Даниле Давыдову
Ты помнишь/не помнишь помятый
давыдовский прочный сюртук,
коньяк без лимона под горло —
как шарф шерстяной или стук.
всё ссут здесь поганые суки
по улице Сони Кривой,
и делает боженька снимки,
а может быть кто-то другой.
Ты помнишь давыдовский точный
глоссарий – пойдём за водой,
где к потерялась за выдох,
и топчет сугробы ногой
[у К появляются губы
и рыло с химмаша братка,
ещё червоточные зубы,
и даже желанье глотка].
Ты помнишь/припомнишь, как смерти
стихами закроенный пол
в коньяк заливался Сысертью,
и пился за каждым углом,
как ссали под окнами суки
сливая челябу в ебург,
и глобус крутил эти звуки,
как будто бы ехал в Москву.
Ты помнишь, что вспомнится дата,
когда разломали ребро
[в закуске закрытые рядом]
две суки и стало светло
под скрипом солёного снега,
закрытого в каждом узле —
лимон, в коньяке закипал и
агукал Кальпидию в Че.
Ты помнишь, как небо, чирикнув
в две спички, зажглось и спаслось,
как двум, пережившим верлибры,
по бабам мужицким спалось,
Свердловск начинался сюртучный,
все суки махали вослед
лимонного цвета платками,
линяя в коньячный ответ.
(15/12/12)
Он перелистывал морщины
на 5/7 [пока] знакомой
халявной женщины [мужчины
их обступали беспокойно]…
Облизывая тощий палец,
грач на плече пережимался,
пережимали перья горло,
и календарный свет кончался,
качались дети и деревья
[и в них беззубые старухи
качались в чаще равномерней
и переламывали звуки
и перемалывали дёсны
или кораблики из ивы]
и перемаливали время,
и отползали некрасивы
пернатые [почти] мужчины,
зализывая тощий палец
у скрипки под крылом грачиным.
Царапнутый [в кровь] одеяльцем,
он перелистывал морщины
на 6/7 [ещё] знакомой
и дальней женщины [мужчины
жгли спички с краю перегона
и разгрызали тару молча,
у чаши днище выгрызая],
и [в свет укатанное] тело
горело изнутри сарая
[молчали дети и деревья]
одни морщины подавали
ненужный вовсе этот голос
из веток в ветки. На вокзале
он перелистывал морщины
[на 7/7 и незнакомой,
и уходящей вдаль] причины
посмертной близости бездомной
вот с этой проводницей, с этой
[с другого рая подожженной?]
везущей с краешку у скрипки,
покусанной тоской недолгой.
(14/12/12)
Хрипящий волку под кустом,
уснувший в воздухе [в ракушку]
грач, отсвиставший ярытам,
хранит, как снедь, свою избушку.
[Поющий] как бы в небо [сам]
он утрамбовывал отчаянье
[до галечки на берегу]
речь стоит своего молчанья.
И, поворачивая ключ
в костлявом горле древесины,
идёт по-своему к врачу
[как отражение из льдины]
заснувший в воздухе грачом.
Чтоб одолелось расстоянье —
ещё один метельный жнец,
обеспокойный оченькрайне,
он держит под крылом билет,
с ответом стырив водку с перцем,
клюёт и пробивает дым,
своё спелёнутое тельце,
он засвиставший ярытам
горит почти как стыд – так долго,
что умирает [как бы сам]
грач, просыпающийся волком.
(12/12)
Пока я умолкал, летела стружка,
летели в стружке мужики, передавала
по-бабски слухи, треснутая кружка,
касаясь ртом отверстого овала.
В своих кульбитах сны пережигая
до копоти и дёгтя, в серых мордах,
как жжёный сахар смерть пережидая,
горела скрипка, становясь нетвёрдой.
Пока я умолкал с недетской оспой
крапленой речью щебет начинала
мужицкая невыспанная свора,
сидящая грачиной у вокзала.
Как цирковая публика и гогот
бакланов, уходящий в три пятнадцать —
вагон, гудел, переходя в семь сорок
и с дождевой водою обжимался.
