I. Некрологи

Памяти телеграммы

Первым найдя практическое применение электричеству, телеграф стал родным отцом деловитому XIX столетию. Он регулировал его железнодорожное расписание, биржевые ставки и передвижение войск. Американцы даже Аляску купили у России, чтобы через Берингов пролив установить телеграфное сообщение с Азией.

К тому же только телеграф открыл истинную цену слов и, считая, как Чехов, краткость сестрой таланта, научился зарабатывать на речи, которая до него ничего не стоила. Для экономии он придумал универсальный, как нотная грамота, язык – эсперанто нашей цивилизации. Не чуждый суховатой киплинговской поэзии, телеграфный ямб тире и точек помог воспеть (а не только создать) тяжелую индустрию и мировые империи. Победы прадедов, как водится, обернулись проклятием правнуков, но чаще телеграфу ставят в упрек не его грех, а наш рок.

Телеграммы умрут неоплаканными потому, что мы всегда их боялись, – уж слишком часто они сообщали о смерти. После “похоронок” Первой мировой “Вестерн Юнион”, пытаясь исправить смертоносную репутацию, придумала “поющие телеграммы”, но никакое сопрано не смогло заглушить барабаны судьбы. Собственно, Сэмюэл Морзе потому и занялся изобретением мгновенной связи, что новость о кончине его 25-летней жены две недели шла к еще ничего не подозревающему вдовцу.

С тех пор телеграмма верно до навязчивости служила нам вестником, или, что то же самое, но по-гречески, – ангелом. Не зря их изображают с крыльями. Беда в том, что даже тогда, когда ангелы (и телеграммы) приносят благую весть, они вносят в жизнь драматический переполох (вспомним историю девы Марии).

Страшнее, когда телеграмма служит ангелом смерти. В этой роли она не только бессердечна, но и бессмысленна. Помочь нельзя не только мертвым, но и живым. Доверяя телеграфу беду, мы напрасно торопимся разделить скорбь, ибо арифметика чувств устроена таким образом, что от деления умножается только радость.

И всё же телеграф упрямо предпочитает плохие новости хорошим. Поэтому, послав за всю жизнь лишь одну телеграмму, я горжусь тем, что ее причиной оказалась свадьба, а не похороны. Хотя это еще как сказать. Дело в том, что замуж выходила девица, променявшая мою первую любовь на свою историческую родину. Учитывая национальные обстоятельства и студенческую бедность, я ограничился одним словом, по цене и значению равному бутылке “Советского” шампанского: “МАЗАЛЬТОВ”. На рижском почтамте телеграмму приняли за шифрованную версию “Протокола сионских мудрецов” и без возражений отправили по назначению, ибо от Израиля ничего другого не ждали.

Впрочем, любой телеграмме свойственна загадочность. Надеясь, что пунктуация поможет избежать ее (КАЗНИТЬ НЕЛЬЗЯ ПОМИЛОВАТЬ), телеграф завел обычай изображать знаки буквами. Точка, например, на всех языках передается словом “СТОП”. Но это только усиливает природную многозначительность, свойственную телеграфу. Ее не знающая строчных букв и лишних слов клинопись напоминает рубленый стиль триумфальных арок и могильных плит.

Однако та же лапидарность, что создает державную серьезность, порождает и юмор: короткое – уже смешно. Строга́я речь, как карандаш со сломанным грифелем, лаконизм сумел и историю свести к анекдоту. Характерно, что от спартанцев остались одни остроты, похожие на телеграммы: “НА ЩИТЕ ИЛИ СО ЩИТОМ”.


Мне не жалко телеграмму, ибо ее дело перешло достойному преемнику. Хотя электронная почта богаче и дешевле телеграфа, и ей идет его сдержанность, подбивающая и электронное письмо ограничить необходимой информацией и нелишней шуткой. Этот урок стиля, пожалуй, – главное наследство телеграмм.

