эллен.
– Думаю, у Дэвида нет таких грязных мыслей, как у тебя, – сказал отец.
Тишина, которая воцарилась, когда отец поднимался по лестнице, напугала меня. Такого страха я раньше не испытывал. О чем каждый из них думает, хотелось мне знать. Как они выглядят? И какими я увижу их за завтраком?
– И послушай меня, – произнес отец на полпути голосом, вызвавшим у меня новый прилив страха. – Я хочу только одного – чтобы Дэвид вырос мужчиной. И когда я говорю это, Эллен, я не имею в виду проповедника в воскресной школе.
– Мужчина – это не только самец, – отрезала Эллен. – Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – немного помолчав, ответил отец.
И я услышал, как он нетвердой походкой прошел мимо моей двери.
С этой ночи я с непостижимым и беспощадным максимализмом молодости стал презирать отца и ненавидеть тетку. Трудно объяснить – почему. Я этого не знаю. Но пророчествам Эллен суждено было сбыться. Она говорила, что придет время, когда никто и ничто не сможет со мной совладать. И такое время действительно пришло.
Все началось после истории с Джоуи. Случившееся настолько потрясло меня, что я ощетинился, стал грубым и замкнулся в себе. Я не мог обсуждать ту ночь ни с кем, гнал мысли даже от себя, и хотя я никогда не думал о том случае, он тем не менее оставался где-то в подсознании – тихий и жуткий, как разложившийся труп. Он видоизменялся, но в любом состоянии отравлял мое сознание. Скоро и я стал приходить домой, еле держась на ногах, и меня встречала все та же Эллен, с которой мы теперь постоянно ссорились.
Отец, казалось, не придавал большого значения изменениям во мне, считая это естественным для переходного возраста. Однако за шутливой бравадой скрывались растерянность и страх. Возможно, отец думал, что с возрастом я стану ближе к нему, но теперь, когда он предпринимал попытки узнать, кто я и чем живу, я все больше от него отдалялся. Мне не хотелось раскрываться перед ним. И перед остальными тоже. Я прошел и через то, через что неизбежно проходят все молодые люди, – я стал осуждать отца. И сама жестокость осуждения, разбивавшая мне сердце, говорила (хотя тогда я не мог этого понять) о том, как сильно я любил его раньше, и о том, что теперь эта любовь умирала вместе с моей невинностью.
Бедный отец был сбит с толку и напуган. Он не мог поверить, что между нами выросла стена, и не только потому, что не представлял, как можно исправить положение, но и потому, что тогда ему пришлось бы признать, что на каком-то этапе он упустил меня, недоглядел, не выполнил какую-то важную задачу. Но так как ни он, ни я не представляли, на каком этапе была допущена роковая ошибка, и теперь по молчаливому согласию выступали единым фронтом против Эллен, нам ничего не оставалось, как демонстрировать подчеркнутую сердечность по отношению друг к другу. Мы не вели себя как отец и сын, – отец любил называть нас друзьями. Может, он и правда в это верил, но я – никогда. Мне нужен был не еще один дружок – мне нужен был отец. Меня изнуряли и пугали так называемые мужские разговоры. Отцу нельзя раскрываться в таких делах перед сыном. Мне не хотелось узнавать – по крайней мере, от него, – что он такой же слабый и ранимый, как я. От этого знания не крепли ни мои сыновьи, ни дружеские чувства – казалось, я подглядываю за ним в замочную скважину, и это пугало меня. Отец считал, что мы похожи. А я даже думать об этом не хотел, как не хотел такой же, как у него, судьбы, и боялся, что со временем мозг мой станет таким же вялым, инертным, медленно угасающим. Отец стремился сократить между нами разрыв, хотел, чтобы мы были на равных. Мне же, напротив, хотелось сохранить эту спасительную дистанцию между отцом и сыном – только тогда я смог бы его любить.
Однажды вечером, возвращаясь в компании дружков с загородной вечеринки, я, будучи пьяным, разбил вдребезги машину. Вина была целиком моя. Я был так сильно пьян, что ходил-то с трудом, как уж тут было садиться за руль? Приятели этого не знали, так как я из тех людей, которые кажутся трезвыми, даже когда еле на ногах стоят. На прямом и ровном отрезке шоссе что-то вдруг переклинило у меня в мозгу, и машина потеряла управление. Неожиданно из кромешной тьмы на меня вынырнул белый телеграфный столб. Я услышал крики, тяжелый, мощный удар, после которого меня ослепил алый, яркий, как солнце, свет и я погрузился в абсолютную темноту.
Понемногу приходить в себя я стал по дороге в больницу. Смутно помню какие-то двигающиеся фигуры и голоса – все в отдалении, они словно не имели никакого отношения ко мне. Полностью очнувшись, я подумал, что нахожусь на Северном полюсе – белый потолок, белые стены и обледенелое, словно нависшее надо мной окно. Должно быть, я попытался подняться, потому что, помнится, в голове у меня страшно зашумело, что-то тяжелое навалилось на грудь, и надо мной появилось огромное лицо. Эта тяжесть, это лицо толкали меня вниз. «Мама!» – закричал я и снова провалился в темноту.
Когда я окончательно пришел в себя, рядом с кроватью стоял отец. Перед глазами все плыло, я еще никого не видел, но каким-то шестым чувством знал о его присутствии и осторожно повернул голову. Увидев, что я открыл глаза, отец тихо приблизился к кровати, показав жестом, чтобы я не двигался. Он выглядел очень старым, и мне захотелось плакать. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга.
– Как ты себя чувствуешь? – наконец прошептал он.
Попытавшись ответить, я почувствовал боль, и это испугало меня. Увидев испуг в моих глазах, отец поспешил успокоить меня, слова его звучали тихо, но была в них странная, пронизанная страданием сила:
– Не волнуйся, Дэвид. У тебя все будет хорошо. Все будет хорошо.
Я по-прежнему не мог произнести ни слова – просто смотрел на отца.
– Вам, ребята, еще повезло, – сказал он, выдавливая из себя улыбку. – Тебе досталось больше других.
– Я был пьяный, – произнес наконец я. Мне захотелось все ему рассказать, но говорить было невероятно больно.
