Рымов, о комическом таланте которого так выгодно отзывался Юлий Карлыч, был такое незначительное в городе лицо, что о нем никто и нигде почти не говорил, а если кто и знал его, то с весьма невыгодной стороны: его разумели запойным пьяницей. В контору и обратно он ходил почти всегда в сопровождении жены, которая будто бы дома держала его на привязи; но если уж он являлся на улице один, то это прямо значило, что загулял, в в это время был совершенно сумасшедший: он всходил на городской вал, говорил что-то к озеру, обращался к заходящему солнцу и к виднеющимся вдали лугам, потом садился, плакал, заходил в трактир и снова пил неимоверное количество всякой хмельной дряни; врывался иногда насильно в дом к Нестору Егорычу, одному именитому и почтенному купцу, торгующему кожами, и начинал говорить ему, что он мошенник, подлец и тому подобное. Его, разумеется, выталкивали, и таким образом он шлялся весь день, жалкий и безобразный, до тех пор покуда не ловила его Анна Сидоровна (его жена) и не уводила с помощью добрых людей домой. Что она потом предпринимала, неизвестно, но только Рымов исправлялся и начинал ходить опять в контору. В трезвом состоянии он был очень молчалив и отчасти суров; с товарищами и подчиненными почти не говорил ни слова и даже главному управляющему и самому откупщику отвечал только на вопросы.
На другой день после собрания любителей в самом отдаленном конце города, в маленьком флигельке, во второй его комнате, на двухспальной кровати лежал вниз лицом мужчина, и тут же сидела очень толстая женщина и гладила мужчину по спине. Это была чета Рымовых.
– Витя, а Витя! Опять с тобою, мамочка, тоска; разве не проходит от глаженья? У тебя прежде от этого проходило, – говорила Анна Сидоровна.
– Прошло… лучше… поди, Анюта, – проговорил Витя.
– А ты пойдешь со мной? – спросила та.
– Нет, я полежу, устал что-то.
– Ну, так и я здесь посижу.
– Нет, ступай! Мне жарко от тебя.
– Завтра я, мамочка, непременно схожу к лекарю и попрошу у него чего-нибудь для тебя. Как тебе не стыдно так запускать болезнь?
– Ну, ладно, ступай!.. Поди, пожалуйста, сделай мне к обеду окрошки.
– Да как же ты, мамочка, останешься один? Тебе будет скучно!
– Ничего… я полежу… поди, Анюта!
– Да, Витя, мне самой-то не хочется от тебя отойти.
– После насидишься – ступай, пожалуйста.
Анюта нехотя встала, чмокнула Витю в затылок и вышла. Тотчас же по уходе ее Рымов встал, потянулся в сел. Наружность его в самом деле была комическая: на широком, довольно, впрочем, выразительном и подвижном лице сидел какой-то кривой нос; глаза слабые, улыбка только на одной половине, устройство головы угловатое и развитое на верхней части затылка.
– Еще год такой жизни, и я совсем сблагую: черт знает, что такое эти женщины! Для мужчин хоть время, хоть возраст существует, а для них и того нет! Бабе давно за сорок, а она все нежничает – да еще и ревнует! Не глядел бы ни на что, право. Что я теперь за человек? – Пьяница и больше ничего: трезвый тоскую, а пьяный глупости творю… Опять разве на театр махнуть?.. Нет, черт возьми!.. Нет!.. – воскликнул уже вслух Рымов, махнув рукою, как бы желая отогнать от себя дьявольское наваждение. – Каково было у Григорьева-то в труппе? – продолжал он рассуждать сам с собой. – Да и публика-то хороша, нечего сказать: мерзавке Завьяловой хлопают да цветы кидают, а над тобой только смеются, да еще говорят, что мало играешь! Играй вот им в каждом дурацком водевиле, паясничай – так и хорошо. Что там ни говори, а старуха моя, право, лучше всех для меня: влюблена даже в мою физиономию – вот этого, признаюсь, я никак не понимаю. Ну, да, вправду, и она не красива лицом, а привык, удивительно привык!