Лучшую из них обнаружили в архиве Беккета. В свой день рождения писатель получил поздравление от некоего Жоржа Годо: “ПРОСТИТЕ ЧТО ЗАСТАВИЛ ЖДАТЬ”.

Памяти пунктуальности

Мы появились на свет в одном рязанском роддоме, но он рано метил в гении и вскоре стал им. Нобелевскую Славик не получил потому, как он мне объяснял, что занимался областью физики, не имеющей прикладного значения и какого-либо смысла. Это была чистая поэзия науки, возможно – прекрасная, но точно – ненужная. Не удивительно, что Слава напоминал рассеянного академика из сталинской фантастики, чудом перебравшегося в Калифорнию. За рулем он вел себя шахидом: в городе игнорировал светофоры, на шоссе предпочитал обочину.

На прощание Слава обещал меня навестить.

– Когда?

– Когда получится! – вскипел он.

– А заранее, – заныл я, – узнать нельзя?

– Вот еще! – отрезал Слава и ушел не оборачиваясь.

Я и сам был таким – мятежным, романтическим, неточным и расплывчатым. В школе, скажем, меня мучили поля. Их девственность полагалось стеречь в каждой тетради, но все мои строчки норовили заползти в запретную зону. Не зная, куда заведет вдохновение, я не мог остановиться до тех пор, пока не получал двойку. Мои тетради бродили по школе – учителя пугали ими друг друга. Лишь к старости я расплатился за ошибки молодости – тем, что перестал их прощать другим.

Как бессонница, пунктуальность – тяжелое бремя; и для тех, кто ею страдает, и для тех, кто слушает, как ею хвастаются. Порок параноика, она пытается обуздать хаос, обещая предусмотреть всё на свете. На этом свете, конечно. Страшась потусторонних неожиданностей, я стараюсь их обойти – заблаговременно.

Другие считают, что в этом уже нет нужды. Это раньше время было глыбой. Тяжелое и мерное, оно давило всех поровну. Теперь оно раскололось на мириады темпоральных капсул, позволяя каждому жить, когда хочется.

Приватизация времени обнаружила его истинную суть: выяснилось, что оно у всех разное. Персональное ощущение длительности разнится, как отпечатки пальцев.

Настоящее – условность. Обгоняя сегодняшний день ради завтрашнего, я живу взаймы у будущего, прибавляя выходные к отпуску и отпуск к пенсии. Умом я понимаю смехотворные претензии пунктуальности на вечность, нашей частью которой является время, но все равно боюсь опоздать не меньше кукушки из допотопных ходиков. В оправдание я, как все, цитирую последнего (и самого бездарного) из всех Людовиков, назвавшего точность “вежливостью королей”. Возможно; но тем, кто редко бывает при дворе, она уже не нужна.

Нелюбимое дитя про́клятой индустриальной эры, пунктуальность синхронизировала трудовые усилия. Она поднимала по гудку целые города и ставила их к станку, как к стенке. Рабская добродетель, пунктуальность навязывала себя тем, кто не мог ее избежать, – ведь от хорошей жизни никто никуда не торопится. Научившись ценить нематериальное, ручное и штучное, наш век решительно остановил конвейер, когда обнаружил, что талант стоит больше времени. С тех пор лучшие приходят на работу не только когда вздумается, но и если захочется.

Вслед за трудом пунктуальность покинула и наш досуг. Приспосабливаясь к жидкому расписанию новой жизни, телевизор, скажем, рассказывает новости не по вечерам, а когда включили. И кино теперь можно смотреть, когда захочет зритель, а не кинотеатр. Но сильнее всего пунктуальность пострадала от мобильного телефона. Благодаря ему мы идем по жизни, помечая дорогу звонками, как пес – столбы. Сотовая связь просто упразднила древнюю концепцию свидания. Невзыскательный этикет беззаботного поколения утверждает, что нельзя опоздать, если можно позвонить.

