«У поэта не должно быть „лица“, у него должен быть голос, голос его – его лицо», – писала Марина Цветаева. Поэт – «только голос». Неважно, о чем он пишет, важно, чтобы он сказал это свое «что» как никто другой. Наличие голоса, своей неповторимой интонации, своего стиля (а голос и стиль – одно) отличает Беллу Ахмадулину. Его физическое воплощение (авторское исполнение стихов) прекрасно. Те, кто бывал на творческих вечерах Ахмадулиной, наверное, помнят, как льются стихи из ее уст и как непросто, с многочисленными остановками, почти мучительно Ахмадулина отвечает на вопросы слушателей. Чем объясняется этот контраст? Думается, тем, что на наших глазах, в непосредственной близости к нашему слуху рождается слово. Ахмадулина перестает говорить стихами и, пытаясь сказать на человеческом языке, чувствует его несовершенство. А может быть, все дело в том, что в этот момент от нее отлетает «меж звездами где-то» дирижер с грозной палочкой, управляющий ею?
Белла Ахмадулина – поэт, которого влечет «старинный слог», обаянье «древней речи».1 Вся она невидимыми узами связана с ушедшей эпохой и ее поэтами, с Державина и Пушкина начиная. Державин, Пушкин, Лермонтов, Блок, Мандельштам, Пастернак, Ахматова, Цветаева – все те, с кем общается Ахмадулина в чудном театре стихотворения, чьи лица видятся ей сквозь призрачность дневной, мирской суеты, с кем вольно или невольно она соотносит свое поэтическое призвание, умение «использовать гортань для песнопенья». Душа Ахмадулиной – ларец, полный сокровищ, улей, в который слетаются, подобно пчелам, любимые ею души поэтов:
То, что ларцом зову (он обречен покраже)
и ульем быть могло для слета розных крыл:
пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи,
Италия плывет на сухопарый Крым.
Но к Цветаевой у Ахмадулиной совершенно особое чувство. Это ясно хотя бы по количеству текстов Ахмадулиной, так или иначе проникнутых цветаевским духом, одушевленных Цветаевой. Выступая на вечере в Литературном музее 25 января 1978 года, Ахмадулина начала с того, что произнесла: «Сказано в программе вечера, в билете: поэт о поэте. Я скажу иначе: поэт о ПОЭТЕ. Это очень важное соотношение для меня звуковое». Для Ахмадулиной неравенство, которое она сама подчеркивает и осознает, – терзание и мучение. И все же «осознать свою усеченность в сравнении с чьей-то завершенностью, совершенной замкнутостью круга» – это «попытка совести», или, говоря словом Цветаевой, «попытка иерархии» духовных величин разного уровня.
Цветаева для Ахмадулиной иерархически неизмеримо выше. В самом начале поэтического пути, в «Уроках музыки» она пыталась объяснить свое родство с Цветаевой, похожесть пути из музыкального детства в поэзию, в окружность одиночества и судьбы:
Марина, до! До – детства, до – судьбы,
до – ре, до – речи, до – всего, что после,
равно, как вместе мы склоняли лбы
в той общедетской предрояльной позе,
как ты, как ты, вцепившись в табурет, —
о карусель и Гедике ненужность! —
раскручивать сорвавшую берет,
свистящую вкруг головы окружность.
Желание накричаться «я – как ты, как ты!» вовсе не фамильярничанье, а попытка найти точку опоры в своем пути. Ахмадулиной есть на кого оглядываться за духовной поддержкой. «Марина Ивановна, во всем исходя из Пушкина, вела нас к иному слову, то есть куда-то туда, как полагалось по времени. Я же теперь полагаю, что приходится вести немножко туда, к былой речи, то есть проделать как бы весь этот путь сначала в одну сторону, потом в другую и искать утешения в нравственности и в гармонии нашего всегда сохранного и старого, в том числе, русского языка. Обратно к истокам», – объясняет Ахмадулина. Ее тоска по старинному слогу – воплощение тоски по высоте духовной жизни. Она тот вечный Орфей, идущий в Аид за Эвридикой (лирикой)…
Любовь к Цветаевой у Ахмадулиной совсем не книжная, хотя и пришла через цветаевские стихи. Ахмадулина физически ощущает присутствие Цветаевой внутри себя, в тарусском пейзаже, в облике бёховской церкви, в цветении Оки. Чувство наполненности Цветаевой так неизбывно, что заставило в какой-то момент воскликнуть:
Морская – так иди в свои моря!