Пока я умолкал, слепая кружка,
наполненная светом вполовину,
как [с венами проколотыми] чушка
успела выпить ангелов до льдины.
В толпы граненом животе, походный
обоз летал, как стрекоза над жиром
земным, и плыл – как смерть и свет – безродным
над тем и этим половинным миром.
(10/11/12)
Вот, и придурошная скрипка,
в своём гранённом животе
вспенившись, булькает и гибко
плывёт по жестяной воде.
За ней из тьмы, крысиным хором
и брассом, брешут мертвяки,
бредут [незрячие по пояс]
по горлу каменной реки,
как Ленин с лампочкою ватной,
зажатой в восковой руке —
с блатной походкой и [булатной
почти-что] финкой в рюкзаке.
Идут и бабы, и мужчины,
с дитями, вшитыми им в грудь,
с сосками рыжими земными,
что отдышаться не дают.
Своею собственной кончиной,
где растворяется воде,
ребёнком радуется скрипка
с дарёным лаком в рукаве,
с дарёной стаей за спиною,
похожей на густой плавник,
с тобой, читатель, и со мною,
младенцем [в бабе среди их],
в поход великий и богатый,
плывущих между берегов,
трещит придурошная скрипка,
по шагу сбрасывая кровь.
(9/12/12)
Я сочинил (поскольку я подонок)
вот эту речь подводную о скрипе
токующих, похожих на подлодку
и на массовку в густолистном клипе,
я сочинил, что видел, как созвездья
в руке у шулера меж лошадей летают,
что видел, как без имени предметы
у бабы меж сосков горящих тают,
что мертвяки, бредущие по стуже,
кидают медяки живым наружу,
что мелочь растворяется, как скрипка
и смотрит бог и видит: обнаружен.
Я сочинил начало для похода:
среди иссушенной вагины Москвабада
придурошная скрипка, как свобода,
не вспомнит, что в начале наиграла.
Я всё солгал, поскольку здесь, в палате,
конечно, осень брешет, как щеночек,
забитый в ящик глухоты гвоздями,
и входит медсестра, поскольку хочет.
И сплюнув речи здесь на перегоне,
я с проводницею усатою остался,
стоял у нездоровых в изголовье,
поддерживал свинцовый (и ругался),
и грязный воздух, мокрою рукою
ей залезал под юбку, и ребячий
оттуда голос доставал, а скрипка
плыла в земле, чтобы переиначить
поход великий до подземной печи,
дымящейся у женщины в животной
снедурочке клубящейся, парящей,
и ни к чему пока что непригодной.
Поскольку я подонок – умолкая
я вижу, что походы собирают
народа тьмы из тьмы и тьмы и в тьмы
из скрипки вылетая, выживая.
(9/12/12)
Сквозь потный снег, сквозь ожиданье, сдирая корочку бобо,
идут двенадцать [непохожих на время наше] поясов,
как часовые и якуты, насторожились, вой взвели —
гори, гори, не угасая на темноте бумаги, шрифт!
Сквозь плотный снег [в воде солёной] дрожит, как голый, самогон —
идёшь по Репина и плотность теряешь, прикусив озон,
и видишь: с острова на встречу идут двенадцать часовых,
по краю движущейся речи, как пёс вцепившейся в кадык.
Они идут по твёрдым водам несовершённой немоты,
идут на свет, скрипят, как свечи, их [в шарф заверченные] рты,
и Бог [разобранный в стаканы], в пластмассе льдистой шевелясь,
горит, в часах не разбираясь, и дышит в трещины, как язь.
(7/12/12)
И всякой твари выпадает дважды свет
в проваленном до ада, будто Роза,
поселке – за Челябинском в кювет
свалился ангел-бомжарёк. Вот поза,
вот понимание, вот с Розенталя вид,
чтоб всякой твари с небом всё возможно —
договорился и теперь лежит
среди травы и ждёт, как передоза,
что полетит насквозь его, на свет,
вся местная братва из насекомых
в провал и яму, под которой нет
последней твари и её знакомых.
