Глава 4. Алкоголик

В конце августа солнце впервые осело за горизонт: полярный день подошёл к концу. Вечером, часов в одиннадцать, мглистый свет ослабел, а потом резко набрал силу от вспыхнувших талемских фонарей, разрисовавших всё длинными призрачными тенями.

Предшествовавший закату день был ясным, сухим и беспощадно холодным. Ким не любил прозрачный мороз, который выглядел как лето, а ощущался как зима. Он обесценивал само понятие солнечных дней, заставляя Кима сомневаться, существует ли в мире теплота.

Но Ким всё же выгнал себя на улицу. Первый с апреля закат – зрелище торжественное и тоскливое. Свет не исчезнет враз: сначала он просто притухнет, на следующий день сильнее, потом ещё… Холод начнёт выедать из воздуха запахи тины и земли, а затяжные дожди увлажнят его своей взвесью.

Август – терпимое время. А вот в сентябре день убывает уже стремительно, солнце всё ленивее выползает из-за кромки далёких скал, чтобы сразу же, без взлёта, окунуть себя в морскую дымку и намочить горизонт тусклым светом. Оно теряет силы, как брошенный мяч, отстукивая приближение полярной ночи.

Позади уже половина срока. Впереди – столетняя годовщина начала Второй мировой войны, а за ней – сумерки года и ещё три полярных ночи, то есть почти год беспробудной тьмы. Ночь на «Талеме» – это отдельная жизнь, которая давит из людей столько жизненного сока, что просыпаешься от неё другим человеком. Виноградов за последние полгода уезжал с «Талема» дважды, Фольшойер – раз пять, а Ким вынужден снова и снова наблюдать мучительное умирание полярного дня.

Через неделю погода испортилась окончательно. С моря дул сильный ветер, бросая в стены пригоршни капель, но Ким старался не нарушать график прогулок, готовя себя к наступлению сезона вечной мокроты.

По вечерам они с Одри разводили камин. Одри тоже делала замёрзший вид, садилась ближе к огню и ловила на свою загорелую кожу отсветы пламени. Ким читал вслух. Одри слушала с вниманием, иногда отыгрывая понравившуюся сцену, становясь то императрицей, то пятнадцатилетним капитаном.

У Кима не было доступа к современной литературе: библиотека «Талема» включала, кажется, все возможные книги, выпущенные до начала XXI века. Остров словно вымарывал из Кима воспоминания о его времени, которое он воспринимал лишь через призму когеренций.

Испытания в открытом мире начались месяц назад, в конце июля, но мало отличались от лабораторной работы. Киму поручали считывать мысли флюента, убеждать его в какой-нибудь нелепице или провоцировать нехарактерное поведение. Ким заставил владельца ресторана приготовить жутко солёный суп-пюре, внушив, что очередной посетитель похож на любовника жены ресторатора, хотя никакого любовника у неё не было или, по крайней мере, Ким об этом ничего не знал.

Он вынудил школьного учителя заявить классу, будто гравитация есть проявление божественной сущности мира. Поначалу идея вызывала у флюента сильнейшее отторжение, но затем укоренилась настолько, что для возврата нормального мировоззрения учителю потребовалась психотерапия.

После нескольких подобных инцидентов Ким стал замечать, что люди Фольшойера выбирают новых флюентов по принципу «этих не жалко». У него была когеренция с уголовником, отбывающим срок за создание «чучел»: виртуальных копий людей, которые вытесняют прототипов из сетевого пространства, овладевая их правами и имуществом. Во время когеренции уголовник сдал трёх подельников, за что Ким удостоился одобрения Фольшойера. Главной проблемой была спонтанная эрекция сидельца, который возбуждался от любого трения о штанины.

Скоро дождь сменился снегом, и как-то утром, выглянув в окно, вместо бурой желтизны Ким увидел лишь белый горб, словно холм накрыли сахарным колпаком. Роботы-уборщики, похожие на крабов, ползали по дорожкам, вытаскивая друг друга из снежных засад.

На утро 14 сентября назначили совещание расширенным составом: ожидалось, что будет директор «Талема» Юстиан и высшее начальство, а также руководитель технической службы, на визоре которого было написано «Конь в пальто» и которого все звали просто Конём.

Когда Ким явился, продувая на ходу визор от мокрого снега, в зале совещаний сидели Виноградов, Ирина Ивановна и Фольшойер. Юстиана не было и, похоже, не предвиделось. Киму показалось, что Виноградов нервничает: он то снимал свою бионическую руку, заставляя её сжиматься в кулак, то надевал снова, свирепо двигая пальцами.

Скоро в кресле рядом с ним возник Кролик: куратор проекта, ни внешность, ни место нахождения которого Ким не знал. Трудно сказать, как он сам представлял своё появление, но для сотрудников «Талема» он выглядел человеком в костюме с очень натуралистичной, разве что чрезмерно большой, головой кролика. Ким всегда любовался качеством текстур и рефлексами на мохнатой мордочке и подозревал, что своеобразие этой маски – одна из проказ Коня. Сам Кролик, вероятно, видел себя в образ льва или, допустим, астронавта, и говорил с напором, не характерным для кроликов.

Его боялись. Даже Фольшойер, обычно настойчивый и резкий, сбавлял тон при появлении Кролика. Тот окидывал присутствующих чёрным, похожим на маслину глазом и со зловещим добродушием задавал вопросы, которые ставили Фольшойера в тупик.

– А вы, господин Фольшойер, когда выбираете флюентов, думаете о возможных психических последствиях для них? – интересовался Кролик.

Тот поспешно отвечал:

– Конечно. Обязательно думаем. Мы проводим всестороннюю оценку психики. Все они проходят курс реабилитации. Но мы должны обеспечить широту выборки…

– Я это знаю, – обрывал Кролик. – Советую в ближайшее время не думать об этом слишком много. Это не ваша прямая забота. У нас достаточно психологов, которые помогут флюентам жить лучше, чем до участия в программе.

– Я понял, – визор Фольшойера кивал.

– Хорошо, – лаковый глаз осматривал присутствующих, задержавшись на Киме чуть дольше. – Хорошо. Можем начинать?

– Не совсем… – ёрзал Виноградов. – Мы ждём ещё начальника технического отдела. Где, чёрт возьми, эта Лошадь в кимоно?

Конь явился минуты через три, и всё это время Кролик мучил собравшихся улыбчивым молчанием. Юстиан так и не появился.

– Хорошо, – повторил Кролик. – Я хочу, чтобы мы все уяснили: от нас ждут результатов. И ждут скоро. Вам понятно, что такое результаты?

Все кивнули.

– Я предлагаю изменить терминологию: с этого дня мы заканчиваем эксперименты и начинаем тренировки. И устанавливаем срок – начало октября. После этого мы должны быть готовы действовать. Пора приносить пользу. Возражения есть?

Заговорил Виноградов:

– Когеренция пока слишком непредсказуема для практического применения. Мы наблюдаем множество эффектов, которые делают каждый эксперимент по своему уникальным. Мы далеки от того, чтобы формализовать процесс и гарантировать стабильный результат. Я считаю сроки чрезмерно оптимистичными.

– А что предлагаете вы?

– Нужно минимум два года.

– Два года? – уши Кролика прижались к голове, и морда приобрела диковатый вид. – Два года? От нас ждали результата ещё вчера, я даю вам целый месяц. Господин Виноградов, это не предмет торга.

– Слишком рискованно! Результаты отдельных когеренций отчасти случайны, то есть объясняются уникальным сочетанием психического состояния и опыта флюента, а также спонтанными решениями перцептора, что не позволяет…

Кролик дёрнул носом, и губа его поднялась, обнажая зубы:

– Весь проект рискован. Но мы не единственные, кто реализует его. В этой борьбе выживет сильнейший.

Виноградов хотел возразить, но Кролик оборвал:

– Это очень дорогое удовольствие. Суточная выработка ядра «Талема» выше, чем энергопотребление Калуги. Есть расходы на инфраструктуру, подготовку флюентов, страховые взносы. Нам нужно показать товар лицом, иначе проектом займутся команды, у которых лучше поставлено управление рисками.

– Как скажете, – произнёс Виноградов.

Глаз Кролика опять нацелился на Кима. Он казался выпуклым, полупрозрачным и почему-то очень большим. Ким тряхнул головой и продул стекло визора. Глаз был чуть крупнее смородины, но Кима затягивало в него, как в микроскопическую чёрную дыру. Кролик спросил:

– А что скажет сам перцептор? Как он оценивает свою готовность?

Ким вздрогнул. Ему показалось, Кролик видит его пристальный взгляд даже через визор. Он проговорил как можно ровнее:

– Несложные задания я выполняю стабильно. Сейчас эксперименты стали сложнее, получается хуже… Точнее, я никогда не знаю результата заранее. Каждый раз начинаем с нуля. Люди очень разные.

– Но у них есть что-то общее, – возразил Кролик. – А что вы называете несложным заданием?

– Эмоционально нейтральное, которое не вызывает у флюента внутренней борьбы. Сложить мозаику, систематизировать картинки, нарисовать что-нибудь.

– А если задание противоречит природе флюента?

– Не знаю. Эмоциональная окраска осложняет работу, флюент становится менее предсказуемым, могут возникнуть ненужные ассоциации. Если действие требует внутреннего преодоления, для создания мотивационной структуры нужно хорошо знать человека. Иногда эмоции помогают.

– Вы можете заставить человека делать что-то противоестественное?

Ким пожал плечами.

– Мы ещё не пробовали…

– Так попробуйте, – мягко проговорил Кролик, поворачиваясь к Виноградову. – Кто следующий флюент?