– Разве ты не знал, – заговорил отец с видом крайнего недоумения – ведь в таких вещах он понимал толк, – что пьяному нельзя садиться за руль? Конечно, знал, – строго произнес он и поджал губы. – Ведь вы все могли погибнуть. – Голос отца дрогнул.
– Прости, – неожиданно вырвалось у меня. – Прости. – Я не знал, как ему объяснить, за что именно я прошу прощения.
– Да что уж. Только в другой раз будь осторожнее. – Все это время отец мял в руках носовой платок, потом расправил его и вытер мне лоб. – Ты все, что у меня есть, – проговорил он с жалкой улыбкой. – Будь осторожнее.
– Папа, – сказал я и заплакал. Плакать было еще больнее, чем говорить, но я уже не мог остановиться.
И тут лицо отца изменилось. Оно стало одновременно очень старым и невероятно, по-юношески молодым. Меня вдруг как громом поразило: мой отец страдал из-за меня, и сейчас тоже страдает.
– Не плачь, – сказал он. – Не плачь. – И все тер мой лоб этим нелепым носовым платком, словно тот обладал некой целительной силой. – Теперь нет повода плакать. Все будет хорошо. – А у самого слезы стояли в глазах. – У нас с тобой ведь все хорошо? Я не виноват, правда? – Рука с платком опустилась ниже, он уже водил платком по лицу, и мне было трудно дышать.
– Мы напились. Чертовски напились. – Хоть какое-то объяснение.
– Твоя тетя Эллен обвиняет во всем меня. Говорит, что я неправильно тебя воспитал. – Слава богу, отец убрал наконец этот проклятый платок и медленно расправил плечи. – Ты ведь не сердишься на меня? Скажи как есть.
Слезы высыхали на моем лице, дышать стало легче.
– Не сержусь, – ответил я. – Честное слово, не сержусь.
– Я старался, – продолжал отец. – Правда старался. – Я взглянул на него, и он наконец улыбнулся. – Ты пока здесь полежи – когда разрешат, сразу заберем тебя домой. Там, пока будешь приходить в себя, обо всем поговорим – чем тебе заняться, когда встанешь на ноги. Идет?
– Идет, – ответил я, в глубине души понимая, что только сейчас мы говорим откровенно. Не было такого в прошлом, не будет и впредь. Дома он пытался завести со мной разговор о будущем, но я для себя уже все решил. В колледж я не пойду и оставаться жить с ним и Эллен не буду. Обставил я все так хитро, что отец поверил, будто только благодаря его советам и правильному воспитанию я нашел работу и стал жить самостоятельно. Как только я ушел из дома, наши отношения мгновенно наладились. У отца не было повода думать, что я вычеркнул его из своей жизни, потому что я каждый раз говорил то, что он хотел слышать. У нас были замечательные отношения: он верил, что я живу как надо, а я и сам отчаянно хотел в это верить.
Ведь я принадлежу – или принадлежал – к тому типу людей, которые гордятся своей силой воли, способностью принимать и воплощать в жизнь решения. Однако это похвальное качество, как и многие остальные, весьма сомнительное. Люди, убежденные в том, что обладают сильной волей и способны сами управлять судьбой, по сути, сами себя обманывают. Их решения и не решения вовсе (настоящее решение принимаешь с робостью, понимая, что его исполнение зависит от множества обстоятельств), а сложная система отговорок, увиливания, иллюзий, позволяющая видеть себя и мир не реальными, а придуманными. Именно таким было решение, принятое мною в постели Джоуи. Тогда я решил, что в моей жизни не будет ничего, чего бы я боялся или стыдился. И мне это в основном удавалось – я не копался в себе и не уделял особого внимания окружающему миру, живя в постоянном движении и суете. Конечно, и постоянное движение не может уберечь от неожиданных, загадочных падений – вроде воздушных ям у самолетов. А их у меня хватало – пьяных, омерзительных, а одно, самое страшное, я пережил в армии. У нас был один педик, которого судили военным трибуналом. Приговор привел меня в ужас, сходный с тем, что я иногда испытывал, заглядывая в себя. Теперь видел его в глазах этого несчастного.
В конце концов меня охватила апатия, причины которой я не понимал. Просто я устал от суеты, реки разливанной алкоголя, устал от тупых, задиристых, веселых, но абсолютно пустых приятелей и безрассудных, отчаявшихся женщин, устал от бессмысленной, безрадостной работы, которая кормила меня в прямом, грубом смысле – и не больше. Может, как говорят у нас в Америке, я хотел отыскать себя. Интересное выражение, не часто встречающееся, насколько мне известно, в других языках. Понимать его надо не буквально, оно, скорее, говорит, что не все в твоей жизни сложилось так, как надо. Думаю, если бы мне намекнули, что в поисках «себя» я найду того «себя», от кого так долго старался убежать, я предпочел бы остаться дома. Однако, мне кажется, в глубине сердца я понимал это и тогда, когда садился на пароход, идущий во Францию.
Я познакомился с Джованни на втором году жизни в Париже, когда сидел без гроша. Утром того дня меня выставили из гостиницы. Я не так уж много задолжал – что-то около шести тысяч франков, но в парижских гостиницах хорошо знают запах бедности и делают то, что делает каждый, почуяв плохой запах, – стараются поскорей от него избавиться.
Принадлежавшие мне деньги отец держал на своем счете и неохотно с ними расставался: он хотел, чтобы я вернулся домой. В родные пенаты, как говорится, но каждый раз, когда я это слышал, мне представлялся мутный илистый слой на дне заросшего пруда. В Париже тогда у меня было не много знакомых, а Гелла уехала в Испанию. Большинство известных мне парижан принадлежали к так называемой le milieu[1], они были бы рады заполучить меня, но я упорно доказывал им и себе, что я не их поля ягода. При этом проводил много времени среди них, демонстрируя терпимость. Конечно, я написал друзьям в Штаты о своих денежных затруднениях, но Атлантический океан глубок и широк, и деньгам не так просто его переплыть.