Анюта возвратилась и с самою приятною улыбкою разостлала салфетку и поставила окрошку. Все это она исполняла проворно, потому что, несмотря на полноту, была очень поворотлива и имела известную частоступчатую походку, с небольшим развальцем, как обыкновенно ходят ожиревшие сангвиники.
– Кушай, мамочка, я после пообедаю, – проговорила она.
Витя нехотя начал болтать в тарелке ложкою. Анна Сидоровна встала около него; одною рукою она подперлась в бок, а другою обняла шею мужа, – таким образом импровизированная живая картина была очень интересна. Представьте себе сидящего Рымова, с описанною мною физиономиею, и физиономиею, имеющею самое мрачное выражение, в засаленном и полуизорванном кашемировом халате, и обнимающую его – полную даму, с засученными рукавами. В положении Анюты было даже несколько кокетства: по крайней мере она как-то чрезвычайно странно свернула голову набок и очень нежно смотрела своими маленькими заплывшими глазами на мужа. Рымов съел несколько ложек, потом взглянул в висящее против него зеркало, улыбнулся, махнул рукой и встал.
– Что же ты, Витя, встал?
– Не хочу больше ничего.
– А чему ты, мамочка, смеешься?
– Так, ничему… Славные мы с тобой фигуры, – отвечал тот.
– Что же такое, мамочка! Ты хорош… право, хорош! Вон у тебя, душка, какой носик! Дай я тебе его поцелую… – И Анюта поцеловала носик. Рымов сделал гримасу.
– Странная ты баба, – проговорил он, качая головой и ложась опять на постель.
– Вот уж у тебя сейчас и странная: сам странный!
– Странен я, только не в том.
– А зачем же, когда я ездила в Кузмищево, так ты по мне тосковал?
– Ты почему знаешь?
– Мне один человечек сказывал.
– Соврал тебе человечек!
Анюта села опять на кровать, схватила Рымова за подбородок и вдруг поцеловала его.
– Перестань, сумасшедшая, выдумала с поцелуями… – проговорил тот с досадою, вставая с постели.
– Куда же ты, мамочка?
– Да так… все лижешься… молоденькая какая! Пусти… я ходить хочу.
Рымов встал и начал ходить по комнате. Анна Сидоровна, сложив руки, следовала за ним глазами.
– Одного у нас, Витя, с тобою нет, право! Как бы это было, ты бы меньше скучал.
– Что такое?
– Детей, мамочка! Хоть бы одного в целую жизнь бог дал на радость!
Рымов усмехнулся.
– Ты бы, мамочка, очень его любил?
Рымов не отвечал.
– Вдруг, Витя, у нас родится что-нибудь?
– Перестань, пожалуйста, болтать – мелешь бог знает что. Бабе за сорок, а думает еще родить.
– Где же, Витечка, за сорок?
– Сколько же?
– Тридцать два года всего, – отвечала, потупившись, Анна Сидоровна.
– Ах ты, сумасшедшая! Сто лет замужем, и все ей тридцать два.
– Как же сто? Всего пятнадцать.
– Ну, пятнадцать! Да замуж вышла двадцати пяти.
– Это кто вам сказал, что двадцати пяти! Всего семнадцати лет.
– Ну ладно: отвяжись!
– Ты все, мамочка, меня обижаешь; как над какой-нибудь дурой все смеешься. Изменял несколько раз, так уж, конечно, жена не может нравиться. Не скучайте, Виктор Павлыч! Может быть, нынешнюю зиму бог и приберет меня, будете свободны – женитесь, пожалуй! Возьмете молоденькую, а я буду лежать в сырой земле.
При последних словах Анна Сидоровна заплакала.
– Тьфу ты, дурацкая баба, – проговорил Рымов и плюнул.
– Плюйте, Виктор Павлыч! Бог с вами, плюйте! Я давно уже вами оплеванная живу.
– Да ты хоть кого выведешь из терпенья: или целуется, как девчонка какая, или капризится. Ревность съела!.. К кому, матушка? И людей-то никого не вижу, – весь всегда перед тобой.
– А прежде-то что ты делал на этом мерзком театре? Прежде-то как изменял, – это забыл?