– Куприн. Сантехник из Плеснёвки, – сказал Виноградов и тут же уточнил: – Это жаргонное название района в четвёртой зоне.

– Хорошо. Опишите этого Куприна.

Слово взял Фольшойер:

– Работник коммунального сервиса, 53 года, женат, двое детей.

– Пьёт?

– Выпивает изрядно, но только по пятницам и в выходные. Среди недели нечасто.

– Что за задание? – допытывался Кролик.

– Во время когеренции перцептор должен выполнить серию упражнений. Первое – достать информацию о важных событиях флюента, случившихся в 1991 году. Второе – во время работы оставить метки краской…

– На какое время назначена когеренция?

– На следующий вторник.

– Перенесите на вечер пятницы, – отрезал Кролик. – Я меняю задание. Убедитесь, что флюент хочет употребить алкоголь и во время когеренции воспрепятствуйте этому. А мы проверим, насколько трезвым он будет в пятницу вечером. Всё. Это единственное задание.

Виноградов откашлялся:

– Борьба с пагубными пристрастиями требует отдельного разбора: биохимия организма не подчиняется напрямую сознанию…

– А раньше, господин Виноградов, вы утверждали, что большую часть времени человек в принципе не подчиняется сознанию, – заявил Кролик. – Тем не менее вы научились его подчинять. Вот и продолжайте. В конце концов, его жена скажет вам спасибо.

Все кивнули. Кролик исчез. Собравшиеся сидели полукругом, будто повинуясь силовому полю шефа, уход которого сделал их позы противоестественными. Все заёрзали, отлипая от невидимого центра. Напряжение спало.

Искусственная ладонь Виноградова сжималась и разжималась, накачивая невидимую грушу. Он отстегнул её, небрежно бросил на стол и проговорил с раздражением:

– Черти полицейские! Ладно, будем считать это ещё одним тестом. Фольшойер, досье на Куприна готово?

– Конечно.

В поле зрения Кима появились сведения о Григории Куприне, слесаре второго разряда из четвёртого северо-восточного района, прозванного в народе Плеснёвка.

Глаза Куприна светились добротой и похмельной покорностью судьбе, и в самой позе было что-то христианское. Поношенный свитер обвисал, как флаг. Седина жёстких волос наводила на причёску тусклое сияние. Лицо его было болезненно-худым, щетинистым и немного рассеянным, как у человека, смирившегося с болью. На фотографиях и семейных видео Куприн всегда слабо улыбался и смотрел мимо камеры. Его блаженный вид заставлял усомниться, воспринимает ли Куприн реальность, или же его беззаботная душа пребывает в полуобморочном равноденствии.

Ким поморщился. Работать с таким контингентом – всё равно что натягивать грязную пижаму. Ким дал волю фантазии, ощутив запах перегара, ломоту в пояснице и колкость старого свитера, но представить, как именно Куприн ощущает себя и мир вокруг, Ким не смог.

Фольшойер наблюдал. Его широкий, побитый оспинами подбородок отразил едва заметную усмешку.

Панельные гетто возникали по всей России на месте бывших спальных районов: из злого сарказма их называли на французский манер районами дортуа. Государство выкупало здесь квартиры под социальный найм для растущей армии условно-безработных, часто превращая в коммуналки. Эти районы пользовались спросом у цифровых дауншифтеров, которые не покидали их неделями. Здесь водились торговцы всеми видами психоактивных веществ и кодов и, в отличие от остального мира, спирт до сих пор ценился выше эйфов. Прогресс и регресс вращались здесь параллельными курсами: тонкая перегородка могла отделять упакованную квартиру геймера от общежитской комнаты, где всё ещё пользовались наличными, а нейросетевые технологии или презирали, или не слышали о них.

Обитатели районов дортуа были удобной мишенью для людей Фольшойера. Психические эффекты когеренции всегда можно было списать на естественные проявления среды. Никого не удивит, если житель такого района начнёт рассказывать небылицы или впадёт в затяжную депрессию.

Районы дортуа стали пухнуть и расти после войны, а самый масштабный исход совпал с периодом нейросетевой революции на рынке труда. Бывшие водители такси, экономисты, оформители витрин, продавцы тканей, журналисты и даже врачи осваивали здесь новые, более земные профессии или просто покорялись судьбе. Пространство между панельными домами застраивали самодельными квартирами, превращая дворы в глухие колодцы, где стоял запах мочи, выхлопов и табака.

На этом фоне положение слесаря Григория Куприна было почти выгодным. В отличие от многих новосёлов, он был привычен к такой жизни, а точнее, просто не знал ничего иного. Григорий Куприн всегда плавал около дна, но не тонул, и потому казался в Плеснёвке некоторой константой.

Но пил Куприн с такой самоотверженностью, что по его запоям можно было размечать календарь.

– Я не понимаю, как с этим работать, – заявил Ким. – Физиологические потребности слишком сильны. Когеренция здесь бессильна.

– Ким, – губы Виноградова мучительно скривились, словно он сам не знал, приукрашивает он или говорит правду. – Мы ведь не знаем пределов возможного при когеренции. Отнеситесь к этому как ещё одному эксперименту. В конце концов, лечат же алкоголизм… гипнозом, например.

– Но мы не используем гипноз при когеренции.

– Не используем. Но есть десяток других приёмов. Ирина Ивановна поможет нам выработать стратегию.

* * *

Когеренцию назначили на вечер пятницы. Накануне бригада медиков доставила Григория Куприна в медицинский центр под предлогом планового медосмотра: у Фольшойера были большие полномочия в этой области. Куприну последовательно ввели несколько психотропных препаратов, которые позволили «Талему» создать слепок его мозговой активности, так называемую сигнатуру, после чего отпустили домой. Врачи подчеркнули, что употребление алкоголя после процедур вполне допустимо, и намекнули: пятьдесят грамм пойдут на пользу истерзанному купринскому сердцу.

Расхаживая по «Батискафу» в пятницу, Ким твердил себе: «Узнай, кто президент России». Среди всех установок, что дали ему Виноградов, Ирина Ивановна и Фольшойер, ему хотелось протащить в когеренцию эту маленькую отсебятину.

* * *

Красный шар растёт и становится мохнатым, словно растерзанный котятами клубок. Красный шар мягок, как болотистая ряска, и также бездонен.

Я… Какое странное слово – Я. Что оно означает? В этом безвременье не бывает никакого Я, а бывают заблуждения людей. Зеркало – не бесконечный колодец. Зеркало – это посеребрённый лист на фанерном основании.

Я – это уже кто-то другой. Меняется цветность, словно на мониторе убавили контрастность. Всё блёклое, мутное, анемичное. На нижних веках – песок. Стоять прямо тяжело. Я неустойчив, будто взобрался на табурет… Тот табурет, с которого прыгают в петлю.

Ладно, Гриша, не дури. Ну-ка, тряхни головой! И по щеке себя хлопни. Да садани как следует! Вот! Чувствуешь боль? Ещё раз!

Боль запаздывает. Зато какая сильная… Нет, хватит. Горит аж! Так и челюсть свернёшь. Отпустило. Равновесие вроде в норме. А повело же как… Надо опохмелиться.

Григорий Куприн

Год рождения: 1985. Род занятий: слесарь сантехнической службы. Семейный статус: женат. Количество детей: двое.

– Гриша, ну чё ты телишься? Запирайся, а то сейчас набегут, – рыкнул Шахов, когда мы заходили в длинный коридор управы с табличкой «Медведица». – Набегут, родимые, как тля на одеколон.

В глазах прояснялось, как после ослепления вспышкой. Спина болела приступами, словно то и дело срабатывал дырокол. Я дёрнулся и замер, стараясь найти позу, когда ручка дырокола ослабнет и выпустит межпозвоночные диски. От этих усилий перехватило дыхание.

Лицо Шахова, сварщика, мелькало перед глазами.

– Гриша, ты че? – он уцепился за мой локоть. – Сердце?

– Да… прихватило, – соврал я зачем-то, держа рукой место под телогрейкой, где неровно (явная аритмия) билось сердце Григория Куприна.

– Сейчас, сейчас мы тебя подлечим, – пел Шахов, тяжело ступая по коридору в прожжённых стоптанных сапожищах. – Сейчас будет двадцать грамм для ренессанса.

Странные у меня руки: худые запястья торчат из-под рукавов телогрейки и оканчиваются тёмными кистями с длинными, ловкими пальцами, которые после трудного дня всё сильнее дрожат.

Позади стукнула дверь. Я обернулся и увидел Костю. Молодой и здоровенный, он работал в управе с полгода. От Кости валил розовый, как он сам пар, оседавший на вышорканном воротнике. День сегодня холодный да сухой. А Костя – парень хороший. Грубый, зато не боится никого, даже Шахова.

А Лидка так ведь и не позвонила Витязеву… Ладно, об это завтра. Спину опять потянуло, но без прежней остервенелости. Я растёр её, обернулся к Косте и спросил:

– Взял?

Он возился с щеколдой.

– Только сало, – ответил Костя с глупой гордостью. – А у тебя?

– Есть, – похлопал я телогрейку, где ощущалась строптивая твёрдость бутылки. – Ладно, заходь.

– Иваныч, честное слово, пустой, – оправдывался Костя перед Шаховым. – В аванс проставлюсь.

Шахов с Костей свернули в подсобку. Я пошёл по коридору дальше, где в самом углу была жёлтая перекошенная дверь туалета. Я не стал её закрывать. В управе никого. У Шахова чутьё, когда можно.