Вот он лежит и чувствует – лицо
его облапал чёрный энтомолог —
читай: шахтёр (считай с твоим творцом
теперь их трое). Дело к эпилогу
здесь не пришить – так дёшево крыло,
что он лежит – во рту дрожит травинка,
а по травинке богомол ползёт
до самой Розы – и совсем не зыко
он приползёт на станцию свою
лет девятнадцать для того растратив
пока же ангел-бомжарёк лежит
здесь где-то слева и не пидорасит
он перед богом, он, открывши рот,
жуёт язык свой синий глуховатый —
и понимает: людный горизонт его ловил,
но более не схватит,
не схавает, не выпьет, преломив
на два зрачка поломанное время —
и дохнет тварь и обретает вид
в кювете – мяса, в воздухе – прозренья.
(1/10/12)
солгут ли бабочки? Вспотев, полезет в уши
и в ноздри осень. Баки искривив,
завёдшегося пса осиной глушат
всекомпрадорский сад и мужики.
и в К. не надо октября и Бога
и слово «бля», как молоко, звучит
от псиного предела и порога,
где мелочь бубенцом в штанах звенит.
солгут ли бабочки, что скоро будут божьи
[читай негожи эти] времена?
а осень сбудется – по уложенью всё же,
от брови к веку положив меня,
скрипят качели здесь в двуногом саде.
Как скважины хрипя в густой земле,
разборный пёс гуляет по свободе
[всё чаще в заблудившейся воде] —
и в К. на камне, у колонки справа,
сидят вдвоём и сад, и мужики —
взасос целуют бабочек, портвейны,
осиные, как выдох, пузырьки.
(16/09/12)
Колючего дыханья ёж
[в землянке, свёрнутой в лицо
смотрящейся в себя воды,
как астма – свёрнутой в кольцо]
как выдох, съёжившись в ключе,
скрипит в уключине как пар,
чтоб звездочка, сгорев в плече
не принимала, что мир мал,
что есть блажной Катеринбург —
и чёрту оспа, что Исеть
прожжёт словарный перелом
[шамань, Кыштымец, всё есть смерть.
и лыбится по кромке нож,
дрожащий на хромом столе —
как ночью мир не перейдёшь —
всё ж мiр проклюнется правей],
как речь, наклюкавшись с утра,
почти послушною рукой
сдирает хладный пот со лба,
чтоб спал подольше он с другой,
чтоб с невозможностью дышать —
как кислород всосав свинец —
не до конца, но умирал,
как всякий призванный гонец.
Исколотый дыханьем ёж
в воронку смотрится воды
с той стороны, у капли рта
почти, как вдох, сухой орды.
(15/09/12)
Наколошматив к сорока
невероятное «я умер»,
чтоб с окончанья языка,
как насекомое и doomеr
звенящий, бог летел на свет
на колесе всеобозренья,
на колесе среди синиц —
вообразив воображенье,
где – неухоженный в нас мир —
выходит насмерть на дыханье,
выходит, потому что нет
ему весомей наказанья,
чем называть любой предмет
и наделять кошмаром вещи.
Ужасно имя тех детей,
в которых колесо щебечет,
которым слово положил
крылатый подлою рукою,
как рыбий жир или стрекоз
в нутро гончарное – с такою
начинкой по земле пустил
меж жерновов немых и страшных —
и я им был одним из них —
расколошмаченных, коллажных —
из тех, кто ждал, что к сорока
невероятное «я умер»
сорвётся. Нет, не с языка,
с отсутствия его – на губы
того, кого мы говорить
учили – потому что молча
привык он здешних обходить —
как прокажённый и чуть дольше
он наклоняется к земле
и колыбели этой гулкой,
чем длится кадр, в котором смерть
нам кажется почти что шуткой,
в которой кажется нам смерть,
которой не бывает вовсе,
луна печёт, как блин, рассвет
[как бы винду увидев в ДОСе].