Однако, теряя практический смысл, пунктуальность приобретает эстетическое измерение. Учтивое обращение со временем красиво, как всякое бесполезное и потому вымирающее искусство, вроде целомудрия и умения повязывать галстук. И я благодарен пунктуальности за то, что она размечает мой путь к развязке, поверяя маршрут не часовой, а минутной стрелкой.

Памяти Арктики

Всем временам года я предпочитаю холодное, всякому направлению – северное, любым осадкам – снег, ибо он проявляет жизнь, обнаруживая ее следы.

Однажды я оказался в горах вместе с профессиональным следопытом. За деньги он работал в ФБР, для души – ходил по лесу за зверьми. Пока мы карабкались на снегоступах к вершине, он лаконично исправлял мои ошибки.

– Кот?

– Енот.

– Лошадь?

– Олень.

– Собака?

– Койот.

– Почему?!

– Ну как ты не видишь, – вскипел он наконец, – дикий зверь идет целеустремленно, не разбрасываясь, и прыгает, как балерина, точно зная, куда приземлится.

К вечеру, когда снег познакомил нас со всеми горными жителями, кроме троллей, я окончательно окоченел, но на это мне никогда не приходило в голову жаловаться. Холод, по-моему, сам себя всегда оправдывает – этически, эстетически, метафизически. Он пробирает до слёз, как музыка, и действует, как лунный свет: меняет реальность, ни до чего не дотрагиваясь.

– Зима, – говорил Бродский, – честное время года. Летом, надо понимать, жизнь и дурак полюбит. Но я фотографии и природу предпочитаю черно-белыми – по одним и тем же причинам: аскетическая палитра обнажает структуру, убирая излишества. Поэтому когда древние китайцы писали пейзажи черной тушью, сложив в нее радугу, то у них получался не только портрет мироздания, но и схема его внутреннего устройства.

Если зима воспитывает чувство прекрасного, то холод обостряет переживание всего остального, начиная со времени: чем сильнее мороз, тем дольше тянется минута. Достигнув летального предела, искусство становится искусством выживания. Быт высоких широт придает каждой детали скудного обихода забытую нами красоту необходимого: костяные солнечные очки, надетый на себя водонепроницаемый каяк, мороженое из китового сала, средство от цинги в виде мяса живого тюленя.

Живя в окрестностях небытия и ощущая трепет от его близости, северные народы обычно молчаливы, сосредоточены и склонны к пьянству. Сегодня за полярным кругом обитают четыре миллиона человек, но, пожалуй, селиться там стоило лишь эскимосам. За пять тысяч лет они сумели полностью вписаться в среду, мы же ее переписываем, постепенно превращая в Пятницу.

Приспосабливая мир к себе, прогресс делает его сразу и больше, и меньше – как это случилось с Севером. За последние полвека полярная шапка сократилась вдвое: ушанка стала тюбетейкой. Парниковый эффект сделает доступными сокровища потеплевшего Севера, где залегает четвертая часть всех запасов газа и нефти на нашей планете. Понятно, что, охваченные утилитарным зудом, мы рады принести ему в жертву другие арктические резервы – запасы пустоты, спрятанной под вечными льдами.

Чистый излишек пространства, как высокие потолки или тонкая рифма, – необязательная роскошь, придающая жилью достоинство, а стихам – оправдание.

– Когда мы думаем, – сказал мне философ, – мозг использует всего лишь несколько процентов своих возможностей. Остальное уходит просто на то, чтобы быть человеком.

Раньше мы лучше умели пользоваться Севером. Он был не дорогой, не рудником, не скважиной, а храмом, лишенным деловитого предназначения. Понимая это, сто лет назад люди рвались к полюсу лишь потому, что он был географическая абстракция, напрочь занесенная снегом.

Стыдясь мальчишества, я до сих пор с трудом удерживаю слёзы восторга, читая о приключениях полярников. В лучших из них воплотились черты того прекраснодушного идеализма, которые традиция с куда меньшими основаниями приписывает рыцарям, революционерам и паломникам: фантазия, самоотверженность, благочестие. Тогда, на рубеже еще тех веков, прекрасная и недостижимая Арктика была религией атеистов, и полюс слыл их Граалем.