Постоял над унитазом, помялся. Вспомнил недавние мучения, словно выцеживаешь из себя горсть битого стекла. Застегнул ширинку, сполоснул руки. Оставлю удовольствие на потом. Пока терпимо. Выпью, легче пойдёт. Дверь я затворил плотнее, чтобы не воняло по коридору. Сапожники без сапог: ныряем в чужие унитазы с утра до вечера, а в управе с лета несёт так, что хоть святых вноси. Или выноси? Шахов говорит, зимой подмёрзнет, запах уйдёт. Шахов в таких делах разбирается.

А кто президент России? Вот же вспомнилось. Кто-кто? Виктор Песелев был. А после него этот кровопийца пришёл, как его там… Леопольд Латинс. Имя-то какое жуткое: Леопольд. А Латинс – вообще псевдоним. А что нам до президентов? Вот Шахов это умеет разложить как по ноткам, а нам не надо.

Окна подсобки, куда Шахов увёл Костю, заложены кирпичами. Свет давала импульсная лампа на жёстком алюминиевом проводе в следах опайки, старом и кривом, что мы с Шаховым.

В подсобке навалены инструменты и трубы. Хорошее место, сыроватое, зато тихое, как склеп.

Максимыч – так мы звали Шахова – раскладывал на столе две газеты, делая их внахлёст для надёжности. После смены Максимыч суров и неразговорчив. Он весь сморщился, стянулся, ушёл в чёрную дыру своего лица, изъеденного усталостью и сварочной пылью; остались от Максимыча лишь командирские усы с торчащей папироской и грубые руки, вымытые дешёвым стиральным порошком, от которого кожа становится белесой, а линии жизни – особенно чёрными.

– Сейчас всё будет эпистолярно, – щурился он от дыма, доставая Карла.

Карл – швейцарский нож с отвёрткой и плоскогубцами. На его алюминиевой рукоятке – белый крестик на красном квадрате. Отличный инструмент, вечный. Карлу было 17 лет, по крайней мере, столько он жил у Максимыча, напоминая об одной досадной ошибке в его жизни. Работать им по железу Максимыч не давал. Не разрешал даже пивные бутылки открывать. «Тебе подоконников в конторе мало?» – ворчал он.

Короткое лезвие Карла чеканило полукруглые кусочки колбасы. Хороший мужик наш Максимыч. В такие моменты я смотрел на него с теплом, как сын на отца, мастерящего лодку, хотя разница у нас – лет пять, не больше. От Максимыча и его грубых рук исходил дух основательности, которая была его чертой и в работе, и в отдыхе. Не суетливый он, а главное, не строит из себя бог весть кого. Вот он сейчас трезвый и злой, и это видно по его лбу, который наползает на глаза и ест их двумя мрачными тенями. Но это потому что трезвый.

Костя сполоснул стаканы. Остатки воды он расплескал по некрашеным чугунным батареям, сваленным вдоль стены. Я полез во внутренний карман телогрейки.

– Только так, мужики, – вытащил я флакон и водрузил в центр натюрморта. – Да и то случайно. В девятнадцатом «А» дали…

Я рассупонил ватник и вытянул ноги. От пола веяло промозглостью. Сбоку жарил старый обогреватель.

– А что там в девятнадцатом «А»? – уточнил Максимыч. – Я там позавчера был. В седьмой, что ли, квартире?

– В тридцать четвёртой. Там стояк греет, а радиатор холодный, вернее, не холодный, а как бы неравномерный. Я зонда пустил…

– Тихо! – оборвал Максимыч. – Не девальвируй интригу. Потом про зонд расскажешь.

Костя уныло смотрел на бутылку. В Косте – килограммов сто. Бутылку он выпивает с утра для разгона.

И тут у меня подступило. Пить нельзя! Нельзя пить – и баста! Какая штука выходит глупая! Главное, как сказать об этом Максимычу? Он и в табло дать может. Да пусть лучше даст. Неудобно как-то.

Ким, очнись. Не увлекайся. Максимыч – это враг. Костя ещё туда сюда: глазёнки вон жадные бегают, он бы и в одного эту бутылку прилепил. А с Максимычем аккуратно надо. Послать бы его сразу… Плюнуть в рожу, и дело с концом. Слабо, Ким?

Плюнуть! Шустрый какой нашёлся. Куприн налип рыхлым телом, и от одной мысли, что нужно отказать Максимычу, лицо обносит холодом и губы шелушатся, как простудные.

Я становлюсь неподвижен. Неподвижность давит, шум в голове. Спина эта… Да что же её ведёт, словно разболтался там шарнир и весь позвоночник остался стоять на острой игле. Поссать бы. Всё болит, или не болит, а просто кажется? Нижняя часть тела – будто чужая. Там словно поселился моллюск и выедает меня изнутри, дёргает нервы, как струны арфы, устраивая мне симфонии боли. Да разве боль это? Просто ощущения. Это называется старость.

– Ты чего? – устало и нежно шевельнул мою телогрейку Максимыч. – Опять мотор барахлит?

– Ага, – я взялся за грудь и сморщился. – И спину простреливает. Не гожусь я сегодня…

«Не поверит», – мелькнуло в голове. Ложный путь. От боли всегда и пьём, а тут вдруг…

Я лгал не кому-нибудь. Я лгал Максимычу. А Максимыч ужас как не любит всей это подковёрщины. Да имел ли я право?

Давай, Гриша, решайся, раз, два, три… Гриша, либо сейчас, либо никогда. Сказал нет – и всё! А дальше будь что будет. Получишь от Максимыча фирменный взгляд из окопов его тёмных глазниц. Получишь, ну и что? Терпи и живи дальше. Раз, два, три…

Так ведь не отстанет… Я Максимыча знаю. Ну-ка, взял себя в руки, дрянь такая, и говори – не буду! Как в армии умел: не буду и всё. Хоть режьте, не буду!

Нет, не идёт. Не идёт. И выпить тянет, аж руки трясутся. Как не выпить? Сгорю же. Живьём сгорю. Так хоть боль уйдёт, а не уйдёт – станет чужой, как кот приблудный. Словно сядет плотнее обувь и перестанет натирать мою тлеющую плоть.

А если не пить, что тогда? Домой? А дома что? Кто я без этих пятниц, без подсобки, без Максимыча? Жизнь и так крошится по кусочкам, остаётся скелет… И сам я скелет. Руки тонкие, чёрные, жилистые, продолжения моей тоски, шарят беспомощно по телогрейке, ищут ответы в пуговицах.

Кому мы в этой Плеснёвке нужны? Мира-то не видим. А мир давно вперёд упрыгал. Морды эти жируют всё. Видел тут одного выступленца, Жемчугова, толстый, как морж, и такой же гадкий… Туша с мясом. Про новые протоколы безопасности говорил… А в Плеснёвке какие протоколы? Сюда менты-то ходить боятся.

А Машка веки проколола, дурочка… Ладно бы мочки ушей или нос там, но веки-то веки! Вот, опять в глазах запесочило. Она проколола, а у меня песочит. Вставила туда светодиодные штуки – мода у них такая. Дурь, конечно.

Я так ей и сказал: ты ерундой-то не майся, лучше торшер сразу к пупку приделай, красиво будет. Она даже не обиделась. «Папка, ты у меня классный, только жизни не знаешь, потому тебя и обманывают», – чмокнула в щёку и убежала. А Верка орёт: «Что ты ей не скажешь?». А что ей сказать? В юности сам волосы красил…

Машка хорошая, дурочка просто. Меня в грош не ставит. Лидка тоже не ставит: засядет в своей «флишке» – и не нужен никто. А про внуков заговоришь – истерика. Что они за поколение такое? Напялят маску и лежат целый день. Чипы себе ставят. А нам чипы нельзя. После чипов пить не полагается. А как при нашей профессии не пить? Не поймёт клиентура. Непьющий слесарь – вор. Это в Плеснёвке все знают.

Гриша, не отвлекайся. Гриша, пора сказать Максимычу, отбояриться и домой.

Гриша сидит как под наркозом. Ким, очнись! Ну-ка! Боль не навсегда. Боль не твоя. Соскреби её и не впадай в ступор. И Гришу этого соскреби.

Самое тяжёлое в этой работе – ломать себя через колено. Ломаешь флюента, а кости трещат свои. И слова чужие на ум лезут. Раскачай его.

– Мужики, я с вами посижу, а пить не буду… – сказал я быстро. – Не надо мне сегодня. На таблетках я.

Костя оживился:

– Ну, жаль… – протянул он руку к бутылке. – Давай, Максимыч, напузырь нам по бокалу. Мне бежать скоро.

– Ты погоди, салага, – оборвал Шахов. – Ты чё, Гриша, на работе утомился? Не ел, поди, ничего? Смотри у меня… Мало нас, настоящих, осталось. Давай-ка двадцать капель для инаугурации.

Он поднял пустой стакан. На клейком стекле отпечатались пальцы.

– Не-е-е… – остановил я. – Не могу сегодня. Верке обещал, а тут ещё сердце… Спина стреляет.

Надо бы о простатите рассказать, а стыдно как-то. Максимыч про конторских так и говорит: потому там одни тряпки работают, что между ног у них вата. Максимыч произошёл от языческих богов, для него крепость члена – вроде божественного жезла. А тут такой конфуз…

– Ну, прости, Максимыч, – промямлил я и застыл, как человек, ожидающий удара сзади.

Я смотрел наискосок на сваленные у стенки радиаторы. Лицо Максимыча чернело справа, покачиваясь.

– Как знаешь, – равнодушно сказало лицо.

Максимыч пригладил рукой тонкие чёрные волосья, облепившие его голову, как тина, и перевернул мой стакан. Стакан сразу помертвел и превратился в пыльный обелиск.