И расширяет стрекоза
свой сегментарный взгляд в три ада
бинарных, и пока звезда
горит, как мельница – в Анадырь
пора бы съехать, чтобы там —
не умирая с проводницей —
к своей же жизни привыкать,
носить её в холодном ситце,
как сИрот переносит бог
в нагрудном закладном кармане —
через дорогу, через борт.
Через конец своей программы
пора убраться в Анадырь,
где женственный Харон на время
[свернув, как шею, миру мир]
переборматывает бремя.
(26/08/12)
Д.М.
Расчёсывая губы до крови,
пустив царапины [как бабочек по свету
латать тот свет слюной] здесь – оборви
и Сь слетит и крови узкой нету.
Да, эта бабочка сегодня хороша —
лежит под золотистою молчанья
[почти нирваной] коркой у соска,
у тёмного чукотского камланья.
Расчёсывая губы, как обман, как кокон
страха распылив отчизну, могилы
[улыбаясь мило нам] кивают жизнью
из своей чернильной
[расчёсанной сверчками до земли]
светящейся воды – пока открытой,
как молоко у матери в груди
кровоточит из ДНК на тритий.
Расчёсывая слюни по слогам
(здесь было что сказать – хотя и мало,
что вероятно, Бог – не быстр, а я —
хотя бы смертен [с самого начала].
Расчесывая воздух до себя,
дощатый бог лежит, опилом дышит
сосновым – воли нет не у меня, а у него
[что ж, не расслышит,
он это, перейдя на ультразвук и сленг] —
латает бабочка его тугие уши
и переходит из хитина в снег
[и здесь перестаёт он вовсе слушать].
У бабочки с судьбой глубинных рыб,
прижатой белой атмосферой к року:
в нутре кровоточивом бог дрожит,
пытает медленно, чтоб выбрала дорогу.
(24/07/12)
Идёт подряд на свет вода
[безногая] другим путём,
не протерев свои глаза
[что несущественно] – что днём
себя ощупывает, как
наутро женщина края
свои исследует, рукой
течение судьбы двоя,
когда сияющий плавник,
толкается в мамашин сон,
где бьёт [вольфрамовый родник
почти что током] в мягкий схрон.
Где сдуру в дуру бог идёт,
он собирается семью
собрать из запчастей воды
между пятью и восемью,
с утра ползёт к воде на дух
двоичный, будто бы Лилит
и Ева [мало ли там кто] —
его в себе проговорит
под роговицей у пупка
он вяжет свитер для неё —
ещё без тени и лобка
[который – знаешь ли? – враньё],
и видит мир, как тот бомжарь,
что светом согнут или свит
сегодня [и в последний раз],
а послезавтра догорит.
И сын – на выгнутой вовнутрь
[пока срифмован в малафью]
исследует источник, а —
быть может даже мать свою.
Она с утра ещё гола,
и ощущает, как её
отметил угол [то есть мрак
за муравьями в дочь ушёл],
Пока вода – ещё вода,
а не вина за чей-то стыд,
четырелицый свысока
в живот клюётся и молчит.
Бездоказательно её
существованье в этом Че —
пока нутро не выжжет сын
как свет на жестяной воде,
на жестяной воде её
где он и мать в постели спят
[на свет, конечно, без пупков]
и входят в душ, как в чей-то ад.
(22/07/12)
Сергею Ивкину
…глухонемая Кондакова Ира
Она живёт на Малышева/Мира,
а я живу на Мира 38,
второй этаж, квартира 28.
(Андрей Санников, Глухонемая техничка I)
Пока сдаёшься ты, «пока-пока»
произноси в одежде праотцовской,
пропитанной бензином и водой,
что тоже нефть в ошкуренном Свердловске.
Пока сдаёшься ты, находишь их,
своих двоих и будущих, младенцев,
хватаешь Интернетом их язык
но вряд ли понимаешь – как чеченцев.