Короче говоря, я сидел в кафе на бульваре над чашкой уже остывшего кофе и листал записную книжку, раздумывая, кому бы позвонить. В результате набрал номер старого знакомого, пожилого американского бизнесмена, бельгийца по происхождению, по имени Жак. Он всегда при встрече просил звонить. У Жака была большая, удобная квартира, много выпивки и денег. Как я и думал, он очень удивился моему звонку, и потому, потеряв от неожиданности бдительность, пригласил меня на ужин. Возможно, положив трубку, он с проклятиями ухватился за бумажник, но было уже поздно. Жак не плохой человек. Пусть он дурак и трус, но почти каждый из нас или дурак, или трус, а в большинстве – и то и другое. Мне он даже чем-то нравился. Жак был глуповат и очень одинок. Теперь я понимаю, что презирал его, оттого что презирал самого себя. Он мог быть невероятно щедрым, но мог быть и отвратительно скупым. Ему хотелось казаться «своим парнем», однако он никому не доверял. Чтобы как-то это компенсировать, он сорил деньгами, и этим пользовались все, кому не лень. Прилив щедрости кончался тем, что он плотно застегивал бумажник, запирался в квартире и предавался жалости к себе – единственное, что хорошо ему удавалось. Думаю, именно он и его огромные апартаменты, обещания, данные с благими намерениями, виски, марихуана, оргии помогли убить Джованни. Так, возможно, и было. Впрочем, мои руки не меньше запачканы кровью.
Кстати, я встретил Жака сразу после вынесенного Джованни приговора. Он сидел, укутавшись в теплое пальто, на веранде кафе и пил vin chaud[2]. Никого больше на веранде не было. Когда я проходил мимо, он подозвал меня.
Жак плохо выглядел – лицо воспаленное, глаза за стеклами очков выглядели как глаза умирающего, мучительно жаждущего спасения.
– Ты слышал о Джованни? – прошептал он, когда я подошел.
Я кивнул. Зимнее солнце ярко светило, и я почувствовал себя таким же холодным и далеким, как солнце.
– Это ужасно, ужасно, – простонал Жак. – Просто ужасно.
– Да, – согласился я. Больше сказать мне было нечего.
– Я все думаю, почему он это сделал? – продолжал Жак. – Почему не обратился за помощью к друзьям? – Он посмотрел на меня. Мы оба знали, что последний раз, когда Джованни попросил у него денег, Жак ему отказал. Я промолчал. – Говорят, он начал курить опиум, – сказал Жак. – На это нужны деньги. Ты слышал об этом?
Да, я слышал. Это была версия журналистов, и у меня были основания в нее верить: я помнил, в каком отчаянии был Джованни, как тот ужас, что с ним творился, затягивал его в какую-то бездонную пропасть. «Я хочу убежать, – говорил он мне. – Je veux m’evader[3] с этим грязным миром, с этим грязным телом. И грязной любви тоже не хочу».
Жак ждал от меня ответа. Я смотрел на улицу и думал о Джованни: как понять, что его никогда больше не будет.
– Надеюсь, моей вины тут нет, – произнес наконец Жак. – Да, я не дал ему денег. Но знай я, что произойдет, – отдал бы все, что у меня есть.
Но мы оба понимали, что это ложь.
– А вы с ним… Вы были счастливы? – спросил Жак.
– Нет, – ответил я и поднялся. – Лучше бы ему не уезжать из своей деревушки в Италии, выращивать оливы, завести кучу ребятишек и поколачивать жену. Он любил петь, – вдруг вспомнил я, – так и прожил бы жизнь, распевая песни, и умер бы в собственной постели.
И тут Жак сказал то, что меня удивило. Если покопаться, в людях полно сюрпризов – даже для них самих.
– Никому не дано остаться в садах Эдема, – сказал он. – Интересно, почему?
Я ничего не ответил, попрощался и ушел. Гелла давно вернулась из Испании, мы договорились снять этот дом, и я как раз шел к ней на встречу.
С тех пор слова Жака не шли у меня из головы. Вопрос банальный, но вся трудность в том, что и сама жизнь – весьма банальная штука. Ведь каждый идет по одной и той же темной дороге, и когда вдали вдруг начинает брезжить свет, дорога внезапно уходит в сторону, становясь коварной и мрачной. Да, это правда – никому не суждено задержаться в райских садах. Рай Жака – это, конечно, не рай Джованни. В раю Жака обязательно присутствуют молодые футболисты, а в раю Джованни – нежные девственницы, но разница небольшая. Не знаю – может, у каждого и есть свой рай, но у врат рая его сначала ждет встреча с пламенным мечом[4]. По сути, жизнь предлагает жесткую альтернативу – помнить о рае или позабыть о нем. Другими словами – она или дает мужество помнить, или дает мужество другого рода – забыть. Тот же, кто обладает и тем и другим, – герой. Люди, помнящие о рае, сходят с ума от боли, которую им причиняет утрата невинности; люди, забывшие о нем, сходят с ума по другой причине – из-за отторжения страдания и ненависти к чистоте. Так что по большому счету человечество состоит из двух типов сумасшедших – кто помнит и кто забыл. Героев мало.
Жак не пригласил меня ужинать домой – у него уволился повар. С поварами у него всегда не ладилось, они быстро сбегали. Он выискивал этих парней в провинции и брал к себе поварами, но, освоившись в столице, они приходили к выводу, что здесь можно найти занятие получше стряпни. В конце концов они возвращались домой, если только не оказывались на улице, или в тюрьме, или в Индокитае.
Я встретился с ним в уютном ресторанчике на улице Гренель, и не успели мы покончить с аперитивом, как он уже пообещал одолжить мне десять тысяч франков. Жак был в отличном настроении, я – по понятным причинам – тоже, а это означало, что под конец мы завалимся в его любимый бар – шумный, битком набитый, плохо освещенный подвальчик с сомнительной – ну, может, не столько с сомнительной, сколько с вызывающей – репутацией. Время от времени в него наведывалась полиция – разумеется, с попустительства Гийома, patron[5], успевавшего предупредить любимых клиентов, у которых не было соответствующих документов, чтобы те некоторое время держались подальше.