– Ну да, как же! Очень всем нужно было меня. Тебе еще мало, что меня душит целые дни тоска, – мало этого, что бывают минуты хоть резаться, – произнес Рымов и бросился на кровать.
Несколько минут продолжалось молчание.
– Мамочка, что это ты говоришь! – начала Анна Сидоровна, вставая и подходя к мужу. – Зачем ты это говоришь? Я думаю, страшно.
– Страшно? Нет, моя милая, не умереть, а жить, как я живу, страшно.
Анна Сидоровна опять села на постель.
– Витечка! Что это такое? Я лучше сама за тебя умру!
Комик отворотился к стене и начал чрезвычайно впечатлительным голосом:
– «Умереть!.. Уснуть!.. Но, может, станешь грезить в том чудном сне, откуда нет возврата, нет пришлецов!..»[8]
Анна Сидоровна сидела, подгорюнившись.
Послышался в сенях сильный стук.
– Кто-то, должно быть, приехал, – воскликнула Анна Сидоровна, вскочив.
– О, черт бы драл! – проговорил Рымов и захлопнул дверь.
В первой комнате кто-то кашлял.
– Поди, мамочка, какой-то мужчина, – сказала Анна Сидоровна, заглянув в щелку.
Рымов с досадою надел пальто и вышел.
Перед ним стоял Аполлос Михайлыч.
Разговор несколько минут не начинался.
Дилетаев был поражен наружным видом комика, который действительно был очень растрепан; стоявшие торчками во все стороны волосы были покрыты пухом; из-под изношенного пальто, застегнутого на две только пуговицы, выбивалась грязная рубашка; галстука совсем не было; брюки вздернулись и тоже все были перепачканы в пуху.
– Честь имею кланяться, – заговорил, наконец, Аполлос Михайлыч, – не обеспокоил ли я вас; вероятно, вы отдыхали после обеда?
– Да-с, – отвечал Рымов.
– Не знаю, нужно ли мне рекомендоваться вам, но, впрочем… Аполлос Михайлыч Дилетаев.
Хозяин поклонился, гость сел и, опершись на свою палку, начал следующим образом:
– Первоначально позвольте узнать ваше имя и отечество?
– Виктор Павлыч.
– Вчерашний день, Виктор Павлыч, я имел удовольствие слышать о вас чрезвычайно лестные отзывы; но предварительно считаю нужным сообщить вам нечто о самом себе; я немного поэт, поэт в душе. Поэт, так сказать, по призванию. Не служа уже лет пять и живя в деревенской свободе, – я беседую с музами. Все это вам потому сообщаю, что и вы, как я слышал, тоже поэт, и поэт в душе.
– Я ничего не пишу.
– Да… но это все равно – вы актер!
Рымов покраснел.
– Я это хорошо знаю и поэтому решился обратиться к вам с предложением: не угодно ли вам принять участие в благородном спектакле, который будет у меня в доме?
Рымова подернуло.
– Я давно уж отстал и отвык, – произнес он.
– Не беспокойтесь, я эти вещи очень хорошо понимаю, – художник до самой смерти остается художником.
– Я не знаю-с, могу ли теперь за себя ручаться.
– Опять повторяю: не беспокойтесь! Мы имеем для вас превосходную роль. Это, знаете, этакого дикого, застенчивого мужчину в пиесе «Женитьба», из которой дано будет несколько явлений. Сколько я могу вас понимать, то эта роль будет вам очень по характеру, и вы отлично ее выполните.
Рымов бледнел и краснел, как будто бы в эту минуту решалась участь его жизни. Он ничего не находился говорить и только перебирал дрожащими руками петли своего пальто.
– Я очень люблю театр, – сказал, наконец, он.
– Это я вижу по вашему лицу, – заметил Аполлос Михайлыч, – вы даже теперь взволнованы.
– Большой будет спектакль? – спросил хозяин, утирая катившийся с лица пот.