Пока сдаёшь наверх алаверды
свои водой замотанные ноги —
ни много и ни мало – все порты
забиты битами излишними. Уроки
иди учи, пока длинней пока,
чем голос электрички удалённой,
вдыхай жлобьё вокруг, и темнота
их скроет в этой массе оживленной,
где каждый как Георгий Иванов
ждёт растворенья в мудаках и стервах.
Вот ты идёшь, вот ты идёшь втроём,
но богу это всё не интересно
пока сдаёшься ты, когда пока
изнашиваешь в тёплую одежду,
и ангел нам дыхание в бока
вещает с Мира номер под надежду
[читай – целует в губы гопоту].
На то дана нам речь, чтоб мы сдавались,
чтоб пили нефть и спирт, за в пустоту
забитый гвоздь своей любви держались —
пока стоит твой [гладкий, как Е-бург]
цыганский праотец, что неизвестен в общем,
совсем неузнаваем в черноте
сочащейся из дерновой и общей
гостиницы – казённой, костяной,
плывущей вдоль Исети мутной. Проще
казалось бы молчать – за божешмой
получишь номерной Челябинск в почки,
получишь мудаков или стервоз,
получишь замороженные ноги —
Мересьев-Жора-нафиг-Иванов
от роз своих перебирает логин,
пароли набирает на виске,
накручивает мясо нам на кости —
зачем он, как отец, стоит везде?
за что у нас прощения он просит?
Забитый как оболтус в пустоту,
он говорит в ошкуренном Свердловске
про ангелов, вмещённых в гопоту,
про Мира (два? – не вспомню – сорок восемь?)
якшается со всякой татарвой,
оторвою и головой на блюде —
пока сдаёмся мы внаём, пока
целует гопота [живых] нас в губы —
твой пращур ненавидимый, в тебе
в квадрате умножаясь, входит в штопор
и мясо ангелов висит на потолке,
стихи читает, ничего не просит.
(07/12)
Проговориться с этим [на огне
сидящим] псом – заморенным, ленивым,
скрипящим словом: а) откроешь дверь
б) утром просыпаешься не с дивой,
не с девой в) лопочешь на своей
пифагорейской олбани в оправе
ц) слушаешь, как сторож долбит в смерть
стеклянную железкой д) он вправе
сегодня проживать её со мной —
е) сомневаться в ней, как в речи. Слушай
всегдашний [захромавший в цифре] год.
Проговорился всё ж, урод? – задушит
тебя/меня язык родной страны —
порхай среди цветов, обозначений, званий,
летящий пёс – глазей со стороны,
как стороны текут из тёмных зданий,
как немота уходит через руки,
как суки, здесь выстраивая ад
логарифмический [как хромосомы жуткий]
царапают глаза, сто лет наград
не требуя, как зацветут жасмины
[в соцветии у каждого спит пёс —
две головы которого в режиме
портвейного Харона]. Как вопрос —
так в нас щенок со стороны Аида
заглядывает, и его слюну
со лба стираешь ластиком дебильным.
Обняв его огромную страну,
проговоривши мёртвым языком —
я тридцать два часа сидел в конверте
[в последней номерной Караганде]
и наблюдал, как пёс рисует петли,
царапает над огородом смерть,
что проросла за стрёмное наречье,
как дочь моя шестнадцать лет назад,
чтоб всё простить однажды, изувечив.
Чтоб всё понять, однажды не простив,
резиновые реки поднебесной
плывут сквозь пса, раскрыв больные рты
от этой ереси (не потому что честной —
а потому что спит ещё Харон
и потому что стук пифагорейский
несёт на ржавой палочке Орфей
и учит пса портвейном здесь) [в Копейске]
стучаться в тьму то лапой, то крылами
на сто семнадцать метров в высоту,
и всё испить холодными глазами
и выблевать однажды в пустоту,
и выблевать свой шерстяной, как кокон
открывшийся, как неродную речь,
пифагорейский, сказанный, смолчавший
и полететь от дочери за дверь.
За Пушкина [уральского кретина],
за всё молчание меж дочерью и мной
простив меня, скрипит в щенке дрезина
и гонит под урановой дугой.