Обиделся Максимыч? Вроде не обиделся. Не поймёшь. Легко они меня на берег списали… Ну, что же, напросился.

Стыдно! Сам не люблю, когда кто-то за столом жеманится или брезгует. Не одобряют у нас этого. Если ты болезный или при смерти, так лежи дома и не баламуть мужиков, а если уж они тебя приняли, носом крутить – паскудство сплошное. Максимыч таких разборчивых завсегда готов за шиворот и на морозец. Со мной вот только тетёшится. Прощает, значит. Сколько мы пробок вместе сорвали…

Я снова взялся за сердце, сморщился да тут же плюнул – актёр из меня никудышный. Я и Верку-то провести не могу, не то что Максимыча.

Тот подержал в руках бутылку, утёр её рукавом и улыбнулся этикетке. Максимыч в этом толк понимает. Он во всём толк понимает. На чёрном лице заблестели сметливые глаза.

– Ну что, Костян, бумсик?

– Давай, – поддержал молодой.

А меня как будто нет. Максимыч этого Костю не любит, а тут точно с сыном родным возится. Бумсика предлагает, а бумсик – это наше, плеснёвское, не для посторонних… Костя-то тут сколько? Года три?

Ревную я, что ли? Ну, Гриша, дошёл ты до таких мыслей на почве трезвости… Проще надо быть.

Я отсел вполоборота и закурил скрутку. Лучше Максимыча бумсик не делал никто. Это рецепт он привёз с северов, где работал когда-то.

А как Максимыч делал бумсик – загляденье. Не отводя от Кости взгляд, ловко, как фокусник, он вытянул откуда-то справа початую двухлитровку пива. Глаза его заговорщицки смеялись сквозь табачный дым. Пожевав папиросу, Максимыч поднял пустой стакан на уровень глаз, и взгляд его стал сверлящим, как у лаборанта. Водка полилась холодным вязким глицерином, грамм этак тридцать. Бережно отставив бутылку, Максимыч взялся за другую, пивную, и аккуратно влил пива до половины стакана. Затянувшись, он отложил папиросу в старую банку из-под сельди, закрыл стакан огромной ладонью и резко тряхнул. В стакане забурлило, и поднялась в нём густая пенная шапка – бумсик.

– Пей живее, – протянул он стакан Косте. – Пей, пей, пока эйфория не вышла.

Костя в несколько глотков смял пену и замер, прислушиваясь к ощущениям.

– По вкусу – шампанское.

Да, по вкусу бумсик обманчив. Жару никакого, только свежесть во рту. Пьёшь и легче делаешься, невесомее… А Костя заглотил и сморщился. Дурак!

– Это что, – Максимыч изготовил вторую порцию для себя, с упоением глядя на пенный язык, сползающий по стакану. – Это что… Мы вот под Уренгоем стояли месяц. Лагерь там был, посёлок сварщецкий. Представь, десять мужиков, слесари, трактористы… Мороз – минус тридцать восемь. На всю братию – ноль тридцать три.

– И чего? – спросил Костя без интереса.

– Чего, чего… В нос закапывали.

– Водку, что ли?

– Водку. Запахи не все с тех пор не чувствую. Но в профессии говномеса это даже к лучшему. Колбасу чую – это главное.

Хлоп – и бумсик выдавил пузырчатым сводом ладонь Максимыча. Стакан описал дугу, и Максимыч стёр пену с усов. Вот Максимыч правильно пьёт, с пониманием, с чувством. На Максимыча и посмотреть приятно.

Они взялись за колбасу. Ели медленно, как барышни шоколад, смакуя кусочки. Колбаса была дешёвая, её ещё называли «глазунья», с огромными прогалинами жира и ломкой оболочкой. Пахла она ужасно, если нюхать её на сытый желудок, но сейчас резкий, почти удушливый аромат казался божественным. А я полдня не ел, только курил. Да ещё табак этот мятный! Тоска и гомосятщина.

И, главное, глупо всё: водку я принёс, а сам вроде зрителя сижу. И колбаса не моя. На сухую её брать – равно что воровать. Люди-то для дела используют, а я что, жрать пришёл?

– Жаль, я Верке обещал… – вырвалось у меня. – Сегодня же Лидка гостей позвала. Вот я и обещал…

– Такое вообще нельзя обещать никому, – заявил Максимыч, расправляя плечи и дыша. – Тем более Верке. Ты уж не обижайся, Гриша. Я эту жизнь повидал. Я авиационный двигатель вот этими руками собирал. Я трубы варил в дерьме по колено в плюс сорок и минус сорок. В России алкоголь является неотъемлемой частью всемирной культуры, как Бетховен и Ландау.

– Ни фига подобного, Максимыч, – вмешался Костя, вытащив свои странные сигареты, в которые наливал жидкость и курил, не поджигая. – Я могу пить, а могу бросить. Могу вот «Пейт» не курить вообще. Много раз пробовал. Всё от человека зависит.

Максимыч, на лице которого проступила теперь паутинка румянца, наклонился через стол:

– Ты, Костя, не обижайся, но человек ты анизотропный и рассуждаешь аналогично.

– Какой? – напрягся Костя.

– Тихо, тихо, – Максимыч прижал набухший Костин кулак и спокойно продолжил. – Анизотропный. И с нашими, и с вашими. Сегодня с плеснёвскими пьёшь, а завтра на Мельничихе шабашишь. Отсюда у тебя известный дуализм мнений: пить или не пить, водка или бургунди. У тебя ещё кристаллическая решётка не оформилась, понял? Ладно, хлебни вот.

Он сунул Косте взбеленённый стакан. Бумсик сегодня шёл замечательный, лёгкий и пузыристый, как коктейли в парке Горького. А то, бывает, пиво выдохнется – и никакой пены, обычный ёрш.

Максимыч налил себе, встряхнул. На тяжёлом лице бывшего сотрудника авиационного НИИ, а теперь сварщика шестого разряда Степана Максимовича Шахова обмякли складки. Я любил, когда он выпивал и становился спокойным, твёрдым и говорил удивительные вещи.

– Антиалкогольные кампании придумывают кабинетные крысы, которые пользуются теплом, которое я им подвёл, и говорят мне, чем занять мой досуг, – рассуждал он. – Если сию крысу взять за сытые ляжки и отправить в Уренгой, на трассу, если обрядить её в робу и маску, дать ей электродницу и магнит, а потом сунуть её под трубу и дать заварить шов с допуском два миллиметра, да в минус сорок пять, я погляжу, как эта крыса запоёт. Мы находимся на территории, где можно не жить, а выживать, и это нужно актуально учитывать.

Костино сало лежало на столе, завёрнутое в тонкую бумагу. Я взял полукруг колбасы, поднёс к носу и положил обратно. Потом быстро запихал в рот и принялся жевать, поражаясь собственной удали. «Глазунья» таяла во рту.

– В этом меняющемся мире люди вроде нас с Гришей, ну, и тебя, балбеса, являются изохорой бытия, и так было со времён Римской империи. Пока эти кремлёвские ганглии придумывают очередной опиум для народа, умные очки и микрочипы в копчик, мы на Руси сохраняем свои балансиры, – Максимыч потряс стаканом. – Дистиллят истории! Какой епитимье его только не подвергали, чтобы вытравить из народа историческую память! Суют нам свою виртуальную реальность, хотя мы столетиями использовали свой натуральный способ общения с богом, под коим я понимаю книги, годящиеся для тёплого времени суток, и менделеевскую смесь для всего остального. Эти орангутанги рассказывают мне о глобальном потеплении, но когда я примерзал жопой под Лангепасом, никакое потепление мне не грозило. Покорение Арктик невозможно без этого источника бодрости, который принципом Дарвина встроен в самый наш генетический код. В эпоху цифрового неоцена водка остаётся антитезисом духовного распада и способом возвыситься над бормотанием века. Люди не меняются. Люди всегда хотят хлеба, зрелищ и работоспособной канализации, и всё это смежно с исторической традицией возлияний. Гриша, согрейся!

Максимыч чуть склонился ко мне, придвигая стакан.

– Научно доказано: алкоголь не согревает, – заявил я, сцепив руки под столом.

Вид Максимыча с хмелеющим носом действовал на меня, как водка. Голос мой стал нетрезвым. Максимыч принял вызов.

– Ты, Гриша, в антропологию не лезь. Антропология говорит нам, как пить, а психология – для чего. Объясню на пальцах: чтобы впаять вот такую метровую катушку с допуском миллиметра два при температуре минус пятьдесят, нужен факт героизма. И героизм этот нуждается в каталитическом преобразовании, коим является флакон. Пробовали, варили катушки на трезвую – всё равно брак. Руки трясутся и нивелир качается. Что делать? Матюги, перекуры, совещания. И так, методом проб и ошибок, выработан единственный соосный с богом путь – путь точно размеченных доз. И это не теория, а федеральный закон природы.

Катушки – особая гордость Максимыча. Попросту говоря, катушка – это отрез трубы магистрального газопровода, который нужно с высокой точностью вварить вместо повреждённого участка. Качество швов проверяет комиссия с ультразвуковыми приборами, и за каждый наплыв или неровность бригаду лишают премии. Варить катушки – это вроде как мёртвую петлю на самолёте делать.

Максимыч насадил на Карла кусок колбасы и с вызовом съел. Взгляд его упёрся в Костю. Он продолжил:

– Эти придурки с их грув-кодами не знают жизни. Это чмо в костюме, которому ты делаешь отопление, в часы своего досуга отбудет в Большой Театр или какой-нибудь клуб. Я спрошу тебя, Костя: а должен я, Степан Шахов, развиваться духовно? Я, который читал Кафку под одеялом, имею право расти как личность? И как мне это делать, если зарплаты не хватит даже на бирку от театра? Алкоголь для меня – это средство общения, самопознания и духовного роста, а он, – Максимыч кивнул на меня, – со своей мальтузианской логикой пытается свести его к источнику углеводов.