Оставь меня, скитайся вольной птицей!
Но, произнесши это, Ахмадулина тут же спохватывается:
Ступай в моря! Но коль уйдешь с земли
я без тебя не уцелею. Разве —
как чешуя, в которой нет змеи:
лишь стройный воздух, вьющийся в пространстве.
Степень ее «люблю» в этом признании: я без тебя не уцелею. Цветаева – неотъемлемая часть ее духовного существования и внутреннего зрения, мудрости поэтического дара.
Молчали той, зато хвалима эта
И то сказать – иные времена:
не вняли крику, но целуют эхо,
к ней опоздав, благословив меня.
Ахмадулинский голос – тихое эхо, «отзыв» на цветаевский «крайний крик». Ахмадулиной кажется, что к ней «брезгливы» любившие Цветаеву чернила, что она – рыба на «безрыбье» и пригорок «на безглыбье». Из-за незаслуженных, по ее мнению, читательских похвал «разум слепнет», ей стыдно перед Цветаевой за любовь, которой та была лишена. Но внутренний голос шепчет о необходимости стать тем, что требуется людям, стать величиной, увиденной в ней их благословляющими взорами:
Коль нужно им, возглыбься над низиной
из бедных бед, а рыбья немота
не есть ли крик, неслышимый, но зримый,
оранжево запекшийся у рта.
Возглыбиться, стать не пригорком, а горой (слово-символ из цветаевского словаря) можно только «из бедных бед», через мучительное преодоление своего несовершенства. Не отсюда ли возникший позднее образ:
Я – лишь горы моей подножье…
А еще другой:
Я лишь объем, где обитает что-то
чему малы земные имена.
Сооруженье из костей и пота —
его угодья, а не плоть моя.
Это что-то – поэтическое слово, «притеснитель тайный и нетленный» человеческого существования, «смысл-незнакомец», вселившийся в тело, от чьего маятникового раскачивания внутри поэта объем растет, «сооружение из костей и пота» «становится вселенной», превышает плоть:
Я растекаюсь, становлюсь вселенной,
мы с нею заодно, мы с ней – одно.
Стать горой можно, только дорастая до неба, в творчестве. Поэт – та гора, которая не знает своей вершины. Слово
…в уста целует бездыханность
Ответный выдох – слышим и велик.
Лишь слово попирает бред и хаос
и смертным о бессмертье говорит.
Поцелуй, даримый бездыханности, – любовь поэта к неодушевленному и одушевляемому им миру. «Ответный выдох» – выдох-любовь, возвращающаяся к поэту великим и слышимым, звуковым, поэтическим даром, несущим гармонию единства с мирозданием, состояние блаженства:
Я стала жить и долго проживу.
Но с той поры я мукою земною
зову лишь то, что не воспето мною,
все прочее – блаженством я зову.
Говоря «смертным о бессмертье», Ахмадулина часто пользуется старым словарем. словами-образами той же Цветаевой. Не есть ли это признак поэтической нищеты? Напротив. Пастернак считал, что наиболее значительные открытия в культуре делаются тогда, когда художник переполнен тем, что хочет сказать, пользуется старым языком, так как спешит высказаться, и старый язык преображается изнутри. Это преображение изнутри находим в стихах Ахмадулиной. Ее «Сад-всадник», основанный на цветаевских реминисценциях, не стилизация, а живые стихи о себе-поэте, соблазненном Лесным Царем Поэзии, обреченном на человеческую гибель в отчем доме природы во имя страждущей от неназванности красоты:
Сад-всадник летит по отвесному склону
Какое сверканье и буря какая!
В плаще его черном лицо мое скрою,
к защите его старшинства приникая.
…………………………
Сад-всадник свои покидает угодья
и гриву коня в него ветер бросает.
Одною рукою он держит поводья,
другою мой страх на груди упасает.
О сад-охранитель! Невиданно львиный
Чей хвост так разгневан? Чья блещет корона?
– Не бойся! То – длинный туман над равниной,
то – желтый заглавный огонь Ориона.
