Физика подобна сексу: иногда дает практические результаты, но занимаются ей не поэтому.
В 1960 году в большинстве колледжей не было совместного обучения юношей и девушек. Я учился в Дартмутском колледже, глубоко в дебрях Хановера в штате Нью-Гэмпшир, с сотнями парней. К началу лета у меня в голове крутилась лишь одна мысль. Я подал заявку на стажировку в Калифорнийском технологическом институте, поскольку хотел провести лето рядом с девушкой из Уэллсли, которую встретил той зимой. Итогом стало чудесное лето в Калтехе, легендарном месте занятий биологией и совершения открытий. Девушка пошла своей дорогой, я пристрастился к занятиям наукой. И часто думаю: действительно ли я поехал туда из-за ненасытного интереса к науке? Или из-за интереса к девушке, жившей неподалеку? Кто знает, как это реально устроено в непостоянном юношеском разуме? Толковые мысли действительно порой пробивают себе путь внутри одурманенной гормонами головы.
Для меня одной из таких мыслей была следующая: “Но как же мозг обеспечивает всю эту работу?” Калтех привлек меня, когда я прочитал статью в Scientific American о формировании нервных сетей, написанную Роджером Сперри[2]. В ней повествовалось об исследованиях того, как нейрон растет от точки А до точки Б, чтобы сформировать нужную связь. Многое в нейробиологии, если не бо́льшая ее часть, завязано на этом простом вопросе. Сперри был лучшим, и я хотел узнать больше по теме. Кроме того, как я уже сказал, моя девушка жила неподалеку, в Сан-Марино.
Лишь годы спустя, когда мне рассказали о наблюдении, сделанном Луисом Альваресом, великим физиком из Калифорнийского университета в Беркли, я осознал, что за тем моим вопросом стояло не просто любопытство. Альварес отметил, что ученые занимаются наукой не потому, что они любопытные, а потому, что инстинктивно чувствуют: нечто устроено не так, как им рассказывали[3]. Их пытливые умы включаются в работу и придумывают, как еще это могло бы быть устроено. И пусть они даже приходят в восторг от какого-то открытия или изобретения, они инстинктивно, автоматически начинают искать альтернативные методы или объяснения.
Что касается меня, то я всегда ищу различные подходы к задачам. Частично так происходит потому, что мои математические способности скудны. Математика дается мне нелегко, и я обычно избегаю мудреных технических обсуждений почти чего угодно. Я обнаружил, что во многих случаях сложные задачи вполне можно разобрать, используя разговорный язык. Устройство мира это позволяет. В конце концов, не надо понимать строение атомов в составе бильярдного шара и квантовую механику, чтобы играть в бильярд. Простой и надежной классической физики вполне достаточно.
Мы, люди, постоянно обобщаем, то есть берем реальные факты и на их основе формируем более общую теорию и более общие представления. Таким образом мы постоянно получаем новые уровни описания процессов, более простые для восприятия мозгом, имеющим ограниченную емкость. К примеру, возьмем мой грузовик. “Грузовик” – это новый уровень описания транспортного средства с открытым пространством для перевозки различных предметов, состоящий из шестицилиндрового двигателя, радиатора, системы охлаждения, рамы и так далее. Теперь, когда у меня есть новое описание, каждый раз, когда я думаю о своем грузовике или касаюсь его в разговоре, мне не нужно перечислять все его части и мысленно собирать их в машину. Мне вообще не нужно о них думать (пока какая-нибудь из них не придет в негодность). Мы не можем оперировать в голове всеми деталями устройства предметов и явлений всякий раз, когда ссылаемся на них. Наш разум не способен на такое, для него это чересчур. Так что мы группируем их – даем механизму имя, “грузовик”, за счет этого снижая нагрузку на мыслительный аппарат с тысяч или миллионов наименований до одного. Как только у нас появляется обобщенный взгляд на ранее высокодетализированный объект, новые способы думать о нем – о том, как он устроен и работает, – становятся удивительно хорошо заметны. Получив новый термин и точку отсчета, разум высвобождается для обдумывания новых вопросов. Мать-природа словно бы вся слоиста.
То, что я называю “слоистым” взглядом на мир (я еще вернусь к нему позже), – это идея, идущая от естественных наук, пытающихся понять сложные системы, такие как клетки, компьютерные сети, бактерии и мозг. Концепцию разделения на слои можно использовать при рассмотрении практически любой сложной системы, даже мира наших социальных отношений, то есть, по сути, нашей личной жизни. Один слой работает как надо, управляя нами при помощи своих конкретных систем вознаграждения. Затем внезапно нас может вынести в другой слой, где работают другие правила. Калтех должен был стать для меня таким вот новым слоем. Все, что я видел и делал, было “первым разом”, и таких “первых” было множество.