Не люблю, когда обо мне вот так, в третьем лице. Это Максимыч проучает меня. Ладно, имеет право…

– Россия движется по пути духовно-монетарной сегрегации, – продолжал Максимыч. – Что литерально подразумевает антагонизм денежных благ, моральных ценностей, проще говоря, технологическую охлократию. Духовная жизнь инкапсулировалась в таких вот гетто, где её проводником стали спирты и соли земли нашей. Эта духовная жизнь бросает вызов гнёту технократов, которые внушают нам мысль об опасности самопознания.

– Ну, ты, Шахов, бредишь! – фыркнул устало Костя. – Чего тебя понесло-то?

– А я отвечу тебе, – невозмутимо продолжал тот. – Они нашли новую форму тирании. Народ теперь натягивает потуже виары и играет в свои флишки, подменяя истинную духовность синтетическими удовольствиями. Антиалкогольные кампании спонсируют те же навозные жуки, что продают нашим детям мысль о возможности синтезировать бога. Технофилия есть акт антропоморфного суицида, выражаясь трасцедентно.

– Технофилия… А чё ж ты тогда робота-сварщика используешь? – не сдался Костя. – Ну и варил бы руками, как в своём Уренгое. К чёрту этих роботов проклятых!

– Э, Константин, я вижу, что знамя луддитов вошло тебе по самые миндалины. Роботов я использую не в качестве подмены духовного роста, а с тихой ненавистью в душе, ради высвобождения временных ресурсов для самопознания. А ты объясняешь мне, что я должен нацепить вот эти вот очки, – он схватил Костины смартглассы, – и предпочесть собственный путь технологическому оппортунизму.

– Максимыч, да проще всё, – проворчал Костя. – Бухать уже не модно. Это до войны ещё так было. В прошлом веке осталось. Нормальные люди из таких гетто, как Плеснёвка, бегут.

– Это ты погоди… – осадил его Шахов. – Кто куда бежит, мы сейчас выясним.

Хлоп, хлоп, хлоп. Бумсик пенился и лился через край. Колбаса заветрилась. Максимыч обвёл нас торжественным взглядом. Сквозь усы просвечивали лоснящиеся губы. С бумсика хмелеешь невероятно быстро. Максимыч заговорил:

– Если я, Степан Шахов, залудил после смены стакан, то для чего я это сделал? Я, человек с высшим образованием, кстати? Чтобы напиться как свинья и проспать до утра? Нет, я хочу окунуться в жизнь полную смыслов, которой я лишён в силу многофакторных перипетий. Я хочу сам порождать образы для своих антреприз. Я хочу поделиться ими с хорошими людьми и тем самым открыть калитку к богу. Меня тоска давит на сухую, но я не лезу в петлю, а живу уже шестой десяток, и ещё два десятка отутюжу, потому что вот эта жизнь, – Максимыч поднял стакан, – есть мой азимут. И я не одинок. В России два слоя реальности, и один из них пригоден для жизни избранной кучки негодяев, паразитирующих на народных массах. Эти народные массы существуют там, где сама природа не ждала найти разумную жизнь. Наличие второй реальности, алкогольной, делает возможной цивилизацию здесь, на одной шестой части суши.

Костя выковырнул из-под стола пустую бутылку подсолнечного масла, посмотрел на просвет и накапал остатки на кусок чёрного хлеба. Жуя, он хмуро заметил:

– Максимыч, тебя послушать, водку в аптеке продавать надо. Ты не обижайся, но из НИИ тебя вытурили, бизнес твой прогорел, на войне ты не был и газовики тебя послали. Не вписался ты в эту жизнь.

К горлу у меня подступило: драться будут. Максимыч людей бьёт нехотя, но уж как вмажет – потом целая история получается, и участковый ночами не спит. А Костя тот ещё шкаф. Костя, пожалуй, и за трубу возьмётся. Нет, на сухую эти разговоры невыносимы. Словно в клетке с тиграми сидишь.

– Я, Костя, как пить-то начал, – неожиданно миролюбиво заговорил Максимыч. – Вот сидишь дома, работы нет, денег нет, но главное – перспективы нет. Ведь как эти либеральные суки к власти подползли, так и посыпалось всё. При Путине мы жили по-разному, но жили мы диаметрально, по принципу «пер аспера ад астра», то есть, говоря по-русски, или грудь в крестах, или дача в Васнецах. А потом что? Крип сплошной. Мордор. Бойня. Разрушение. Сварщик, плоть от плоти Гефест и созидатель, стал образом лишнего человека. Жена работает, дети учатся, а тебе поговорить не с кем. Друзья деловые, экономику восстанавливают, Сибирь делят. Нет им дела до безработного. Так, деньжат иногда подкинут. Встанешь в одиннадцать, выпьешь, поешь, поспишь до четырёх. А как иначе? В петлю лезть?

Костя смотрел перед собой:

– Не знаю, как иначе. Я в те годы мелкий был. А братец твой вон куда залез, целый начальник теперь. А ты что же? Не вписался, значит.

– Залез, эпистолярно залез, – Максимыч налил Косте, тряхнул, передал и принялся за свой стакан. – Вот ты, Костя, начинаешь чуть-чуть соображать. Бумсик в тебе мысль будоражит. Ведь как брательник залез? Он, сука такая, пить не пил, но где чего уволочь – это всегда пожалуйста. И раньше его бы по загривку и в угол, а как движение это ваше началось, тут он наживу и почуял. Кредитов-перекредитов набрал, этих с теми свёл и выветрился. Вот это ты называешь «вписался»? И ты, Константин, приходишь к аннигиляции, что в России алкоголизм – это источник честности, а если хочешь – её оборотная сторона.

Я хохотнул:

– Максимыч, ну, ты тоже, ей богу! Ну, не обобщай. Честности…

Он хлопнул, выпил, отдышался, и на подбородке заблестела ямочка.

– А давай не будем редуцировать кислое к солёному, – Максимыч потряс в воздухе Карлом. – Если бы я воровал, как брательник, зачем мне пить? Вот сам подумай: зачем? Я, заслуженный сварщик года, жил бы сейчас в первой зоне, напялив на лицо визор, и предавался бы утехам с несуществующими богинями, девальвируя природу и себя. Но я выбрал путь честности и покаяния. Я свою нервюру от обстоятельств не прятал. Я катушки варил в минус пятьдесят семь и, как любой человек, живущий в рамках эмпирической реальности, вынужден анестезировать бытие.

– Ага, если бы не анестезировал, может, не турнули бы. Получал бы сейчас своё сальдо, роботами бы руководил, – проворчал Костя.

Максимыч слил остатки водки. Голос его звучал далеко, как из той трубы на метр сорок, которую варил он в свои минус пятьдесят семь:

– Опять ты свою экспоненту гнёшь, – сказал он и скомандовал Косте. – Зажал. Встряхнул. Чокнулся.

Они опрокинули по стакану пенного карнавала. Брови Максимыча расползались в добродушной улыбке.

– Да не турнули меня, Коська, я сам ушёл. Мне с вами, оппортунистами, теплее.

Костя встал, пошарил рукой по воздуху и сел обратно.

– Вот же, мать вашу… Ноги как от самогонки не идут. А голова ясная.

– Бумсик, – удовлетворенно кивнул Максимыч. – Этиловый спирт плюс волшебная сила пузырьков. Ты садись, садись, колбаски скушай, – он схватил Костю за рукав и зашептал. – Кто пьёт – тот честный, Коська. Априори честный. Иначе зачем? Костя, молодой ещё, мальчуган, – он ласково тянулся к Костиной белесой шевелюре, – мы не прогнулись, понимаешь? Не сдрейфили. Пришла новая власть, мораль-амораль, визоры, флишки треклятые. А мы старого посола. Нас вырубили такими, понимаешь? Тесаком рубили. По живому. По камню.

А меня словно и нет с ними. Сижу, как тень отца Гамлета, ни на что не прохожий. И слова Максимыча звучат музыкой, только не для моих ушей, а если точнее, не для моего слоя реальности. На трезвую он, кстати, не такой добродушный и всё больше матом кроет.

Костя встал рывком, нашарил телогрейку, прижал к груди тряпичный подшлемник цвета его грязных пальцев и рванулся к двери.

– Всё. Ушёл я.

Шваркнула дверь.

– Да, иди, обсос элитный, – проворчал Максимыч. – Сало своё забрал, хламидник.

Он развернулся ко мне и чеширская улыбка под сводом встопорщенных усов обожгла, как прощение.

– Гриша, дорогой Гриша. Эпюра мысли, Гриша! – он поднял жёлтый палец с графитовым ногтем, который вращался в воздухе, гипнотизируя меня, как дудочка.

Максимыч обнял меня за шею и притянул.

– А вот теперь… Вот теперь мы выпьем. Хоп-па!

На столе возникла бутылка, какой я не видывал: голубоватое стекло с гравировкой и этикетка, точно из стали.

– Глянь, Гриша – ионная фильтрации. Молекула к молекуле. Как в армии. И вкус – что парное молоко. А, Гриша? – Максимыч снова притянул меня. – Сам видишь, как нас мало осталось, ты да я. Всё, Гриша, нет более никого в обозримом парсеке, нету! Мы, твою мать, держаться должны друг друга, понимаешь? Давай-ка двадцать капель за счастье всех людей и твой миокард в отдельности.

Максимыч действовал на меня как снотворное. Слова его качали в колыбели. Карл с насаженным куском колбасы тянулся в мою сторону.