Помню, в тот вечер народу в баре было больше, чем обычно, стоял ужасный гам. Собрались все завсегдатаи, и пришло много случайных посетителей, некоторые из них смотрели по сторонам с интересом, а другие так просто таращили глаза от изумления. Присутствовали также три или четыре шикарные парижские дамы, они сидели за столом с жиголо или любовниками, а может, просто с кузенами. Дамы были приятно оживлены, а кавалеры, напротив, чувствовали себя не в своей тарелке. Пили в основном дамы. Как и в другие дни, здесь были солидные мужчины с брюшком и в очках, в их алчных глазах подчас мелькало отчаяние, были и стройные, худые юноши в плотно обтягивающих джинсах. О них трудно было сказать, чего они здесь ищут – денег, крови или любви? Юнцы без устали кружили по бару, выпрашивая выпивку или сигарету, в их глазах можно было одновременно прочесть ранимость и жесткость. Не обошлось здесь и без les folles[6] – всегда по-клоунски одетых; они трещали, как сороки, рассказывая во всех подробностях последние любовные приключения – судя по всему, их похождения всегда были веселыми. Иногда кто-нибудь из них врывался поздно вечером в бар с сенсационным сообщением, что он – впрочем, они всегда называли друг друга «она» – только что из постели кинозвезды или боксера. Остальные тут же обступали счастливца, и тогда казалось, что стая павлинов раскричалась, оказавшись на скотном дворе. Я с трудом верил, что находятся такие любители, которые захотят лечь с ними в постель. Ведь если мужчине нужна женщина, он предпочтет настоящую женщину, ну а если мужчине нужен мужчина, он найдет себе кого-нибудь получше. Может, поэтому они и верещали так громко. Среди завсегдатаев был один юноша, который, как говорили, весь день работал на почте, а вечером приходил в бар, густо нарумяненный, в серьгах, с высоко начесанными белокурыми волосами. Иногда он надевал юбку и туфли на каблуках. Обычно юноша держался особняком, иногда к нему подходил Гийом, чтобы поддразнить. Говорили, что он очень милый, но мне от вида этой гротескной фигуры становилось не по себе. Ведь выворачивает же людей, когда они видят, как обезьяны поедают собственные экскременты. Думаю, такой реакции могло бы не быть, если б обезьяны не казались пародией на людей.
Этот бар находился практически в моем квартале, и я много раз завтракал в ближайшем кафе – ночные пташки слетались сюда, когда закрывались бары. Иногда я ходил туда с Геллой, иногда один. И в самом баре я тоже бывал пару раз, в один из которых, по рассказам очевидцев, будучи вусмерть пьяным, развеселил гостей, заигрывая с каким-то солдатом. К счастью, я плохо помню события той ночи – все как в тумане, и потому убедил себя, что такого со мной быть не могло даже в состоянии сильного подпития. Но меня здесь знали в лицо и, думаю, спорили, какой я на самом деле ориентации. Словно они были верховными членами какого-то ордена с суровыми законами и, внимательно присматриваясь ко мне, старались распознать по особым, известным только им приметам, есть ли у меня настоящее призвание, могу ли я стать одним из посвященных.
Не сомневаюсь, что Жак сразу заметил нового бармена – нас словно магнитом потянуло к стойке, там будто разгорался жаркий очаг. Смуглый, горделивый юноша стоял, облокотившись о кассу, рассеянно потирая подбородок и окидывая посетителей взглядом победителя. Казалось, он находится на высокой скале, а мы внизу, в море.
Жака он покорил мгновенно. Я почувствовал, что приятель готовится к атаке, и решил быть снисходительным.
– Вижу, тебе не терпится познакомиться с барменом, – сказал я. – Только скажи – и я тут же исчезну.
В моей снисходительности была изрядная доля самоуверенности, на которой я сыграл, когда позвонил Жаку, чтобы занять у него денег. Жак мог только надеяться заполучить юношу раньше других, при условии, что тот продается. Но раз он так высокомерно держался на явном аукционе, то мог рассчитывать на покупателей богаче и привлекательнее Жака. И я понимал – Жак это знает. Я понимал и еще кое-что: к его широко демонстрируемой привязанности ко мне примешивалось желание от меня избавиться, чтобы потом презирать, как презирал он ту армию мальчишек, что побывали без любви в его постели. Я противостоял этой игре, прикидываясь, будто мы с ним друзья, и ему оставалось только, преодолевая чувство унижения, подыгрывать. Я притворялся, будто не вижу затаенной похоти в его горящих злых глазках, однако умело ею пользовался, и хотя грубая мужская прямота вроде бы говорила о невозможной близости, она же обрекала его на вечную надежду. Кроме того, я знал, что в таких барах являюсь Жаку защитой. Пока я рядом, все считают, и он сам готов этому верить, что пришел сюда с другом. Вроде бы не отчаяние привело его сюда, не зависимость от случая – возможно, жестокого, – и от партнеров, которые из-за материальной или духовной нищеты готовы связаться с ним.
– Нет, останься, пожалуйста, – попросил Жак. – Я буду говорить с тобой и иногда на него посматривать. Так и удовольствие получу, и деньги сэкономлю.
– Интересно, где Гийом его откопал? – сказал я.
Ведь юноша был именно таким, о каком Гийом мог только мечтать, и как-то не верилось, что ему удалось его подцепить.
– Что будете пить? – спросил бармен. По его тону было понятно, что он – хоть и не говорил на английском – догадывался, что говорили о нем и, видимо, уже закончили.
– Une fine à l’aeu[7], – сказал я.
– Un cognac sec[8], – одновременно со мной произнес Жак. Из-за торопливости, с какой был сделан заказ, я покраснел от стыда. На лице Джованни промелькнула легкая улыбка – он все понял.
Жак, по-своему истолковав его улыбку, воспользовался случаем.
– Ты здесь новичок? – спросил он по-английски.
Джованни почти наверняка понял вопрос, но счел нужным изобразить недоумение, переводя непонимающий взгляд с меня на Жака. Тот повторил вопрос по-французски.
Джованни пожал плечами.
– Да уж с месяц будет, – ответил он.
Зная, что последует дальше, я опустил глаза и глотнул из стакана.
– Тебе здесь наверняка все кажется странным? – предположил Жак, с ослиным упорством поддерживая легкомысленный тон.
– Странным? Почему? – удивился Джованни.
Жак захихикал, и мне вдруг стало стыдно, что я пришел с ним.
– Ну все эти мужчины, – продолжал Жак со знакомым мне придыханием, вкрадчивым, по-женски высоким голосом – жарким и обволакивающим, словно мертвый июньский зной, повисший над болотом. – Их так много, а женщин почти нет. Разве это не странно?