Как бы то ни было, летом перед последним курсом обучения в Дартмуте, волнуясь, я оказываюсь в Калтехе, где происходит первый из длинной череды моих “первых разов” – встреча с Роджером Сперри в его офисе в Керкхофф-холле. Он оказался мягким, рассудительным человеком, которого мало что могло вывести из себя. Я позже слышал, что за несколько недель до моей встречи с ним из вивария сбежала обезьяна и прискакала в его офис, где уселась на стол. Он поднял глаза и сказал своему гостю: “Думаю, нам лучше перейти в другую комнату. Там, наверное, будет тише”.
В Калтехе была своя пьянящая атмосфера. Все были действительно умны[4]. За офисными дверями высококлассные ученые всех мастей занимались каждый своим делом. Все университеты заявляют нечто подобное (особенно сейчас, на своих хвалебных веб-страницах), вечно превознося свою междисциплинарность. На деле же обычно все не так. Но в Калтехе реальность соответствовала (и соответствует) разговорам о ней: проекты делались, а потом объединялись. Дух этого места хорошо выражает следующая фраза: “Я знаю, что он изобрел огонь, но что он сделал после?” Работа в группе, принуждающей тебя думать нетрадиционно, всегда напряженная. Кроме того, непросто поспевать за ее ритмом, если не сказать больше. Это касалось всех групп в Калтехе, но особенно – лаборатории Роджера Сперри.
Пока я был новичком, я никак не мог всем этим насытиться. Наверное, оглядываясь назад, ни один человек не может сказать, какие жизненные перипетии определили его путь, или объяснить, как произошли те или иные события. Конечно, бывают случайные и одновременно масштабные вещи, из-за которых мы обнаруживаем себя в новых ситуациях и обстоятельствах. Столь же загадочным образом в этих новых обстоятельствах мы почти моментально вживаемся в иную динамику и иную фактологию. Довольно быстро у нас возникает желание достигать каких-то новых целей.
Скоро стало очевидно, что еще одно горячее направление исследований в лаборатории наряду с сетями роста нервов – идеей, которая и притянула меня туда, – это изучение расщепленного мозга в попытке выяснить, может ли одно полушарие учиться независимо от другого. Лаборатория кишела постдоками, исследующими поведение обезьян и кошек после операции по разделению полушарий – хирургической процедуры, разъединяющей половины мозга. Как бы мне влиться в эту работу?
Вскоре я придумал сделать “временно расщепленный мозг”. Моя идея заключалась в том, чтобы применять на крысах процедуру под названием “распространяющаяся депрессия”. В ходе этой процедуры кусочек марли или желатиновой губки, смоченный раствором соединения калия, кладется на одно из полушарий мозга, чтобы спровоцировать сон или период неактивности, а другое полушарие остается бодрствующим и способным к обучению[5]. Офис одного из мировых авторитетов в этой области, Антони ван Харревелда, находился рядом с помещениями Сперри, так что получить нужную консультацию было бы легко. Он был добрым и обходительным человеком, очень отзывчивым, особенно если речь шла о науке. К сожалению, из той моей затеи так ничего и не вышло, потому, вероятно, что от крыс у меня мурашки бегали по коже!
Поэтому я переключился на кроликов. И тут идея тоже была весьма простой. Почему бы не ввести анестетик в левую или правую внутреннюю сонную артерию, каждая из которых независимо снабжает кровью левое и правое полушарие соответственно? Это позволило бы мне заставить спать одно полушарие мозга в конкретный момент времени, а другое полушарие оставить бодрствующим, способным обучаться. Сработает ли это? В то время в науке и особенно в Калтехе единственной преградой, стоящей на пути идеи или эксперимента, была ограниченность энтузиазма и возможностей конкретного человека. Никаких комиссий по биоэтике, никакой нехватки средств, никаких обескураживающих нотаций от окружающих, никаких бесконечных бумажек. Просто бери и делай.
Мне необходимо было измерять нейронную активность, дабы убедиться, что нужная половина мозга спит, пока другая бодрствует, поэтому я начал со сборки электроэнцефалографа, то есть прибора для записи ЭЭГ. Затем мне надо было научиться обучать кроликов определенному действию – чтобы их бодрствующему полушарию было что осваивать. Мы решили обучать кролика моргать в ответ на звук. С этим я разобрался. Затем мне необходимо было научиться устанавливать регистрирующие электроды на небольшой кроличий череп, чтобы записывать электрическую активность, ЭЭГ. Я сумел освоить и это. Наконец, мне нужно было научиться вводить в левую или правую внутреннюю сонную артерию (это главные артерии, ведущие от сердца к мозгу) анестетик и удостоверяться, что он не просочился в другое полушарие мозга и тем самым не усыпил и его. После долгого поиска литературы по анатомии виллизиева круга, образования из артерий в основании мозга, я решил, что на кролике все сработает. И хотя кровь артерий, снабжающих два полушария по отдельности, должна, по идее, смешиваться в виллизиевом круге, некоторые исследования показывали, что благодаря особой гемодинамике этого не происходит. Я продолжил изыскания, убежденный, что гемодинамика спасет положение, и понадеявшись, что анестетик, введенный в одну сонную артерию, задержится достаточно надолго в одной половине мозга, чтобы я успел провести эксперимент. Наконец я был готов к бою.