С трудом пережив тоталитарный героизм предыдущего столетия, XXI век утратил вкус к романтическим подвигам. Пресытившись ими, он заменил единоборство с природой экстремальными видами спорта: в Нью-Йорке популярны кафе с бетонным утесом для скалолазания, а лед есть и в холодильнике.

Памяти космоса

Непонятно даже, чего мы так всполошились. А ведь в моем детстве космос был популярнее футбола – даже среди взрослых. Уже много лет спустя я сам видел улыбку на лицах суровых диссидентов, когда они вспоминали Гагарина.

– С него, – писали отрывные календари, – началась новая эра.

Но она быстро завершилась, когда выяснилось, что человеку там нечего делать. Мы не приспособлены для открытого пространства – нам нужно есть, пить и возвращаться обратно. Беспилотные устройства стоят дешевле, не требуют человеческих жертв, но и не приносят славы. Мы же стремились в космос, чтобы запахать эту целину под символы.

Чем только ни был космос: новым фронтом в холодной войне, зоной подвигов, нивой рекордов, полигоном державной мощи, дорогостоящим аттракционом, рекламной кампанией, наконец – шикарным отпуском. Чего мы не нашли в космосе, так это смысла.

Говорят, Армстронг больше всего боялся забыть исторические слова, которые он произнес, впервые ступив на чужую почву. Его легко понять: оставленный им след на Луне исчезнет позже Земли и вместе с Солнцем. Этим, однако, всё кончилось.

– Мы открыли Луну, – объясняют историки, – как викинги – Америку: преждевременно. Поэтому ни мы, ни они не знали, что делать с открытием.

Эта параллель даже точнее, чем кажется. Космос был Новым Светом, где разыгрывался карамболь уязвленной совести и подспудных страхов. В нашем больном воображении любые контакты с неземным разумом следовали земному сценарию: либо мы, либо они были индейцами. Хорошо зная, чем это кончится, мы всё равно рвались в космос.

В романе трезвого Лема вернувшийся со звезд герой думает, что полет того бы не стоил, даже если б “мы привезли обратно восьминогого слона, изъясняющегося чистой алгеброй”.

Наверное, мы подспудно ждали, что космос послужит новым импульсом теологической фантазии. Когда философия исчерпала двадцатипятивековые попытки найти душе партнера, за дело взялись ученые. Не в силах вынести молчания неба, мы мечтали вынудить его к диалогу. Непонятно, на что мы рассчитывали, что хотели сказать и что́ услышать, но ясно, что́ мы отправились в космос, надеясь выйти из себя. Беда в том, что мы не нашли там ничего такого, ради чего бы это стоило делать. Кое-кто из астронавтов, правда, открыл Бога, но на Земле, а не в небе.

Для меня космический век закончился фотографией Марса. Первая “звезда” на вечернем небе, он нам никогда не давал покоя. Живя на третьей планете, мы невольно приписали второй – свою молодость, а четвертой – свою старость. Эта фантастическая хронология побуждала ученых искать на Марсе вымирающих братьев по разуму.

Так, астроном Скиапарелли составил подробную карту планеты с несуществующими каналами. Маркони утверждал, что ему удалось поймать закодированный радиосигнал марсиан. Поверив ему, американское правительство объявило трехдневное радиомолчание, но Марс его так и не прервал.