– А, вот вы о чем, – сказал Джованни, поворачиваясь к другому клиенту. – Женщины, наверно, ждут своих мужчин дома.
– Не сомневаюсь, что и тебя ждут дома, – упорно развивал свою тему Жак, но Джованни уже отошел.
– Что ж, дело продвигается, – сказал Жак, обращаясь то ли ко мне, то ли к месту, где только что стоял Джованни. – Теперь рад, что остался? Только не думай – ты по-прежнему на первом месте.
– Думаю, ты неправильно себя повел, – отозвался я. – Он от тебя без ума, но не хочет показаться слишком доступным. Предложи ему чего-нибудь выпить. Узнай, где он любит покупать одежду. Скажи, что у тебя есть очаровательный «Альфа-Ромео», который ты мечтаешь подарить подходящему бармену.
– Очень смешно, – обиделся Жак.
– Кто не рискует, тот не пьет шампанское, это уж точно, – сказал я.
– К тому же я уверен, что он спит с девчонками. Все они такие, сам знаешь.
– Да, я слышал о ребятах, которым это нравится. Вот негодники!
Мы немного помолчали.
– А почему бы тебе не пригласить его выпить с нами? – предложил Жак.
Я со значением посмотрел на него.
– Почему не мне? Тебе, наверно, трудно поверить, но я как раз из тех негодников, которые без ума от девчонок. Будь у него такая же красивая сестра, я пригласил бы ее посидеть с нами. На мужчин я деньги не трачу.
У Жака явно рвалось с языка, что сам я не возражаю, когда на меня тратят деньги. В нем шла внутренняя борьба, сопровождавшаяся жалкой улыбкой, но я знал, что он не решится сказать такое. И правда, Жак быстро взял себя в руки и бодро произнес:
– У меня и в мыслях не было заставить тебя поступиться даже на миг твоим мужским достоинством, которым ты так гордишься. Я предложил это сделать тебе, потому что мне он точно откажет.
– Но только подумай, – сказал я с улыбкой, – какая возникнет путаница! Он решит, что это я жажду его тела. Что тогда делать?
– Если возникнет путаница, – с достоинством произнес Жак, – я с радостью проясню ситуацию.
Какое-то время мы оценивающе смотрели друг на друга. Потом я расхохотался.
– Подожди, пока парень вернется. Надеюсь, он попросит заказать большую бутылку самого дорогого шампанского.
Я отвернулся от Жака и облокотился на стойку. Настроение вдруг резко улучшилось. Жак стоял молча рядом, такой старый и слабый, что я почувствовал прилив острой жалости к нему. Джованни был в зале, обслуживая гостей за столиками, а потом, мрачно улыбаясь, вернулся с полным подносом.
– Может, сначала стоит допить? – предложил я Жаку.
Мы опустошили наши стаканы. Я поставил свой на стойку.
– Бармен! – позвал я.
– Повторить?
– Да. – Он отвернулся было, но я его остановил.
– Бармен, если не возражаете, мы хотели бы вас угостить, – быстро проговорил я.
– Eh, bien, – послышался голос сзади, – c’est fort ça! Ты не только наконец – слава богу! – совратил великого американского футболиста, но подкатываешься и к моему бармену. Vraiment, Jacques![9] И это в твоем возрасте!
За нами стоял Гийом, широко улыбаясь, как кинозвезда, и обмахивался большим белым платком, с которым, похоже, никогда не расставался. Жак, в восторге от того, что о нем говорят как об опасном соблазнителе, обернулся, и они с Гийомом упали друг другу в объятия, как две старые актрисы, играющие сестер.
– Eh bien, ma chérie, comment vas-tu?[10] Вечность тебя не видел.
– Ужасно был занят, – ответил Жак.
– В этом у меня нет сомнений. И тебе не стыдно, vieille folle?[11]
– Et toi?[12] Уж точно не терял времени зря.
И Жак бросил восхищенный взгляд на Джованни, словно тот был породистым призовым скакуном или старинной фарфоровой вазой. Гийом проследил за его взглядом и понизил голос:
– Ah, ça, mon cher, c’est strictement du business, comprends-tu?[13]
Они отошли в сторону, и я вдруг остро ощутил обрушившееся на меня молчание. Я поднял глаза на Джованни и увидел, что тот наблюдает за мной.
– Кажется, вы предложили мне выпить, – сказал он.
– Так и есть. Предложение в силе.
– На работе я не пью, но от кока-колы не откажусь. – Он взял мой стакан. – А вам – то же самое?
– Да, – ответил я. Разговаривать с Джованни было радостно, и это открытие сделало меня робким. Жака рядом не было, и я испугался. Потом осознал, что платить придется мне – по крайней мере, на этот раз: не дергать же Жака за рукав и выпрашивать деньги, словно он мой опекун. Я кашлянул и положил на стойку банкноту в десять тысяч франков.
– А вы богач, – сказал Джованни, ставя передо мной выпивку.
– Вовсе нет. Просто нет мелких.
Джованни усмехнулся. Было непонятно, почему он усмехается – не верит мне или, напротив, верит. Взяв молча счет, он пробил чек и, аккуратно отсчитав сдачу, положил деньги на стойку. Потом налил себе колы и встал на прежнее место у кассы. У меня перехватило дыхание.
– À la votre, – сказал Джованни.
– À la votre[14]. – Мы выпили.
– Вы американец? – спросил он.
– Да. Из Нью-Йорка.
– А… Мне рассказывали, что Нью-Йорк очень красивый город. Он лучше Парижа?
– Нет, что вы! – сказал я. – Красивее Парижа нет города на свете.
– Похоже, вас сердит само предположение, что такое возможно, – улыбнулся Джованни. – Простите, я вовсе не хотел вас обидеть. – И прибавил уже серьезно, как бы успокаивая меня: – Наверное, вы очень любите Париж?
– Я и Нью-Йорк люблю. – Мои слова прозвучали так, будто я оправдываюсь, и мне стало неловко. – Нью-Йорк тоже очень красив – но по-своему.
Джованни нахмурился.
– Это как?
– Трудно объяснить тому, кто там не был, – сказал я. – Дома там высоченные, все ультрасовременное, море огней. Потрясающее зрелище. – Я помолчал. – Описать невозможно. Двадцатый век, запечатленный в архитектуре.