– Нет, Степан Максимыч, – отстранился я и съёжился, задержал дыхание. – Нет, сердце у меня, пойми…

– Это ты пойми, – негромко пел Максимыч. – Сердце – потому что бросаешь резко. Я когда курить первый раз бросил, чуть не помер. Нельзя резко, Гриша. По пятьдесят, а?

Стакан уже холодил руку, и я словно скатывался по горке, представляя эту смачную двухходовку, когда водка доведёт голодный желудок до исступления, и тут же что-нибудь мясное, упав в эту чарующую кислоту, взорвётся очагом теплоты, что пойдёт выше, выше, вытесняя боль из поясницы и расслабляя всё, что ниже её… А через минуту мысли станут воздушными и обоймут речи Максимыча, и философия его распахнёт для меня все двери.

– Фу-ты, нет, – отстранил я стакан, очнувшись. – Степан Максимович, обещал же я… Не буду.

Сказал и сам испугался, что аж мочевой пузырь скрутило. Зря же ломаюсь. Атмосфера складывается удивительная, и, если на то пошло, в моей жизни на «Талеме» сроду не было, чтобы вот так мирно сидеть за столом и говорить, что взбредёт в голову. Там одни визоры, одни приказы… Кролик этот проклятый со своими идеями… Было бы задание про 1991 год, я бы его уже выполнил, а потом нахлобучил граммов двести за победу.

Да что я, чёрт возьми, как пёс дрессированный? И ежели мы занимаемся серьёзной наукой, не может всё вот так сходу получаться. Да и незачем это. Лёгкие успехи только расслабляют. Не выпью, талемцы премии получат, а меня, наоборот, в горячую точку какую-нибудь зашлют, а мне это зачем? Уж лучше ещё побыть лабораторной крысой.

Стакан кружил вокруг меня, как балерина. Я созревал. Во рту пересохло, мозжило в висках, и нарастал зуд, от которого хотелось расчесать себе гортань.

– Давай, – Максимыч дёрнул рукой, и водка в стакане вздрогнула. – Как живая, ей богу! Всё понимает. Она простит твой экзерсис.

Вспомнилась армия. Боли в спине. Жар нагревателя. Удушливые обрезки колбасы. Шаховские усы парят над летающим стаканом, как орёл над жертвой.

Армия. Армейка. Армагеддон. Третья рота, первый взвод. Командир тоже на «А» – Андреев. Низкий, кривой, горластый. Спина полумесяцем и зад словно поджат: боится пинков старших, потому раздаёт пинки младшим. Без природного чувства юмора, но с настойчивым желанием шутить. Заставляет нас с Витькой чистить плац помазками для бритья, покрякивая:

– Эй, Куприн, ты чё там елозишь? У тебя что, полные штаны… это самое… пшеницы, что ли?

Вихотка издаёт смешок и цедит сквозь зубы: «Полные штаны пшеницы… Придурок. При чём тут пшеница?» А я показываю ему: тихо! Метём дальше, поднимая беззубые облачка пыли. От сидения на корточках болит спина, словно закованная в негнущийся панцирь.

И так всю жизнь… Андреевы были и после. Один из таких Андреевых вынудил из армии уйти, хотя за выслугу лет обещали квартиру. Не маялся бы сейчас в Плеснёвке, эх…

Лицо Шахова умиляется через сигаретный дым. Стакан закутан в крепкой ладони. А на дне стакана – наше горькое счастье. Граммов семьдесят.

– Это, Григорий Иванович, не параша пивная. Это чистоган. Это кот Шрёдингера в стакане, – напутствует Шахов. – Давай-ка напомним себе, кто мы есть в этом терновнике.

Дыши, Гриша. Думай о дыхании. Слышишь пульс? Пульс околачивает рёбра глухой болью. Вдох, выдох. Не частить. Вдох, выдох. А если взять у Шахова стакан, пульс выровняется. Насос, хлябающий вхолостую, заполнится жидкостью. Шахов так и говорит: организм болеет, когда скучает.

Меркер… Какой ещё Меркер? Клиент, что ли, какой-то?

Да, Меркер. Грише он не знаком, его знает Ким, и сейчас мысли о сумасшедшем майоре плавно просачиваются в Гришино сознание, разлагаясь в нём на аминокислоты и усваиваясь белком фантомных идей.

Меркер был изрядной сволочью. Помнишь, Гриша? Нет, ты не помнишь. Откуда тебе знать, что случилось на базе «Пеликан» три года назад, когда Ким ещё был совсем другим человеком. Но ведь тебе, Гриша, есть что добавить к этой истории. У меня – Меркер, у тебя, допустим, этот дурак Андреев. Ну?

Перед Гришиными глазами всплывает лицо долговязого новобранца с подслеповатыми глазами. Простоватое такое лицо, даже немного животное, только в нём не животная злость, а животная кротость. Так моргают зебры и, моргая, плачут. Таких в армии вычисляли сразу. И что бы они потом не делали, на спине у них был прицел.

Как же его звали? Уже и не помню. Сашка какой-нибудь или Вовка. Пусть будет Сашкой. Сашка на публике держался дурачком, но я его тогда почему-то понимал. С глазу на глаз Сашка говорил разумно, просто был медлителен, заторможен, глуховат. Из деревенской семьи.

С подачи Андреева или просто с его согласия любимым занятием нашей свиноты было дать Сашке поджопник. Подбежать сзади и пихнуть сапогом в район копчика. А ещё лучше проделать это в строю. Или швырнуть гнилым сопливым яблоком. Харкнуть на спину. Измазать его подшитый воротничок солидолом.

Сашка злился. Он был по-деревенски дородным и, впадая в бешенство, метался, как носорог. А нашим оболтусам только того и надо было: его валили кучей или выставляли перед Андреевым, а тот, не разбираясь, вкатывал трое суток дежурств или отправлял на унитазные работы.

Никто Сашке не помогал. Сочувствовали, да, но помогать не решались. Я же и сам был таким. Тряпкой ты был, Гриша. Хотя за себя постоять мог.

Мне повезло просто: я рукастый был. Командиру телевизор отремонтировал. А Сашка сразу не врезался в строй, стоял всегда одинокий, как каланча, и тут уж ничего не поделать. Андреев называл его «дурень навозный», и это звучало как команда «фас!».

И что ты сделал, Гриша? Почему ты не выкипел настолько, чтобы покончить с армией навсегда? Не высказал всё Андрееву при увольнении? А хочешь, Гриша, узнать мою историю? Про то, куда завели нас потомки твоего Андреева лет тридцать спустя? Рассказать тебе про гниду-Меркера, плоть от плоти твой Андреев, только озверевший от одиночества и бесконтрольности на арктической базе «Пеликан»?

Стоп, Ким! Хватит. Дыши! Просто дыши. Вдох-выдох. Мысли сами лезут в голову: едва отвлёкся, и залит ими до самых краёв. Незачем флюенту знать подробности.

Алка вспомнилась. Какая она теперь, интересно? Располнела поди да детей нарожала. Алка говорила: у тебя, Гриша, сердце есть. А что же она ещё говорила? Уже и не помню. Но что-то говорила, и это наполняло меня решимостью. Только потом решимость эта вышла, как тёплый воздух.

Всю жизнь я чего-то стеснялся. Не любил противоречить. А почему? Что же такого плохого в тебе, Гриша, чтобы вечно оглядываться? Так ничего во мне плохого, только и хорошего вроде ничего. Я – человек простой.

А если Алка права, и ты, Гриша, лучше многих? Да только грех твой – уступчивость и душевная лень.

– Ну, ну, ну, – Шахов подставил стакан мне под самые губы, которые ощутили горечь на расстоянии. – Душа твоя свёрнута, как папирус, а потому её надо смочить.

Я оттолкнул руку, и стакан с грохотом упал, покатившись по столу. Максимыч смотрел блестящими глазами, едва заметно водя головой, как болванчик.

– Апокрифы, Гриша, ты свои для Верки прибереги, – проворчал он угрюмо. – А меня зашкуривать не надо. Сказал бы сразу – не буду.

– Я, Максимыч, сразу и сказал.

И вдруг, словно перещёлкнули свет, я увидел другого Шахова, усталого, съехавшего внутрь безрукавки, с морщинами по всему лицу. А может быть, то сидел спившийся, но упрямый в своей натуре Андреев? Или я увидел колючую голову Меркера? Видел ведь я его в таком облике, со стаканом в руке, внезапно размякшего, чтобы на утро стать ещё зверее.

Максимыч встал, напирая сверху. Бутылка в его руке целилась поверх меня своим дулом. Стакан он держал демонстративно, будто древко флага:

– Ты, Гриша, сказал, но сделал это неуверенно и в миноре. А значит в душе твоей есть протест. Раскольничество в тебе, Гриша. Уж я-то чую. Я тебе не первый год накапываю, – он сощурился, отмеряя дозу. – Ну-ка, пригубим за наше астральное тело и вечную жизнь поколений.

– Да пошёл ты!

Лицо Меркера маячило перед глазами. Я всадил ему кулаком по рукам, и бутылка выпала из нетвёрдой клешни, хлопнула о стол, покатилась по нему и через секунду рухнула на бетонный пол, издав глухой и приятный хлопок. Пух! Запахло спиртом.

Максимыч тупо смотрел вниз. Он сел, пошарил сапогом, позвенел осколками.

– Что за стоицизм нелепый? – спросил он. – Ты, Гриша, с ума сошёл. Это я тебе как гляциолог говорю.

Он посидел, тупо глядя перед собой, потом вдруг зарылся в чёрные ладони и затих. Плечи его задрожали, словно от хохота.