– Спектакль будет довольно большой и прекрасно составленный: в первую голову моя комедия: «Виконт и гризетка, или исправленный повеса», необыкновенно живая пиеска, из французских нравов. В ней всего три действующие лица: молодой виконт, которого я сам буду играть и который есть чистый тип шалуна-парижанина, и еще две женщины – одна из них гризетка, а другая маркиза. В первом действии он влюблен в гризетку и ненавидит маркизу, а во втором влюбляется уже в нее. Гризетка это узнает, застает его у маркизы, укоряет его; сама маркиза над ним смеется. Он сначала теряется, потом раскаивается и предлагает гризетке руку, а маркизе объявляет, что это ее побочная дочь. Пиеса эта, я, не хвастаясь, могу сказать, неоцененная вещь для благородных спектаклей, потому что актеры не могут иметь тех манер, которые нужны для сен-жерменских баричей. Потом «Женитьба», – об этой комедии, если хотите, я ничего не скажу особенного: написана она в очень тривиальном духе; я видел ее в Москве и, конечно, как знаток и судья строгий в этом деле, нашел в ней много недостатков, но при всем том хохотал до невероятности. Мы ее дадим для райка; у меня хоть и домашний спектакль, но публика будет всех сортов, потому что я это приятное удовольствие хочу разделить со всем городом, для которого оно может служить эрою воспоминаний.
– Я знаю-с эту пиесу.
– Знаете? И прекрасно!
– Это гениальная комедия.
– Ну уж и гениальная, – высоко взяли, Виктор Павлыч! Впрочем, сейчас видно артиста в душе. Мне очень приятно это от вас слышать, хотя я и не согласен с вами; я классик, и гениальными творениями называю только классические пиесы.
– Она классическая.
– Ну что ж в ней классического? Классического-то в ней ничего нет. Во-первых, главного правила классицизма – единства содержания, в ней не существует; а без этого, батюшка, всякая комедия, как тело без души. Сведено несколько смешных, уродливых лиц, которые говорят между собою и, конечно, заставляют смеяться, но и только; эта пиеса решительно не для знатоков. Вы, впрочем, пожалуйста, не принимайте этого никак на свой счет, потому что, хоть и будете играть в этой комедии, но и в ней можете показать свой талант – золото видно и в грязи.
– Я очень рад играть в этой пиесе.
– А я более вашего.
На этом месте вышла Анна Сидоровна. Она все подслушивала. Лицо ее покрылось багровыми пятнами; кашемировый платок был надет как-то совсем уж накось. Гостю она присела, а на мужа взглянула: тот потупился.
– Итак, – проговорил Дилетаев, вставая, – когда же мы увидимся? Не могу ли я вас просить пожаловать ко мне сегодня вечером. У меня будет маленькое испытательное чтение: мы потолкуем, продекламируем наши пиесы и прочее. Вы не поверите, как хлопотливы эти театры! Его даже по одному этому можно назвать великим делом. Я про себя, например, могу сказать, что с молодых лет был поклонником Мельпомены – знаток и опытен в этом; но признаюсь, иногда голова идет кругом, особенно трудно ладить с участвующими; всем хочется сделать по-своему, а сделать-то никто ничего не умеет. Есть у меня сосед и приятель, Никон Семеныч Рагузов, страстный театрал; но, к несчастию, помешан на трагедиях. Вчера даже сделал мне сцену: требует все драмы; успокоили только тем, что ставим на сцену «Братья-разбойники». Однако до свиданья, – проговорил гость, раскланиваясь и пожимая у комика руку. – Надеюсь, сударыня, – прибавил он, обращаясь к хозяйке, – что и вы пожалуете посмотреть на наш спектакль и полюбоваться вашим супругом.
Анна Сидоровна ничего не отвечала; полная грудь ее колыхалась, или, лучше сказать, она вся была в сильном волнении.
Дилетаев заехал от Рымовых к Юлию Карлычу. Хозяин выбежал его встречать на крыльцо и, поддерживая гостя под руку, ввел на лестницу и провел в гостиную.
– Я отыскал вашего комика, – начал Дилетаев.
– Изволили отыскать? – воскликнул хозяин. – Простите меня великодушно, – продолжал он умоляющим голосом, – я сейчас было хотел, по вашему приказанию, ехать к нему, да лекаря прождал. Клеопатра Григорьевна у меня очень нехороша.