Куда успешнее действовали писатели. Алексей Толстой даже устроил на Марсе пролетарскую революцию. В его “Аэлите” описано меню бедных марсиан: дурно пахнущее желе и опьяняющая жидкость с ароматом цветов. В таком обеде легко узнать студень с одеколоном или, вспомнив “Петушки” Венички Ерофеева, – “вымя с хересом”…

Но, увидев драгоценный снимок, я понял, что мы никогда не найдем на Марсе ни соратников, ни собутыльников, ни собеседников. Глядя на безжизненный, лишенный тайны и величия, попросту – скучный, хоть и инопланетный ландшафт, я впервые с тоской подумал: может, мы и правда – венец творения? И это значит, что нам не с кем разделить бремя ответственности за разум, что помощи ждать неоткуда, что Земля – наш Родос, и нам не остается ничего другого, как прыгать – здесь, сейчас, всегда. И еще я решил, что нам повезло с планетой, могла быть хуже.

Примирившись с одиночеством, даже NАSА прекратила поиски внеземной цивилизации. А без нее нам космос не нужен. Что еще не подразумевает конца космонавтики. Напротив, созрев, она только сейчас и входит в силу, принося нам каждый день новые сенсационные открытия, о которых газеты сообщают мелким шрифтом на задней странице между спортом и погодой. Поэтому даже тогда, когда мы открываем новые планеты, им дают имена второстепенных богинь. Одно дело – покоряющая всех Венера, другое – Седна, известная только эскимосам и феминисткам.

Памяти ночи

О том, что отключилось электричество, я узнал только тогда, когда испуганно пикнул компьютер с разрядившейся батарейкой. Осмотревшись, я понял, что кондиционер не работает, радио молчит, солнце садится. На Нью-Йорк опускался блэкаут. Живописный закат на моей стороне Гудзона не предвещал стоявшему на другом берегу Манхэттену ничего особенного. Только ко- гда жаркие сумерки стали сгущаться в безлунную тьму, выяснился масштаб катаклизма. Наползая на город, темнота съедала его, как история: теряя небоскребы, остров пятился в прошлое – в небытие. Постепенно Нью-Йорк исчез, оставив вместо себя непрозрачные глыбы тьмы, о назначении которых местным было трудно вспомнить, а приезжим догадаться.

Когда, подавленный происходящим и смущенный навязанным бездельем, я вышел из дому, оказалось, что улицу заполнил онемевший народ. О присутствии толпы можно было узнать, лишь уткнувшись в спину соседа. В темноте обычно говорят шепотом, эта ночь навязала молчание.

Я впервые ощутил ее безмерную власть потому, что она явила себя там, где о ней уже забыли. На рыбалке, скажем, ночь тоже черна, но, живя у нее в гостях, другого и не ждешь. Темнота на природе – аттракцион, умышленное, вроде палатки, неудобство. Тут, однако, не мы выбрали ночь, а она нас.

Дождавшись своего часа, ночь поставила всех на место. Короткое замыкание сперва отстранило, а потом отменило цивилизацию. Без нее же, как быстро выяснилось, нам нечего делать, разве что лечь спать.

Зачем человек спит, ученые не знают, а я догадываюсь: чтобы не оставаться наедине с ночью. Ее величие исключает панибратство. Греки искали в Ночи источник мира, веря, что она первой родилась из Хаоса. Поэтому Гесиод называл ее не только сестрой, но и матерью Дня. (В нормальной, нечеловеческой, жизни свет ведь и правда меньше тьмы, да и встречается реже, что легко доказать, разделив площадь неба на число звезд.)

Чтоб не видеть ночи, мы спим с ней, зачиная сны. Начиняя ими наши души, ночь оправдывает себя – если ей, конечно, не мешают. Как всем сакральным, ночью нельзя пользоваться всуе. Ее тихие часы предназначены для высокого – стихов, молитв и тоталитарной власти. Поэтому жгли свечи поэты, вставали к заутрене монахи, и никогда не гасло окно в кабинетах Ленина, Сталина и Муссолини. Другим, чтобы понять ночь, надо переболеть бессонницей.

Мучаясь ею, я часто бодрствую в сокровенные часы – с трех до шести. По китайскому счету – это время инь, когда сон ткет ткань яви, ночь образует завязь дня и – добавляет статистика – чаще всего умирают люди. Не зря предутренние часы называют “глухой ночью”. В эту пору мир нас не слышит, а мы его и подавно. Но когда нас ничто не отвлекает от себя, нам труднее защититься – что и делает ночь столь опасной.