– Так, по-вашему, Париж не из нашего столетия? – спросил Джованни с улыбкой.
От его улыбки я почувствовал себя глупым.
– Париж старый, ему много сотен лет. В Париже чувствуешь себя вне времени. В Нью-Йорке не так… – Джованни продолжал улыбаться, и я замолчал.
– А как там себя чувствуешь?
– Будто на тебя обрушилось будущее, – ответил я. – Там бьет бешеная энергия, все находится в постоянном движении. Нельзя не задуматься – по крайней мере, мне, – что случится через много лет?
– Через много лет? Когда мы умрем, а Нью-Йорк состарится?
– Да, – сказал я. – Когда люди устанут, а мир для американцев перестанет быть новым.
– Не понимаю, почему американцам мир кажется таким новым? – задумчиво произнес Джованни. – В конце концов, все вы эмигранты и Европу покинули не так уж давно.
– Между нами океан, – сказал я. – Жизнь по обе стороны шла разная. То, что происходило с нами, никогда не случалось здесь. Мы не могли не стать другими людьми. Понимаете меня?
– Если б просто другими людьми! – засмеялся он. – Нет, вы существа другой породы. Случаем, не инопланетяне? Это бы все объяснило.
– Допускаю, – произнес я слишком пылко (не люблю, когда надо мной смеются), – что иногда такое впечатление может сложиться. Но мы не инопланетяне. Мы живем на земле, как и вы, мой друг.
Джованни снова усмехнулся.
– Не стану оспаривать этот печальный факт, – сказал он.
Последовала пауза. Джованни отошел, чтобы обслужить клиентов в другом конце бара. Гийом и Жак все еще разговаривали. Гийом, видимо, сел на своего конька – рассказывал один из бесконечных анекдотов, которые у него всегда сводились к риску в бизнесе или любви. Жак натянуто улыбался. Я знал, что ему до смерти хочется подойти к нам.
Джованни вернулся и стал вытирать стойку мокрой тряпкой.
– Вы, американцы, – удивительный народ. У вас странное чувство времени, а может, вообще этого чувства нет. Тут я не судья. Chez vous[15] время что-то вроде непрерывного торжественного парада, когда в город вступает армия со знаменами. А потом и это, возможно, вам не понадобится, n’est-ce pas?[16] – и он насмешливо улыбнулся, но я промолчал. – Выглядит все так, словно, будь у вас достаточно времени, вы при вашей сумасшедшей энергии и прочих достоинствах разрешили бы все задачи, все расставили по местам. А когда я говорю «все», – прибавил он мрачно, – я имею в виду действительно серьезные и страшные вещи – такие как боль, смерть, любовь, но в них вы, американцы, не верите.
– Почему вы так думаете? А во что верите вы?
– Я не верю в этот бред про время. Время для нас – то же самое, что вода для рыбы. Все мы живем в этой воде, никто из нее не выберется, а если кто попробует, то погибнет, как рыба. А знаете, что творится в воде, то бишь во времени? Крупная рыба заглатывает мелкую рыбешку. Вот так. Ест себе мелочь всякую и в ус не дует, а океану на это наплевать.
– Пожалуйста, не думайте так, – сказал я. – Время – вода горячая, мы не рыбы, и у нас есть право выбора: можно не давать есть себя и других не есть, то есть не есть… – тут я заторопился и покраснел при виде его удовлетворенно-иронической улыбки, – не есть мелкую рыбешку.
– Право выбора! – воскликнул Джованни, отворачиваясь от меня и словно ища поддержки у невидимого союзника, который мог слышать наш разговор. – Право выбора! Как же! – Он снова повернулся ко мне. – Да, вы действительно американец. J’adore votre enthousiasme![17]
– А я восхищен вашим, – вежливо произнес я, – хотя он и мрачнее моего.
– Впрочем, не знаю, что можно делать с мелкой рыбешкой, если ее не есть, – спокойно сказал Джованни. – На что еще она годится?
– В моей стране, – начал я, чувствуя легкое волнение, – мелкая рыбешка сбивается в стайки и покусывает огромного кита.
– Но от этого они не становятся китом, – возразил Джованни. – В результате такого «покусывания» даже на дне океана не останется величия.
– Так вот что вам в нас не нравится? Отсутствие величия?
Он улыбнулся, как улыбаются, когда видят несостоятельность оппонента и хотят прекратить спор.
– Peut-être[18].
– Нет, вы просто невероятный народ, – сказал я. – Разве не вы уничтожаете величие? Прямо здесь в своем городе, замостив его брусчаткой? А разговоры о мелкой рыбешке…
Джованни улыбался. Я замолчал.
– Продолжайте, – попросил он, продолжая улыбаться. – Я вас слушаю.
Я осушил стакан.
– Вы, европейцы, вываливаете на нас кучу дерьма, – угрюмо произнес я, – а когда от нас начинает вонять, называете нас дикарями.
Моя реакция его восхитила.
– Чудесно! – сказал Джованни. – Вы всегда так говорите?
– Нет, – ответил я, опустив глаза. – Практически никогда.
– Тогда я польщен, – сказал он немного кокетливо и одновременно серьезно, но в этой неожиданной, сбивающей с толку серьезности угадывалась легкая насмешка.
– А вы давно здесь живете? – спросил я, выдержав паузу. – Париж вам нравится?
Джованни слегка замешкался, а потом улыбнулся робкой, почти мальчишеской улыбкой.
– Зимой здесь холодно, – ответил он. – Я с трудом переношу зиму. А что до парижан – они не очень дружелюбны, правда? – И продолжал, не дожидаясь моего ответа: – Они не похожи на людей, которых я знал раньше. Итальянцы общительные, мы танцуем, поем, любим друг друга, а здесь люди… – Он обвел бар взглядом, остановил его на мне и допил кока-колу… – здесь люди холодные. Я их не понимаю.