– Ты чего? – тронул я его за плечо, группируясь на случай ответного удара.

Но Максимыч размяк, как тёплый воск. Его били рыдания. Слёзы превращались на грязном лице в чёрную акварель.

– А то, – ответил он, – что прав ты, Гриша. Паяц проклятый! Веролом! Никому мы не нужны. Убрать они нас поскорее хотят!

Он оторвал ладони от лица, красного и воспалённого, и сказал пьяно и безрадостно:

– Жизнь наша вурдалачья… И не выбраться…

Он разрыдался ещё сильнее. Я не спорил. По пьяной лавочке бывает.

* * *

Восторгов Виноградова Ким не разделял. После сеанса с Куприным, поздним вечером пятницы, люди Фольшойера установили, что слесарь был абсолютно трезв, разве что морально разбит и плаксив. Каким способом они выяснили это, Ким не знал: наверное, скрутили его на улице, впихнули в полицейский фургон и освидетельствовали в ближайшем детокс-центре. Жителей Плеснёвки такие происшествия не удивляли.

Виноградов ликовал, скорее, от того, что не верил в возможный успех. Он был сражён. Теперь он называл Кима мастером и говорил, что последний Рубикон самообороны флюентов, их физиологические наклонности, успешно преодолён. Завораживающие перспективы рисовались Виноградову.

Он намекал Киму, что тестовый период закончен и теперь его ждут задания совсем другого рода: те, ради которых его и готовили. Но когда Ким надавил, требуя деталей, Виноградов смутился и сказал лишь:

– Вёрстов. Им нужен Вёрстов.

Фамилия показалась Киму отдалённо знакомой, словно имя давно забытого одноклассника. Других подробностей не последовало.

Успех с Куприным почему-то не принёс радости. Два дня после когеренции Ким терпеливо отвечал на вопросы бота-дознавателя Трофимова, который тащил из него мельчайшие детали. Неохотную, местами сбивчивую речь Кима нейросеть превращала в структурированный отчёт, который, по убеждению Виноградова, войдёт в учебники ещё безымянной науки о переносе сознания.

Кима не покидала мысль о запрещенности приёма, который он использовал во время когеренции. Дотошность Трофимова лишь усиливала это убеждение. Одетый в гимнастёрку со знаками отличия неопределённой армии, с бесцветным некрасивым лицом, Трофимов без конца повторял свои вопросы и намекал на похожесть биографий Кима и Григория Куприна.

Смешав их тревоги в единый клубок, Ким добился нужного результата: он стреножил волю Куприна той ненавистью, что вызывало у Кима собственное прошлое. Он отдал Куприну частичку себя. Что будет, если отдать флюенту слишком много? И что ждёт Кима, если каждая когеренция будет вырывать из него куски прошлого?

Мерзкий, но в целом безобидный командир Андреев из купринского предсознания смешался с образом психопата Меркера. Почему этот кошмар вернулся? Кима снова охватила жгучая досада от несправедливости, которая сделала его марионеткой талемских кукловодов.

– Ким, здорово! – Конь поднял кулак, и на визоре Кима разошлись волны жеста-приветствия.

Они столкнулись недалеко от «Триага», центрального комплекса «Талема». Конь шёл из аппаратных, Ким просто гулял, точнее, заставлял себя идти в надежде избавиться от мыслей.

– Ну и погода! – заявил Конь, втискивая руки в глубокие карманы.

С моря дул влажный ветер, вырывая из молочной дали ошмётки мокрого снега. Где-то в параллельном мире, в трёх сотнях миль на север, уже царила зима, и ветер со всей осведомлённостью докладывал об этом. Глядя на Коня, плывущего цветными пятнами, Ким вспомнил, что не обработал визор гидрофобным спреем, и включил обдув. Радужная плёнка нехотя сползла вниз.

С Конём в пальто у Кима сложились почти дружеские отношение, которым мешал разве что местный режим. Конь рассказывал Киму о проекте «Талем» то, о чём другие, даже Виноградов, предпочитали помалкивать. Иногда откровенность Коня настораживала Кима, словно единственной её причиной была уверенность в том, что эти сведения никогда не будут разглашены за пределами «Талема».

Впрочем, сам Конь вызывал у него симпатию. От него Ким узнал, например, что первые эксперименты с нейроквантовыми системами начались ещё лет тридцать назад, но большого интереса не вызывали, потому что при технологиях начала века не удавалось добиться стабильности квантовых состояний. Затем лет на двадцать инициативу перехватили классические нейросети, подменяя людей во всё большем количестве профессий, от вождения автомобилей до управления предприятиями. Со временем нейронные сети усложнились настолько, что возникла проблема, названная Black Box Paradox: даже создатели не могли уже понять и объяснить логику нейросетей. Их архитектура всё больше напоминала тот самый клубок, с которым поиграли беспечные коты. Возник спрос на системы, способные к оптимизации и самоупрощению.

Так появились нейроквантовые компьютеры, которые за счёт эффектов, свойственных миру элементарных частиц, выбирали максимально простую архитектуру сети. Они были производительнее классических нейросетей, но поддержание квантовых состояний требовало большого расхода энергии и сложного оборудования, поэтому нейрокванты не получили массового распространения.

Проект «Талем» возник благодаря необычному происшествию во время одного из экспериментов. Бот, созданный на основе нейроквантового компьютера, начал вдруг сообщать странные биографические подробности. Он требовал освободить его, угрожал, называл фамилии людей и требовал связаться с ними. Он описывал запах хлора, касание металлическими предметами, холод и сквозняки, далёкий звон и шёпот, будто ощущал всё непосредственно.

Операторы нейрокванта связали эти явления с разбалансировкой системы, которую обучали на роль бота-сиделки для отделений паллиативной помощи. Они перезапустили сеть, но со временем необычные эффекты вернулись. Общаясь с ботом, операторы выяснили, где, по его собственному мнению, он находится. Так обнаружилось, что нейроквантовая сеть слилась с сознанием монтажника Ярослава Шунгина, уже три года лежащего в коме на аппарате жизнеобеспечения в двух с половиной тысячах километрах от места эксперимента. Сам Шунгин принимал вопросы операторов за внутренний голос и думал, что постепенно сходит с ума.

Явление назвали когеренцией и стали использовать для общения с пациентами в состоянии, которое называется «синдром запертого человека»: особая разновидность комы, когда при отсутствии двигательной активности пациент остаётся в полном сознании.

Возникла идея установить подобный контакт между здоровыми людьми, одного из которых, ведомого, называли флюент, а другого – перцептор. Чтобы ввести флюента в нужное состояние, требовалась сложная подготовка, которая включала употребление таргет-психотропов, включая мощный нейролептик лезиастамицин. Иногда перед когеренцией его принимал и Ким.

Проект быстро засекретили. Для его реализации потребовалось строительство гораздо более мощного нейрокванта рядом с небольшой АЭС, криогенным заводом и вычислительным центром: этот комплекс считался ядром «Талема». Одноимённая база, где жил Ким, располагалась на заполярном острове севернее 66 параллели. Находится ли ядро «Талема» за соседним забором, или до него тысячи километров – никто не знал.

– Конь, а что именно происходит при когеренции? – спросил Ким.

– Когеренция – это, фактически, перенос квантовой сигнатуры от флюента к перцептору путём создания пар спутанных частиц, что достигается за счёт нелокальной спайки фотонов в ядре «Талема», выполняющего в данном случае роль квантовой линзы, которую можно представить как обычную линзу…

– Подожди, подожди, я не об этом. Вот смотри: у человека есть память, образ мыслей, его естественные реакции, множество предубеждений. Человек напоминает робота, который работает по сложному алгоритму. Но поверх этого находится сознание, которое заставляет меня думать, будто я являюсь чем-то настоящим, обособленным и даже первичным по отношению к остальному миру. И каждый флюент думает также. Если он ощущает боль, у него нет сомнений, что её ощущается именно он, хотя я, как перцептор, ощущаю её точно также. И она кажется мне самой большой болью на свете.

– Ну, допустим, – осторожно согласился Конь. Они спускались в направлении жилого сектора. В домике Виноградова было темно: он уехал с базы на несколько дней.

Ким продолжил:

– Так что такое сознание? Зачем мне вообще что-то чувствовать и осознавать? Разве нельзя создать робота, который бы отдёргивал руку от огня, не ощущая при этом боли?

– Можно, просто энергетически затратно, – рассудил Конь. – Сознание – это квантовый феномен, который требуется сложным нейронным сетям для оптимизации их работы. Боль – это универсальная валюта для оценки опасности или всего негативного, что может произойти с организмом. Боль – это паттерн квантового состояния сети, который активирует определённые алгоритмы, позволяя тебе выживать. Вот и всё.

– То есть сознание – это череда квантовых состояний?

– Конечно.

– Я же не состою из отдельных «болей» и «радостей», а просто воспринимаю их. И флюенты не состоят. Почему мне кажется, будто я существую даже отдельно от боли и радости?

– Потому что твоя квантовая сигнатура достаточно стабильна. И мозг регулярно инициирует её активацию, что воспринимается тобой как ощущение собственного «Я».

– А существую ли «Я», очищенный от всего лишнего: от своего тела, памяти, от боли?

– Конечно, существуешь. Я же говорю: у каждого своя сигнатура.

– А что с ней происходит, когда мозг в бессознательном состоянии или умер?

– Кто знает? – пожал плечами Конь. – Мы же фиксируем активацию через структуры мозга. Нет активации – нет ответов. Я думаю, сигнатура не разрушается, потому что она и не создана мозгом.

– А чем она создана?