Страшась всего непонятного, прогресс нашел свой компромисс с ночью: он ее отменил, во всяком случае – там, где смог. Об этом знают все, кто подлетал в темноте к Нью-Йорку, в чьих офисных башнях никогда не гасят свет. Расходы на лишнее электричество оплачивает муниципалитет, рассчитывающий, что веселая слава города заставит раскошелиться его гостей.

Другой пример – Исландия. Согласно распространенному, но неправдоподобному суеверию, разврат разворачивается ночью. Надеясь на это, позолоченная молодежь сделала своей зимней столицей приполярный Рейкьявик, где можно танцевать до утра, наступающего только летом.

Куда успешнее, однако, с ночью борются не праздники, а будни, открывшие коммерческие преимущества круглосуточного существования. Не исчерпав пространством колонизаторского зуда, мы распространили экспансию на время, заставив ночь на нас трудиться.

Я еще помню, как это началось, когда напротив моего дома открылся супермаркет с пуэрториканским акцентом “Mañana”. Помимо названия, его неоновая вывеска обещала, что магазин будет работать, как собиралась вся Америка, 24/7, то есть все- гда. На двери, однако, висел старомодный амбарный замок.

Сегодня такого не увидишь. Каждый пятый трудящийся американец работает в ночную смену. Все остальные этим пользуются – в этой стране никогда ничего не закрывается: магазины, прачечные, университетские библиотеки, кафе-мороженое.

Теперь уже трудно поверить, что так было не всегда и не всюду. Много лет назад, впервые приехав в Лондон, я с удивлением выяснил, что английский телевизор, в отличие от американского, знает, когда ему ложиться спать. Последняя программа шла до полпервого и называлась “Звёзды смотрят вниз”.

– Про гороскопы, – сказала жена.

– Битлы, – возразил я.

Спор разрешил астроном с указкой, объясняющий зрителям, что́ они смогут увидеть, если поднимут голову к ночному небу.

Памяти славы

Обладая смутным представлением о загробном мире, язычники приписывали славе ту же роль, что христиане – Иисусу. Она воскрешала из мертвых: покойники живы, пока о них помнят. Об этом, в частности, говорит Цицерон в опусе “Сон Сципиона”. Вот любопытный абзац из этого редкого образца древнеримской научной фантастики: “Люди, населяющие Землю, находятся одни в косом, другие в поперечном положении по отношению к вам, а третьи даже с противоположной стороны. Ожидать от них славы вы, конечно, не можете”.

Исправляя этот недочет географии, мы придумали спутники и интернет, сделав славу кругосветной и круглосуточной. Добившись такого, мы ее похоронили, предварительно раскулачив и поделив, чтобы каждому достались пятнадцать минут, обещанные Энди Уорхолом. Как показывает вскрытие, причиной смерти стала терминологическая недостаточность.

У греков для славы было слов не меньше, чем у эскимосов для снега. Первыми, как и сейчас, шли спортсмены, потом – герои, позднее – философы. Римляне предпочитали государственных мужей, Ренессанс – художников, романтики – поэтов.

Но раньше, как заметил Милан Кундера, слава подразумевала восхищение не только тех, кто знает тебя, но и тех, кого знаешь ты. Лишь та слава считалась подлинной, что соединяла достойных с равными – как дуэль. Шкловский называл это “гамбургским счетом”. Затворив двери, потные борцы в линялых трико выясняют, кто из них лучший. Изгнав не только публику, но и судей, вердикт выносят свои. В этом самый тонкий из соблазнов славы. Только те, кто хотел бы повторить и присвоить, способен оценить чистоту приемов, широту репертуара, его оригинальность и своевременность. Чужую музыку можно слушать, но лучше ее сыграть. Гамбургский счет вовсе не отменял обыкновенного. Но, принимая незаслуженные почести и заслуженные взятки, борцы участвовали в чужой игре, всегда помня о своей.