Прелесть ахмадулинской вариации на тему «Лесного Царя» Гёте – в пропущенности собственно-авторского взгляда сквозь призму цветаевских образов. Скрещенье взглядов создает пересечение нового, открываемого Ахмадулиной для себя (и читателя) смысла. Охранителем ребенка (автора) от Лесного Царя у Ахмадулиной выступает сад-всадник, соединивший в себе сразу несколько персонажей Гете: коня, всадника, то есть отца, окружающую их природу. Предметом изображения послужили деревья, стоящие в Тарусе, на берегу Оки, что само по себе имеет цветаевскую почву. Образы деревьев-всадников заимствованы у Цветаевой (цикл «Деревья»). Сама тема Лесного Царя связана не только с Гете, но и со статьей Цветаевой «Два „Лесных Царя“», а тема сада – со стихотворением «Сад», строки из него стали эпиграфом к «Саду-всаднику»:
За этот ад,
За этот бред
Пошли мне сад
На старость лет.
Цветаева в этих стихах просит у Бога сада одиночества, сада того света. Ахмадулина сквозь лик сада-отца – природы, загнанной человеком в уютные декоративные рамки, видит лик Лесного Царя, правящего свободной, стихийной, ту-светной природой, превышающего сад-всадник, летящий в непогоду по отвесному склону. Поэт-ребенок, избранник Лесного Царя, боится страшного взора стихии, открывшегося ему над садом в сгустках тумана, в узоре созвездий. С хвостом и в короне, Лесной Царь нечеловеческим гневом и блеском своим пугает ребенка-поэта, торопящегося укрыться в отчем плаще земного сада, вернуться «в отчизну обрыва-отшиба», с небес на землю. Но спасение от Лесного Царя сопровождается сожалением:
Живую меня он приносит в обитель
на тихой вершине отвесного склона.
О сад мой, заботливый мой погубитель!
Зачем от Царя мы бежали Лесного?
Побег от Лесного Царя оборачивается отказом от встречи с божеством природы, человеческой слабостью перед встречей с «завременьем», с силой высшего порядка, жаждавшей заполучить душу поэта, а значит, поставить на службу себе его голос. «Все было дано, а судьбы не хватило», – пытается объяснить невстречу с Лесным Царем автор. Судьбы не хватило, то есть величины дара, духовных сил, чтобы понять, что сад и Лесной Царь – одно:
…Полночью черной
в завременье позднем сад-всадник несется.
Ребенок, Лесному Царю обреченный,
да не убоится, да не упасется.
Призыв не убояться Лесного Царя автор обращает к самому себе. Гибель в руках Лесного Царя, «короткая гибель под царскою лаской», – судьба, предназначение поэта. Эпиграф из Цветаевой выводит Ахмадулину из своего поэтического мира в контекст общепоэтический и превращает «Сад-всадник» в стихи о роковой неизбежности, законе власти над душой поэта демона природы, от которого исходят все стихи.
Труд души поэта – стать частью природы, ее горлом, услышать волю цветка и луны, стать «сообщником» лунного света и снегопада, травы и воздуха:
Сквозь растенья, сквозь хлесткую чашу воды
принимая их в жабры, трудясь плавниками,
продираюсь. Следы мои возле звезды
на поверхности ночи взошли пузырьками.
Вхождение поэта в природу – погружение и восхождение: поэтические строки – рыбий выдох пузырьками любви воздуха природы, выдох, возносящий поэта в вечность, в пространство «возле звезды».
Во взгляде Ахмадулиной на Цветаеву столько знания, знания изнутри, что создается ощущение куда большей породненности Ахмадулиной и Цветаевой, чем об этом скромно говорит сам поэт:
Теперь о тех, чьи детские портреты
вперяют в нас неукротимый взгляд:
как в рекруты забритые в поэты,
те стриженые девочки сидят.
У, чудища, в которых все нечетко!
Указка им – лишь наущенье звезд.
Не верьте им, что кружева и челка.
Под челкой – лоб. Под кружевами – хвост.