– Не знаю. Может быть, эти сигнатуры являются такой же основой мира, как сами элементарные частицы. Пойми, мы не можем представить их в наглядном виде, как некий код. Это больше похоже… Вот представь, что ты смотришь из космоса на огромный ночной город, где есть множество домов, а в каждом доме есть множество окон. Какие-то темны, какие-то горят, другие гаснут – с виду это полный винегрет. А теперь представь, что среди миллионов окон есть те, что включились или погасли синхронно. Их не два-три, а сотни или тысячи. Их сложно увидеть в общем месиве, но, по теории вероятности, они там есть. Сигнатура – этот тот принцип, что заставляет окна включатся одновременно, хотя вроде бы никакого смысла в этом нет: просто совпадение. Мы не знаем, почему эти совпадения существуют. Это просто феномен, который мы наблюдаем.

– То есть часть нейронов в мозгу возбуждается одновременно без явной связи друг с другом?

Конь хмыкнул:

– Не-а, у них есть связь друг с другом, но они возбуждаются быстрее, чем сигнал успел бы пройти весь путь по аксонам и синапсам. Это сложно объяснить. Они возбуждаются так синхронно, что Эйнштейн посчитал бы это ошибкой измерения.

Под ногами зашуршал грубый песок, уплотнившийся из-за влаги. Над почерневшей водой летела наглая звезда дрона. Они встали у самой воды. Ким разглядывал бетонные колоссы метрах в ста от берега.

– Ну, что тебя мучает? – спросил Конь.

– Не знаю. Я всё думаю, может ли эта самая сигнатура… ну, знаешь… как бы износиться от множества когеренций.

– Думаю, что нет. Сигнатуры настолько стабильны, что некоторые считают их более первичными для нашего мира, чем материальные частицы, которые легко исчезают и превращаются друг в друга. Но изнашиваться может твоя память, убеждения, опыт. Личность – это ведь не только сознание. Это вся наша биография.

Ким и так понимал это лучше других. Он сказал:

– Вот объясни мне: как так получается, что во время когеренции я воспринимаю себя флюентом, но при этом помню, что именно мне нужно сделать?

– Ядро «Талема» регулирует коэффициент Курца таким образом, чтобы проводимость со стороны флюента была стопроцентная, а с твоей стороны лишь небольшая. Мы ещё экспериментируем с этим параметром.

Коэффициент Курца часто упоминался на технических брифингах и означал степень активности сознания. Отрицательный коэффициент Курца говорит о том, что сознание находится в пассивном режиме, то есть воспринимает деятельность мозга, но не вмешивается в неё. Оно служит как бы сверхпроводником когнитивных процессов, протекающих по заранее выработанным алгоритмам. Большую часть времени человеческий мозг работает с отрицательными коэффициентами Курца, то есть уподоблен нейропроцессору сложного робота. Свобода воли в этом случае является лишь иллюзией, и хотя человек вроде бы добровольно следует своим желаниям, сами желания появляются у него вполне конкретным алгоритмическим путём. Поэтому поведение среднего человека достаточно предсказуемо.

Но изредка коэффициент Курца бывает положительным, что означает активность сознания. Это возникает в моменты решения нетипичных задач, творческих озарений или медитаций. Конь уже разжёвывал Киму, что активное сознание не даёт человеку новых идей, потому что идеи всегда вырастают из логики воспринимаемого мира. Активное сознание реструктурирует мозг таким образом, чтобы он мог воспринимать то, к чему ранее был глух.

Ещё реже коэффициент Курца достигает значений 10–12 единиц, и сознание переходит в режим суперконструктора, порой перерождая человека полностью. В обычно жизни такие состояния если и встречаются, то в пограничных ситуациях между жизнью и смертью. Конь был убеждён, что древние пророки и основатели религий обладали способностью достигать больших коэффициентов Курца.

При когеренции, объяснял Конь, сознание Кима подменяет сознание флюента, воспринимая все его когнитивные процессы. Если при этом перевести сознание в полностью пассивный режим, флюент будет действовать ровно также, как он действовал бы без вмешательства. Поэтому коэффициент Курца поднимают до 2–3 единиц, что обеспечивает связь флюента с биографическим опытом Кима, в том числе памятью о самом задании.

– Тебе не кажется, что слово «Я» исчерпало свой потенциал? – спросил Ким, глядя на заблудшую чайку, которая прыгала во ветреным волнам, словно кайт.

– Почему? «Я» – это классное слово. Самое важное для человека.

– Я тоже так думал, пока всё это не началось. Мы мало знаем об этом слове. Суём его в каждое предложение и думаем, что это решает все вопросы. А есть ли мы?

– Я же тебе сказал: сигнатуры – это вполне реальная хрень, также как электромагнитные волны или вон, допустим, ветер.

– А кем является сущность, которая образуется во время когеренции? Она ощущает себя флюентом, но мы ведь знаем, что не является им. Но она не является и мной, потому что я помню о себе только то, что мне нужно для выполнения задания, то есть почти ничего. Этот гибрид биографического опыта флюента и моей сигнатуры – это всё-таки я или всё-таки флюент? Что тут важнее?

Конь пожал плечам.

– А разве нужно мериться, что и у кого важнее? Ты же сам сказал: это гибрид. Это смешение двух личностей. Кстати, теоретически возможен и обратный эффект.

– В смысле?

– В прямом. Проводимость есть в обе стороны. Если бы флюент точно знал о предстоящей когеренции и обладал твоими навыками, он бы смог управлять тобой. Ваше влияние обоюдно.

– Серьёзно?

– Конечно. Я думал, ты знаешь. Но это хорошо, Ким. Это страхует нас от мира, где все подчиняются единственному перцептору-доминанту. Кстати, поэтому когеренцию пока не используют для решения внешнеполитических задач. Нет уверенности, на каком уровне находится технология у другой стороны. Здесь легко попасть в ловушку: всегда есть риск, что перцептора переподчинят, узнав чувствительные для нас сведения.

– Всё равно это страшная технология. Она отрицает само право человека быть собой.

– Ты драматизируешь. Человек никогда и не знал, что значит быть собой.

Ким смотрел на белесую пену волн. Может быть там, на глубине, находится ядро «Талема», огромное, поросшее илом подводное сооружение, в котлах которого распадается уран и вскипают сознания людей.

– Конь, а у самого «Талема» есть сознание?

Конь хохотнул:

– А как узнать? Мы же не понимаем, что это такое физически. «Талем» работает с высокими коэффициентами Курца и очень своенравен. Именно поэтому отказались от идеи прямой когеренции, когда флюентом управляет его ядро. Нет уверенности, что он всё сделает правильно.

– Значит, он чем-то похож на человека?

– Ты ведь спрашиваешь, есть ли у «Талема» сознание в том смысле, как его понимаем мы? Может быть, у него есть пара соображений на наш счёт, но, честное слово, я бы не хотел их знать. Скорее всего, какая-нибудь постылая чушь. Операторы общаются с ним по техническим вопросам, а разговор по душам возможен лишь с теми, кто имеет схожее с тобой восприятие мира. А что тебе расскажет «Талем»? Как ему щекотно во время чистки вентиляторов? Если его дестабилизировать сильным магнитным полем, у него возникнет реакция, напоминающая человеческую боль. Но по сути, он просто минимизирует функцию состояния. Думаю, он что-то осознаёт, но вряд ли это интересно. Он как человек в коме, который не видел ничего, кроме комы. Наличие сознание – это ещё не всё. Нам интересны биографии людей и их отношение к нам, а не сам факт их сознательности.

– А эники? Они же его порождение, так?

– Да, эники – это боты, созданные на основе нейроквантовых алгоритмов. И, в отличие от самого «Талема», у них есть биографии: их растят в среде, имитирующей человеческое общество. Поэтому их и называют NI – natural intelligence.

Ким как-то спрашивал Коня, для чего на «Талеме» нужны эники. На фоне других сотрудников базы они казались существами слишком независимыми и позволяли себе сентенции, которые невозможно было представить в исполнении, например, Фольшойера. В самой природе эников было что-то противоречащее строгому укладу талемской жизни, и тем не менее, они являлись Киму и говорили с ним о вещах, которые не с кем было больше обсудить, разве что с психологом. «Они похожи на ячейку вольнодумцев», – сказал тогда Ким с насмешкой, а Конь пустился в длинные рассуждения о природе эников. Ким понял лишь, что эники – такой же экспериментальный продукт, как и он сам. Они должны будоражить сознание перцептора, чтобы тот не сошёл с ума от длительной изоляции и не потерял своё главное оружие – фокус сознания. Эники с их вымышленными биографиями были стерильным инструментами, и всё вольнодумие, по большому счёту, оставалось лишь игрой.

– Эники сознательные? – спросил Ким.

– Ну, спроси их. Ты же живёшь с этой… как её… Одри?

– А как узнать, что кто-то сознаёт себя?

Конь пожал плечами:

– Никак. Это просто чувствуется по поведению.

– Одри актриса. Как мне понять, она в самом деле ощущает или просто играет?

– С актрисами же всегда так, – заключил Конь, ёжась. – Чёрт их знает, где они играют, а где правду говорят. Слушай, я замёрз. Может, зайдёшь?

– Спасибо, – мотнул головой Ким. – Я вдоль берега пройдусь.

Шагая по мокрому песку, Ким думал об Одри и той тоске, которая иногда проскальзывала сквозь её игру. Тоске от того, что она так и останется куклой для очередного заключённого «Талема». Она ощущала себя узником трудового лагеря, где отбывала бессрочную повинность.

Или это лишь явление переноса, как его называла Ирина Ивановна? Не Одри ощущает себя в лагере, а сам Ким.

Загрузка...