В узком кругу слава жжет сильнее, стоит больше, добывается труднее и теряется столь же быстро. Жалко только, что не везде она так наглядна, как на гамбургском ковре. Обычно слава копится годами в таинственной ноосфере, где, как уверял Вернадский, концентрируются испарения человеческого гения.

Не менее загадочен и механизм ее распределения. Славу нельзя ни дать, ни взять, только получить – по совокупности заслуг от никем не назначенных авгуров, чей приговор ты уважаешь не меньше их.

Мне рассказывали, как оценивали шутки знатные московские остряки. На их консилиуме смеялись реже, чем в морге. Поднятая бровь здесь считалась знаком одобрения, узнав о котором, автор уходил, уязвленный формой и осчастливленный содержанием комплимента.

Иногда это бесит, часто обижает и всегда раздражает. Что и понятно: мы добываем славу своим трудом, а получаем из чужих рук. Зато такая слава придает вес своему избраннику. Я бы сказал – удельный вес, увеличивая плотность достигнутого, он углубляет след и тянет ко дну.

Антитеза славы – не безвестность (она-то как раз может оказаться мудростью), а популярность, выдающая тщеславие за честолюбие. Поэтому не все известные люди – славные.

Если XX век разбавил славу, то XXI пустил на панель – с помощью компьютерного сутенера. Умея считать лучше, чем читать, интернет заменяет качество количеством, а славу – известностью. Став мерилом успеха, последняя замещает первую, не замечая разницы. Слава, как Суворов, брала умением, популярность, как саранча, – числом.

Рожденный революцией, интернет обещал демократию, но привел к тирании, причем – масс. Ублажая их, он создал конвейер тщеславия. Доступный и нечистый, как автомат с газировкой, интернет позволяет каждому выплеснуть себя на мировой экран.

Характерно, что в Сети часто практикуется та же извращенная форма авторского самолюбия, что и в привокзальных сортирах, – анонимный эксгибиционизм, парадоксально соединенный с острой жаждой признания. На стенах общественных уборных всегда пишут в надежде на читателя.

Желание прослыть любой ценой сводит с ума, ибо за ним стоит патологический страх потеряться в толпе себе подобных. Этот маниакальный, но ведь и оправданный ужас (заблудиться в метро проще, чем в лесу) порождает страсть к неутолимой публичности. Сильнее секса и ярче голода она требует, чтобы другие узнали о существовании твоего мнения, опуса, лица или, на худой конец, гениталий.

Памяти почерка

В московский музей классика я пришел, чтобы взглянуть на его рукописи. Купив билет, но не найдя парадного входа, я зашел в какой попало.

– Вам, собственно, кто нужен? – строго спросила конторщица.

– Толстой.

– Он всем нужен, – сурово сказала она, но все-таки отвела в зал, где под стеклом витрины вальяжно расположились корректурные гранки, сплошь исписанные мелким, но стройным почерком. Когда-то я работал метранпажем в старой, еще настоящей типографии, поэтому первым делом пожалел наборщиков. Садизм Толстого заключался в том, что он не исправлял ошибки, а заменял рукописной страницей печатную, как будто сам вид окоченевших строчек выводил его из себя.

Чтобы оправдать писателя, надо вспомнить, с какой одержимостью он объяснял человеческую жизнь. Автору, сажавшему четыре “что” в одно предложение, было мучительно трудно остановить поток уточнений и отдать в холодную печать еще теплую рукопись. Ведь она не черновик текста, а его исподнее.

Поэтому автографы великих рассказывают нам больше, чем их портреты. На письме статику образа заменяет динамика мысли, плюс, конечно, темперамент: Бетховен рвал пером бумагу, Бах обводил красным там, где про Бога.