В этих стихах речь о детских фотографиях Цветаевой и, вероятно, Ахматовой, об их обреченности на поэтическое ремесло, забритости в поэтическую гвардию с детства; о поэтах как о нечеловеках, чья принадлежность роду людскому отмечена кружевами и челкой, скрывающими «лоб» и «хвост», даримые звездами атрибуты «чудищ», чьи родственники – львы и рыси, Лесной Царь и сад-всадник:
…о, их глаза… – как рысий фосфор зрячи,
и слышно: бьется сильный пульс в уме.
С поэтической «отметиной чудной во лбу» родилась и сама Ахмадулина. И не от этого ли знания собственной кожей, не оттого ли, что ей тоже «двоюродны люди и ровня – наяды», так убедителен и великолепен ее голос в заключительных строфах стихотворения:
Ты мучил женщин, ты был смел и волен
вчера шутил – не помнишь нынче с кем.
Отныне будешь, славный муж и воин,
там, где Лаура, Беатриче, Керн.
По октябрю, по болдинской аллее
уходит вдаль, слезы не уронив, —
нежнее женщин и мужчин вольнее,
чтоб заплатить за тех и за других.
Жизнь – поэтический черновик, из которого рождаются бессмертные строки. Как и Цветаева, Ахмадулина тоже уходит вдаль «по болдинской аллее», аллее поэтического вдохновения, заложенной еще Пушкиным «в надзвездном верхе». Ее удел – быть избранником небес и жертвой, поэтом и изгоем, расплачивающимся за свой дар:
Что за мгновенье! Родное дитя
дальше от сердца, чем этот обычай:
красться к столу сквозь чащобу житья,
зренье возжечь и следить за добычей.
Звание поэта отнимает возможность жить как все, отнимает поэта у семьи, у детей, перед которыми Ахмадулина чувствует себя виновной:
Завидна мне извечная привычка
быть женщиной и мужнею женою,
но уж таков присмотр небес за мною,
что ничего из этого не вышло.
…………………………..
Все более я пред людьми безгрешна,
все более я пред детьми виновна.
В сущности, ахмадулинский «Пашка» – об этом. Рассказ о пятилетнем мальчике», сам по себе трогательный, становится авторским покаянием: «О, для стихов покинутые дети! / Нет мочи прочитать: эм—ам—а». «…скорбь всех детей вобравший Пашкин глаз» – символ принесенной поэтом жертвы, отказа от семьи во имя творчества. Но этот отказ – и благо, и необходимость:
Не то чтоб я забыла что-нибудь —
я из людей, и больно мне людское, —
но одинокий мной проторен путь:
взойти на высший камень и вздохнуть,
и все смотреть на озеро морское.
………………………..
Меня не опасается змея
Взгляд из камней недвижен и разумен.
Трезубец воли, скрытой от меня,
связует воды, глыбы, времена
со мною и пространство образует.
Поднебно вздыбье каменных стропил
Кто я? Возьму Державинское слово:
я – некакий. Я – некий нетопырь,
не тороплив мой лёт и не строптив
чуть выше обитания земного.
Я думаю: вернуться ль в род людей
остаться ль здесь, где я не виновата
иль прощена? Мне виден ход ладей
пред-Ладожский и – дальше и левей —
нет, в этот миг не видно Валаама.
Кто из нас может сказать о себе: я из людей, и больно мне людское? «Я из людей» скажет только тот, кто на самом-то деле не совсем из людей, совсем не из людей, он только отчасти принадлежит к роду человеческому ощущением людской боли. Так может о себе сказать поэт. Полет Ахмадулиной, по ее собственному признанию, «чуть выше обитания земного». В том самом небе поэта, которое «верх земли и низ неба» (М. Цветаева). Поэт может (а может ли? и не поэтическая, и не детская ли это игра?) вернуться в род людей и чувствовать себя юродивым или остаться в своем небе, в творчестве, ощутив гармонию вселенной, откуда ему «виден ход ладей пред-Ладожский», откуда видна мирская жизнь точнее, прекраснее, чем самим мирянам, живущим ею. Вся ли жизнь? Все ли бытие открыто поэту с высоты, дарованной ему природой и его Гением?
Мне виден ход ладей
пред-Ладожский и – дальше и левей —
нет, в этот миг не видно Валаама.