(19/07/12)
Вот ведь какие дела: чем длиннее душа —
тем укороченней голос – на грани монеты
свет заигрался – на смерть загалделся, глуша,
нас пескарей прижимая ко дну, не взимая анкеты.
Время, собрав эти речи, уйти из воды
следом за лесой, сечением света из суши.
Из глухоты в нас врожденной – как божий глядит
смертный посланник – он эту травинку обрушит.
На берегах одинокий со снастью стоит —
смотрит, как свет говорит и по небу проходит
в этой росинке – и теплой полынью испит
в каждом прозрачном и самом прекрасном уроде.
Шевелит губой, как кобыла домой приходя,
тычется в руки хозяйские с рыбной заначкою кислой,
смотрит сквозь воздух и видит, как смерть (не моя-не моя),
между рукою и Богом затихнув, на время подвисла.
(27/06/12)
ау тебе закончено уа
постящийся тебе моё ура
моё тебе не слово грифель в глаз
какой ещё китай плыл водолаз
плыл по стране за н. тагил приплыл
где выбился из имоверных сил
постичь вотще значенье языка
он онемел и с тем ушёл в бега
он знал что в этом
где-то есть москва
и новгород иные берега
он огибал поскольку Амброз Бирс
возможен где-то здесь и слышен свист
и волга говорила с ним из плеч
уа уа возможно не сберечь
но помню я что водолаз немой
как всякий наш язык
всегда изгой
(13/05/12)
мы не созреем никогда
нам это климакс не позволит
уволь меня отсель рука
пошли как на хер в полный голос
постой со мною на «Урале»
где спирт казахи продают
и продавщица в полом теле
ждёт наполненья – наебут
нас смерть и жизнь
в тени сирени с пятном
чернильным в рукаве
стоящий туз и сивый мерин
на Каолиновом везде
как мы женатые на бляди
воруют небо голубки
и борзо бога ожидают
чтобы кормить его с руки
и продавщица поднимаясь
под синеглазый потолок
мне галстук дарит
чтоб пластмассой
дыханье затолкать мне в рот
поговорить по человечьи
по сучьи чтоб поговорить
когда порхатый чирик-птенчик
устанет призраков вводить
и мы женатые на бляди
здесь ляжем как бородино
и продавщица из «Урала»
забьёт крестом наверх окно
(12/05/12)
волнующий момент
на кокаин садится эта медная воровка
моя страна нуждается в любви
и потому бьет в точности до срока
горит моя любимая страна
перегорает смерть – до крайней плоти
волнуется ОМОН – и слой дерна
заламывает крылья в огороде
упавшей под лопату стрекозе
наполучавшей с нас по полной дозе
и бунт повешенный как бантик на морозе
перегибает жестяные гвозди
волнующий момент пал героин
щекам щекотно и смешно как знаешь
страна с тобой и за страной один
акын и ты в его трепло вступаешь
ну что ж помолимся сжигая на костре
жиганов фраеров и в этом жулишь
блудящий с проводницей налегке
пока богов её по грудь целуешь
когда она волнуется за бунт
впервые залетая в шмаровозку
как родина что зная здесь убьют
всё улыбается ментам и отморозкам
(11/05/12)
нам здесь не понимание грозит
в чекушке битой с богом отразившись
рябой олег уходит с натали
в начавшиеся тень и ночь разбившись
– и до не сочетанья твёрдых дат
в которых дятел пойманный забьётся
крылом стеклянным воздух разровнять
и выдохнуть – а вдруг ещё проснётся?
а вдруг ему не надо понимать =
коснёшься сна – и это дно проснётся:
там за окном: бутылка пьёт меня
и с богом отправляется в дорогу
и тень её уже – нет – не меня
а выдох косит
о царапав воздух
(10/05/12)
И так, легко переплывая свет
на свет – похоже, впавший в эти камни
пернатые, он переплыл Тибет
или к соседу путь – за все три ставни
он вплыл в его округу, и легко
стоял во тьмах как стол – на подоконник
приоперевшись, и держал весь свет,
что уместился в мёртвые ладони.