Тайна почерка в его неповторимости, столь же бесспорной, как отпечаток пальца. Но если в последнем случае об уникальности рисунка позаботилась природа, то в первом – культура. Учась писать, мы становимся разными. Значит ли это, что безграмотные больше похожи друг на друга? И что, утратив почерк, мы вновь станем одинаковыми?

Подозреваю, что это возможно, ибо письмо, как походка, – индивидуальный навык, способный придать телесную форму бесплотной мысли. Если ее незримость напоминает о музыке, то почерк о балете: сольный танец пера по бумаге – под ту же, что поразительно, мелодию.

Меня пленяет магическая мощь этой пляски, и, даже сидя у компьютера, я не обхожусь без бумаги. Дойдя до смутного места, оставшись без глагола, застряв на длинной мысли, потерявшись в лабиринте абзаца, я хватаюсь за карандаш, чтобы поженить руку с головой. Ритм этой всегда поспешной (чтобы не задуматься) процедуры выводит из затруднения и вводит в транс надежней мухомора, избавляющего от контроля чистого разума. Писатель – что вертящийся дервиш.

Но почерк свой я при этом ненавижу еще с тех пор, как меня мучили пыточными орудиями письма: чернильница с лживым прозвищем непроливайка, вечно щипавшее тетрадь перо-уточка и зеркальная простыня промокашки, отражавшая мои незрелые промахи. Гордо считая содержание важнее формы, я писал, как хотел, оставляя каллиграфию маленьким людям и эпилептикам вроде Башмачкина и Мышкина.

Положение изменилось лишь тогда, когда я понял, что почерку приходит конец. Его смерть ускорила американская демократия, позволяющая ученикам держать перо не только в левой, но и в скрюченной, будто подагрой, руке. Устав мучиться, школа отдала письмо компьютеру, у которого всё получается ясно и просто, как у пулемета. Отучив считать в уме и писать рукой, компьютер напрашивается в рабы, но становится хозяином. Инвалиды письма, мы забываем о его потаенном смысле: сделать видимым союз души и тела. Почерк умеет не только говорить, но и проговариваться. Он знает о нас, может быть, меньше, чем обещают шарлатаны-графологи, но все-таки больше, чем мы смели надеяться.

Поняв это, Дальний Восток сделал каллиграфию матерью искусств и школой цивилизации. Открыв книгопечатание задолго до европейцев, Азия не торопилась пускать его в дело. Японцы считали изящной только ту словесность, что нашла себе приют в летящих знаках, начерченных беглой кистью на присыпанной золотой пылью бумаге.

Позавидовав, я пошел учиться к нью-йоркскому сэнсэю, веря, что, не справившись с кириллицей, я смогу отыграться на иероглифах. На первый год мне хватило двух: “са” и “ша”. Прочитанные вслух, они составляли мое имя. Переведенные с китайского, означали “сбалансированного человека”, каким я мечтал стать, научившись каллиграфии. Но до этого было далеко. Овладев семнадцатью видами штрихов, нужных для того, чтобы написать все пятьдесят тысяч знаков, я сосредоточился на размещении их в пространстве.

Хорошо написанный иероглиф должен быть плотным, как умело упакованный чемодан, элегантным, как скрипичный ключ, и крепким, как вещь, которую можно повесить на стенку. Многие так и делают. Энергия, запертая в нем, как в атоме, настолько ощутима, что я не удивился, когда в Америке иероглифы стали модной татуировкой.

Но главное все-таки в другом. Почерк учит невозможному: выражать внешним внутреннее. В одном несчастном фрагменте Уистен Оден, говоря о почерке, вспоминает экскременты. Если, отбросив брезгливость, развить эту параллель, мы и впрямь найдем общие свойства: естественность, безвольность и убедительность. Как помет, почерк оставляет безусловные следы, утверждающие наше присутствие в мире. Продукт физиологии мысли, он, как сны, и зависит, и не зависит от нас. Поэтому лишиться почерка – все равно что остаться без подсознания.

Загрузка...