– А вот французы считают, что итальянцы слишком легкомысленные, слишком непостоянные, не имеют чувства меры…
– Меры! – воскликнул Джованни. – Ох уж эти французы с их чувством меры! Мерят все граммами, сантиметрами, копят год за годом все подряд, сваливают в одну кучу, держат накопления в чулках или под кроватью – и какой из всего этого толк? Страна у них на глазах разваливается. Чувство меры! Да они все измерят досконально, прежде чем чем-то займутся – не хочу уточнять, чем именно. Можно теперь я угощу вас, – неожиданно предложил он, – пока не вернулся тот пожилой мужчина? Кто он вам? Дядя?
Я не понял, употребил ли он слово «дядя» с подтекстом или действительно думал, что Жак мой родственник. Меня охватило неудержимое желание рассказать ему все как есть, но я не знал, с чего начать, и рассмеялся.
– Нет, он мне не дядя, – ответил я. – Просто знакомый.
Джованни не сводил с меня глаз – никто прежде не смотрел на меня так просто и открыто.
– Надеюсь, он не очень вам дорог, – произнес Джованни с улыбкой. – Потому что, кажется, он несколько глуповат. Нет, человек он, наверно, неплохой, но умом не блещет.
– Может, и так, – согласился я и тут же почувствовал себя предателем. – Он и правда хороший, – поторопился прибавить я. – Отличный мужик. – Что ж ты опять врешь, промелькнуло у меня в голове. Никакой он не отличный. – Но не могу сказать, что он особенно мне дорог. – Я снова почувствовал странное жжение в груди и услышал свой необычно зазвучавший голос.
Джованни бережно наполнил мой стакан.
– Vive l’Amérique![19] – сказал он.
– Спасибо, – поблагодарил я и поднял стакан. – Vive le vieux continent![20]
Мы немного помолчали.
– Вы часто здесь бываете? – неожиданно спросил Джованни.
– Нет, не очень.
– Но теперь будете приходить чаще? – лукаво допытывался он со светлой, слегка насмешливой улыбкой на лице.
– Почему? – заикаясь, произнес я.
– Разве не ясно? У вас здесь появился друг, – воскликнул Джованни.
Я понимал, что выгляжу идиотом, и вопрос мой прозвучал тоже по-идиотски: «Так скоро?»
– Нет, почему же, – серьезно ответил он и посмотрел на часы. – Если хотите, можно еще часок подождать. Станем друзьями тогда. Или когда закроется бар. Можно и тогда стать. Или подождем до завтра, только тогда вам придется сюда прийти, а у вас могут быть дела. – Джованни отложил часы в сторону и облокотился на стойку. – Объясните мне, что все-таки значит время? – продолжил он. – Почему сделать что-то позже лучше, чем раньше? Только и говорят: нужно подождать, нужно подождать. Чего они все ждут?
– Ну как сказать… – Я понимал, что вступаю с Джованни на опасную территорию. – Думаю, люди хотят убедиться в своих чувствах.
– Хотят убедиться? – Джованни повернулся, как и в прошлый раз, за поддержкой к невидимому союзнику и снова рассмеялся. Меня стал раздражать этот призрак за его спиной, а смех Джованни донельзя странно прозвучал в этом душном зале. – А вы философ! И что, когда вы чего-нибудь ждете, время вам помогает?
На этот вопрос я не знал, что ответить. Из темной глубины переполненного зала кто-то выкрикнул «бармен», и Джованни пошел на голос, усмехаясь: «Дождитесь меня. Тогда скажете, стали вы увереннее или нет».
Взяв круглый металлический поднос, он исчез среди столиков. Я следил за ним взглядом, но следил не один я. Мне стало страшно. Я видел, что за нами наблюдают – за обоими. Посетители поняли, что оказались свидетелями завязки отношений, и теперь не успокоятся, пока не узнают, как пойдут дела дальше. Мы поменялись ролями: они были зеваками, а я чувствовал себя, как в клетке зоопарка.
Я довольно долго простоял у стойки один. Жак наконец отделался от Гийома, но его тут же перехватили (вот бедняга!) два стройных юнца. Появившийся на минуту Джованни подмигнул мне.
– Теперь уверены?
– Да, ваша победа. А вы философ.
– Нет, вам надо еще время. Вы не так хорошо меня знаете, чтобы такое говорить.
Поставив стаканы на поднос, он снова исчез.
Кто-то, кого я никогда раньше не видел, вышел ко мне из темноты. Первое впечатление потрясало – этот кто-то выглядел, как мумия или зомби, восставший из мертвых. И походка у него была, как у лунатика или как у человека, которого сняли замедленным кадром. Держа в руках стакан, он шел на цыпочках, небрежно и вульгарно покачивая бедрами. Движения его казались бесшумными: эту иллюзию создавал шум в баре, похожий на рокот ночного моря, когда слышишь его издалека. На тусклом фоне человек искрился и переливался – тонкие черные волосы были густо смазаны бриолином и, начесанные на лоб, ниспадали на лицо прядями; веки сплошь замазаны тушью, рот алел помадой. Покрытое белилами лицо было мертвецки бледным, от него пахло пудрой и духами с ароматом гардении. Кокетливо расстегнутая до пупа рубашка открывала лишенную волос грудь и серебряный крест; а сама рубашка была украшена тонкими разноцветными кружками – красными, зелеными, оранжевыми, желтыми и синими, на свету они ярко загорались: казалось, мумия в любой момент может вспыхнуть и сгинуть в пламени. Талию обозначал красный кушак, только джинсы «в облипку» были неожиданно обычного, темного цвета.
Я не мог отвести от него глаз, хотя не был уверен, что он направляется ко мне. Подбоченясь, он остановился передо мной, смерил меня взглядом и усмехнулся. От него несло чесноком, зубы были гнилые, а руки, к моему удивлению, выглядели большими и сильными.
– Eh bien, – сказал он, – il te plaît?[21]
– Comment?[22] – переспросил я.
У меня не было уверенности, что я расслышал его правильно, но ярко раскрашенные глаза, будто разглядевшие нечто забавное внутри моего черепа, не оставляли никаких сомнений.
– Тебе бармен – нравится?
Я не нашелся, что ответить. Драться с ним невозможно, даже рассердиться толком нельзя. Все было нереальным, включая его самого. Впрочем, что бы я ни сказал, издевательская насмешка в его глазах никуда бы не делась. Я произнес как можно суше:
– Тебе-то какое дело?
– Никакого, дорогуша. Je m’en fou[23].
– Ну и катись тогда!