И так спокойно свет договорил,
что всем, кто в свете, был уже неслышен —
его пернатый [каменный] язык,
наутро обнаруженный, что вышел.
(05/12)
Алексею Миронову
На гул по небесам сам плачет и молчит —
Безгубый, как весна, весёлый точно тиф,
весёлый будто твердь на первый день, второй
он говорит снегам: поговори со мной —
заходит в магазин и мнёт в кармане зин —
закрой скорее дверь, упоминанья, свист —
пусть платит соловей за воздуха мороз
и падает на тень, с которой жил поврозь.
Что плачется тебе? голубоокий гул —
как в горлышке стоит примятый, что испуг,
сверчок с хромой ногой и ликами пятью —
он съест твою же смерть, как некогда кутью.
Он сядет на трамвай – поехать чтоб на ВИЗ,
в горбатый Уфалей, чтобы спускаться вниз —
отверзнет два крыла, чтобы увидеть нас
и рассказать, что смерть мерещится всегда,
а будет только свет, дощатая вода —
и разорвав лицо дрожит на свет душа —
голодная до птиц, сминая разговор —
все ша и ша берёт [за голос] и —
ведёт.
(24/03/12)
из харькова летящая метла
мне квакала спокойна и светла
как сон татьяны перед свадьбой – дым
ложился рядом с ней
я плакал с ним
я штопал кожух на дыханье гнул
метлу парящую из харькова – как нуль
как сон онегина и пальца у виска
скакала восковая
тьмы игла
и зашивал нас в маленький мешок
иноязычный гипсовый ожог
читай божок без имени, метла,
всегда язык —
(ну, ты, всё поняла?)
из харькова как мифа светит свет
метла летящая в предсмертия просвет
вздыхает водку положив на грудь
пытается со мною вдоль
уснуть
(22/02/12)
фельдфебель не вылазит из штанов
он породнился с этой Евой Рыб
бормочет под инъекцией: г-гы
и снова спит не поднимая снов
какая же офелия его – он водит
под штанами никого – здесь никого
фельдфебель ест горит наверное
так понимает стыд и правоту
едящих от его а смотрит в зеркало и видит
никого
печальны сны печальна как кутья —
его невеста – кутает меня
его фонарь – апрель и братец дуче
по горлышко увязший в воздухе своей
демократичной будто рим подружки
с которой вниз висит навеселе
ему махает ручкой тощей зиги
с той стороны зеркальных голубей
и смотрит в никого и зубы пилит
офелия ему как скарабей
фельдфебель обнимает здесь коленки
встает в своём гнезде у самой стенки
чирикает и тычет пальцем в рот
что говорит никто не разберёт
а в рукавах тех пусто и темно
и ева рыб ныряет с ним на дно
сверчков что обнимают темноту
зеркальную как русский весь
не ту
тут наклоняется к фельдфебелю огонь
фельдфебель говорит ему: уволь
и увези в Магнитогорск в Читу
в какой-нибудь кыштым за темноту
инъекцию горация мне дай
садится голубь на плечо сказать: полай
офелия подходит со спины
надкусывает тело из вины
закидывает Ева на плечо
уходит криво в зеркало
светло
(11/02/12)
Какой-нибудь мудак сквозной
рисует мёртвое «бе-бе»,
и белый свет как столб стоит,
Рязань играет на трубе.
Ефрейтор тянет разговор,
чтобы не знать кромешный стыд,
и это всё не от того, что
надо что-то говорить —
он просто так ко мне привык,
что видит в зеркале меня —
перегорает жалость. С плеч
глазеет поперёк огня
всё тот же мой мудак родной
прибереги меня в себе,
как несуразный свой язык
перебирающий «бе-бе».
И отрыдает в нас Рязань,
и оторвёт билетик нам
кондуктор с дыркою в руке,
несущий нас к своим корням —
перебирающий здесь звук
бессвязный – как и дОлжно быть —
язык мудной и бог родной
что приучил так говорить.
(23/01/12)