Оказывается, все же высота эта – понятие относительное, с нее виден ход ладей земных, но «в этот миг не видно Валаама». Валаам здесь не земной ориентир, а символ духовной реальности, невидимой с того «высшего камня», на котором стоит Ахмадулина. «В этот миг не видно»… Значит ли это, что в следующий миг будет видно? Откуда смотреть. Может быть, речь о еще большем наборе высоты, и придется не вернуться в род людей, а отдалиться от него?
Но прочтем признание поэта: «больно мне людское». Не только свое, людское, чужое людское равно больно. Об этом свидетельствуют прежде всего стихи больничной тетради. Одно из лучших в ней – «Елка в больничном коридоре» – христианские стихи Ахмадулиной, выражение ее любви к ближнему:
Мне пеняли давно, что мои сочиненья пусты
Сочинитель пустот, в коридоре смотрю на сограждан.
Матерь Божия! Смилуйся! Сына о том же проси.
В день рожденья его дай молиться и плакать о каждом!
Она испытывает сострадание не только к старухам, лежащим с ней в одной палате, но и к безмерно одинокому покойнику, только что расставшемуся с жизнью. Думая о местопребывании его отделившейся от тела души, она хочет побыть с ней, пока судьба новопреставленного не определилась:
Санитары пришли. Да и сам ты не жил без вина.
Где душе твоей быть? Пусть побудет со мною покамест.
«Жизнь со смертью – в соседях». С особой силой тема потусторонней границы, бессмертия зазвучала в таких стихах Ахмадулиной, как «Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть…», «Был ход возбранен. Я не знала о том и вошла…», «Бессмертьем душу обольщая…»,» – Что это, что? – Спи, это жар во лбу…». Последнее названное стихотворение – великолепный поэтический бред, возникший, по-видимому, по чисто человеческим причинам, из-за высокой температуры («Спи, это жар во лбу»), а глубинно – из-за высокой температуры души, вызвавшей прекрасное видение: некоего латника, подымающегося в гору и ведущего «льва в поводу», а затем спускающегося «с горы небес» к автору стихотворения:
С горы небес шел латник золотой.
Среди ветвей, оранжевая, длилась
его стезя – неслышимой пятой
след голубой в ней пролагала львиность.
Следующее четверостишие приоткрывает читателю смысл видения:
Вождь льва и лев вблизь подошли ко мне
Мороз и солнце – вот в чем было дело.
Так день настал – девятый в декабре.
А я болела и в окно глядела.
«Мороз и солнце; день чудесный!» – пушкинская строка. Кто же прекрасный латник, рыцарь со львом, возникший на разрисованном морозом декабрьском стекле? Не Пушкин ли заставил Ахмадулину сказать об этом зимнем дне как о Дне Любви, о Дне разлуки между нею, смертной, и бессмертным ее знакомцем (а для нас – незнакомцем)? И сравнить эту разлуку с временным расставанием в Вероне двух влюбленных – Ромео и Джульетты, соединившихся в смерти?
Затмили окна, затворили дом
(день так сиял!), задвинули ворота.
Так страшно сердце расставалось с Днем,
как с тою – тот, где яд, клинок, Верона.
Уж много раз меняли свет и темь
В пустыне мглы, в тоске неодолимой,
сиротствует и полыхает День,
мой невоспетый, мой любимый – львиный.
Утвердиться читателю в мысли о Пушкине помогают другие стихи Ахмадулиной, «Игры и шалости» и «Шестой день июня». В первом нам слышится та же тема прихода Пушкина из Вечности в морозный солнечный день:
Мне кажется, со мной играет кто-то.
Мне кажется, я догадалась – кто,
когда опять усмешливо и тонко
мороз и солнце глянули в окно.
………………………………
Как ты учил – так и темнеет зелень.
Как ты жалел – так и поют в избе.
Ведь этот день, твоим родным издельем,
хоть отдан мне – принадлежит тебе.
А во втором, написанном в день рождения поэта (она внутренне и стихом отметила его не раз), Ахмадулина соотносит себя со львом, стерегущим «белых ночей приворот», чугунеющим памятником Пушкину, охраняющим его поэтические владения. Не берусь утверждать, но предполагаю, что львиный образ связан с Цветаевой, равно как образ «вождя льва». Ведь это Цветаева сказала о Пушкине, как о вожде поэтов: «Нет, бил барабан перед смутным полком, / Когда мы вождя хоронили…». Итак, вождь льва… Пушкин. А что же лев?