Он не двигался с места, а только стоял и ухмылялся.
– Il est dangereux, tu sais[24]. А для такого мальчика, как ты, опасен вдвойне.
Я посмотрел на него и чуть было не спросил, что он имеет в виду.
– Да пошел ты к черту! – сказал я и отвернулся.
– А вот и не угадал, – сказал он, и я снова взглянул на него. Он смеялся во весь рот, обнажив редкие гнилые зубы. – Это не я пойду к черту, – и он сжал в своем кулачище крест. – А вот тебе, дружок, боюсь, не избежать адского пламени. – Он снова расхохотался. – Страшного пламени, – и он коснулся головы. – Здесь. – И, передернувшись, словно от боли: – Везде. – И показал на сердце. – Здесь тоже. – В его взгляде были злоба, насмешка и еще что-то, чего я не мог понять, он смотрел на меня, будто я находился очень далеко. – Бедный мой дружок, такой молодой, такой сильный и красивый, не угостишь ли выпивкой?
– Va te faire foutre![25]
Он скорчил мину обиженного ребенка, или огорченного старика, или стареющей актрисы, которая славилась в молодости прелестной, по-детски нежной красотой. Темные глаза его злобно сузились, а углы глаз поползли вниз, как у трагической маски.
– T’aura du chagrin[26], – сказал он. – От несчастья тебе не уйти. Еще попомнишь мои слова. – Он горделиво выпрямился, словно принцесса, и, сияя нарядом, скрылся в глубине зала.
За спиной я услышал голос Жака:
– Все в баре только и говорят, как хорошо вы смотритесь с барменом. – Он пронзил меня мстительной улыбкой. – Надеюсь, никакой путаницы?
Я посмотрел на него сверху вниз. Мне хотелось врезать этому веселому, мерзкому и пошлому типу с такой силой, чтобы он никогда больше не смог улыбаться так, как улыбался мне сейчас. И еще хотелось поскорее выйти из бара на свежий воздух, может, даже разыскать Геллу, мою девочку, над которой вдруг нависла страшная опасность.
– Путаницы не было, – отрезал я. – Смотри сам не запутайся.
– Думаю, могу сказать, что никогда я не был так уверен в себе, как сейчас. – Теперь Жак не улыбался, он просто смотрел на меня холодно и злобно. – Даже рискуя навсегда утратить твою исключительно преданную дружбу, я скажу тебе вот что. Путаница – роскошь, которую могут позволить себе только очень юные люди, а ты к ним уже не относишься.
– Не понимаю, о чем ты, – сказал я. – Давай лучше выпьем.
Я понимал, что мне надо напиться. Джованни снова появился за стойкой и подмигнул мне. Жак не спускал с меня глаз. Я демонстративно повернулся к Джованни. Жак сделал то же самое.
– Повторить, – сказал он.
– Конечно, – отозвался Джованни. – Сам бог велел. – Он поставил перед нами стаканы. Жак заплатил. Вид у меня был, наверно, тот еще, потому что Джованни шутливо поинтересовался: – Эй! Вы, часом, не набрались?
Я снисходительно улыбнулся.
– Ты что, американцев не знаешь? Я еще и не начинал.
– Дэвид совсем не пьян, – влез в разговор Жак. – Просто с грустью вспомнил, что ему нужны новые подтяжки.
Мне хотелось убить Жака. И в то же время я с трудом удержался от смеха. Я скорчил гримасу, как бы объясняя Джованни, что у старика особая манера шутить, но тот опять исчез. Настало то время вечера, когда посетители уходят и приходят большими группами. Позже все они встретятся в одном баре, все, кому не повезло и кто остался один в такой поздний час.
Я не мог смотреть Жаку в глаза – и он это знал. Стоял рядом, чему-то улыбался и что-то напевал. Мне нечего было ему сказать. О Гелле я не осмеливался упоминать. И даже себя не мог убедить, будто сожалею, что она в Испании. Я был счастлив. Бесконечно, бесповоротно, безумно счастлив. И понимал, что ничего не могу сделать, чтобы справиться с неукротимым возбуждением, налетевшим на меня подобно шторму. Могу только пить в слабой надежде, что шторм утихнет сам собой, не нанеся мне большого ущерба. И все-таки я был счастлив и жалел лишь о том, что Жак этому свидетель. Мне было стыдно. Я ненавидел его за то, что сегодня он увидел то, чего ждал и на что втайне надеялся все эти долгие месяцы. Мы вели довольно рискованную игру, и Жак выиграл. Выиграл, несмотря на то, что я оставил его в дураках.
И все же, стоя у стойки, я еще надеялся найти в себе силы повернуться, выйти из бара, пойти, к примеру, на Монпарнас и подцепить там девчонку. Первую встречную. Но я не мог этого сделать. Я пытался себя обмануть, придумывал разные отговорки, но правда заключалась в том, что я просто не мог сдвинуться с места. Частично потому, что не видел в этом смысла. Неважно, заговорю я снова с Джованни или нет, мне открылись мои рвущиеся наружу потаенные желания – такие же яркие, как кружки на одежде подходившего ко мне гея.
Так я познакомился с Джованни. Думаю, наши жизни слились в первый же момент встречи. Они и сейчас неразделимы, несмотря на предстоящую séparation de corps[27], на то, что тело Джованни скоро отправят гнить в неосвященной земле где-то под Парижем. До самой смерти меня будут преследовать воспоминания, восстающие, словно из-под земли, как ведьмы Макбета, и тогда лицо его предстанет передо мной, принимая самые разные выражения, уши мои запылают от тембра его голоса и особенностей речи, а запах его тела одурманит меня. Когда-нибудь в будущем – да пошлет мне его Господь! – в нежном блеске занимающегося утра, когда я проснусь с мерзким привкусом во рту, красными, воспаленными глазами, спутанными и влажными от бурной бессонной ночи волосами и увижу за чашкой кофе в сигаретном дыму лицо моего вчерашнего партнера – ничего не значащего для меня юноши, который сейчас встанет и навсегда уйдет из моей жизни, растворившись, как дым, – именно в такое утро я вновь увижу Джованни таким, каким он был в тот вечер в баре, прекрасным и победоносным, будто весь свет этого тусклого зала собрался нимбом у его головы.