Растает снег. Я в зоопарк схожу
С почтением и холодком по коже
увижу льва и: – Это лев! – скажу.
Словечко и предметище не схожи.
А той со львами только веселей!
Ей незачем заискивать при встрече
с тем, о котором вымолвит: – Се лев.
Какая львиность норова и речи! —
эти слова Ахмадулиной о Цветаевой. А объясняются они вот чем: в Праге над Влтавой стоит статуя рыцаря Брунсвика со львом, которую Цветаева безумно любила; в облике рыцаря со львом она видела черты своего Гения, своего Ангела-хранителя. И даже писала: «Если у меня есть ангел-хранитель, то с его лицом, его львом и его мечом». Мне кажется, что Ахмадулина в стихотворении» – Что это, что? – Спи, это жар во лбу…» написала о Пушкине как об ангеле-хранителе поэтов, своем ангеле, помогающем ей подниматься в гору, нести нелегкое поэтическое бремя: «Коль это мой разыгран бред вовне, / пусть гением зовут мою хворобу». Встреча с гением. Встреча с Пушкиным. Поэтическая высокая болезнь.
Человеческое, людское иногда побеждает в Ахмадулиной вселенское: «не хочет плоть живучая, лукавая про вечность знать и просится домой». Но чаще ее влечет «в те места, каким названия нет». И происходит это, как правило, ночью. Ахмадулина – ночная птица, состояние творчества, мучительное молчание и озарение, связаны с ночным часом (в этом она антипод Цветаевой, птицы утренней). Ахмадулина подобна сомнамбуле, процесс ее творчества совершенно не зависит от ее воли, стихиен. Она лютня в чужих (небесных) руках, никогда не знающая, запоет ли, сможет ли запеть на этот раз:
Дневная жизнь – уловка, ухищренье
приблизить ночь. Опаска все сильней:
а вдруг вчера в над-Ладожском ущелье
дотла испепелился соловей?
Нет, Феникс мой целехонек и свищет
слог, слог – тире, слог, слог – тире, тире.
Пунктира ощупь темной цели ищет,
и слаще слова стопор слов в строке.
Округла полночь. Все свежо, все внове
Я из чужбины общей ухожу
и возвращаюсь в отчее, в ночное.
В ночное – что? В ночное – что хочу.
Дневная людская жизнь – чужбина, ночное бытие – «отчее», отчий дом. «Ночное что хочу» – житие в искусстве, рождающемся от соприкосновения с миром: дождем в окне, мокрыми цветами, луной, сиренью, грядой камней, «черемуховой гроздью бытия». О черемухе стоит сказать подробнее. По-видимому, для Ахмадулиной черемуха соотносится с ее представлением о КРАСОТЕ в абсолютном выражении. Черемуха – «вкрадчивый привет от важного событья, с чьим именем играть возбранено перу». Наверное, черемуха – один из ликов божества, одно из его воплощений. Любовь к черемухе превращает поэта, который «родом из людей», во вместилище черемуховой красоты, в форму, подчеркивающую древесную божественную прелесть:
Благодарю тебя за странный мой удел —
быть контуром твоим, облекшим неизвестность,
подробность опустить, что – родом из людей,
и обитать в ночи, как местность и окрестность.
Душа каждого предмета «желает быть воспета» и непременно ее, Ахмадулиной, голосом. Не успев оплакать черемухи «праздник выпускной», поэт устремляет свой безутешный взгляд на сирень, также жаждущую хвалы поэта, его любви, «неусыпной ласки» его эпитетов, его обожанья:
Оборок, складок, кружев, рюшей
сегодня праздник выпускной
и расставанья срок горючий
моей черемухи со мной.
…………………..
Но жизнь свежа и беспощадна
в черемухи прощальный день
глаз безутешный – мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.
«…Обитать в ночи, как местность и окрестность», под силу только тому, кто способен забыть самое себя от любви, под силу поэту, каждая строка которого – объяснение в любви к миру. Стихи – возвращение долга жизни и природе, потребность «свести себя на нет» на каторге любви. Ведь каждый «День жизни, как живое существо, стоит и ждет участья». В этом – залог бессмертия, существования «навсегда, наизусть».2