Помещение, где я мог проводить подобные эксперименты, находилось на одном этаже с лабораторией Сперри. Места не хватало, поскольку рядом вкалывало множество активных постдоков, занимающихся собственными исследованиями. Как-то провожу я пробный эксперимент. Все на месте: кролик, электроэнцефалограф, регистрирующий активность мозга и выдающий результаты на бумагу, и восемь чернильных стержней, скачущих туда-сюда. Мимо проходит Лайнус Полинг. Все знали, кто такой Лайнус Полинг, и особенно хорошо это знали работающие в нашем здании, поскольку его офис был совсем недалеко, в химическом корпусе[6]. Он был одним из основателей квантовой химии и молекулярной биологии, его считают одним из наиболее значимых ученых XX века – в 2000 году в Америке даже выпустили марку с его изображением. Полинг останавливается и спрашивает, что я делаю. Оценив ситуацию, он говорит: “Знаете, вот эти закорючки, которые вы «регистрируете», могут оказаться ничем иным, как последствиями обычных механических колебаний желеобразной субстанции в чашке. Вам бы сначала проверить эту версию”[7].
Пока он удалялся по коридору, меня трясло. Посыл Полинга был прост: ничего не принимайте на веру, молодой человек, и все проверяйте. Куда ни повернись, люди вокруг испытывали, сомневались, подкалывали, но при этом подбадривали и, да, поддерживали представление, что изучаемое может быть устроено по-другому, а такое подстегивает молодых ученых. Это пьянило. Я и подумать не мог, что пару лет спустя, после получения второй Нобелевской премии, Полинг подаст в суд за клевету на Уильяма Фрэнка Бакли – младшего, с которым мы вскоре сдружились на всю жизнь!
Сходным образом чуть больше чем через год я протестировал первых пациентов с расщепленным мозгом. Мне хотелось понять, какими были люди, которым по медицинским показаниям пришлось хирургически разделить два полушария головного мозга, из-за чего левая половина больше не соединялась с правой. Эта книга посвящена тому, что собой представляет данный медицинский феномен, что он означает и чему научил нас. Детали биографий многих ученых, напрямую и косвенно связанных с ним, которые упомянуты в этом повествовании, были вырезаны из других рассказов, по большей части чисто о науке. Как я уже отметил, рассказывая о собственном исследовательском опыте, я считаю важным зафиксировать хотя бы одну историю о том, как много внешне не связанных между собой событий вместе определяют ход жизни, в данном случае – моей жизни в науке. Но я забегаю вперед.
За то лето, показавшееся слишком коротким, я наладил эксперименты с кроликами. Сотрудники лаборатории постоянно давали мне непрошеные советы, но выбранную задачу должен был решить я сам. Возможность открыть нечто новое о том, как что-то работает, вызывала физически ощутимый восторг. Я был одурманен ей. Я уже знал, что это придется обсудить с отцом. В его мечтах я шел по его стопам и стопам брата и должен был поступить в медицинскую школу. Мой отец обладал авторитетом. Отступление от его плана требовало проведения переговоров.
Данте Ахиллес Газзанига родился в Мальборо, штат Массачусетс, в 1905 году. Он посещал Колледж Святого Ансельма в Манчестере в штате Нью-Гэмпшир, но ему пришлось вернуться домой, чтобы работать на обувной фабрике, где работал и его отец, с тех пор как эмигрировал из Италии. Местный священник – тот, что способствовал и его поступлению в колледж, – вмешался и сказал моему отцу, что поможет ему поступить в медицинскую школу Университета Лойолы, в далеком Чикаго, если тот выучит за лето химию и физику. Эх, как просто тогда было принимать важные жизненные решения! Выучи необходимое – и получи желаемое. Так отец и сделал. Он поехал в Чикаго в 1928 году, а на скопленные матерью деньги собирался купить себе микроскоп. К несчастью, деньги лежали в банке – и все были потеряны в биржевом крахе 1929 года.
В Чикаго он жил неподалеку от того места, где произошла печально известная бойня в День святого Валентина, устроенная гангстером Аль Капоне. Он даже слышал выстрелы на Кларк-стрит. Мой отец иногда добывал крем-суп из моллюсков в местной забегаловке прямо у закоулка, где была та перестрелка, и выкрадывал упаковки устричных крекеров, составлявшие основу его рациона. Чтобы прокормиться и заплатить за обучение, он играл в полупрофессиональной футбольной команде, ведь он был высоким и сильным, а еще управлял лифтом, в котором делал большую часть домашних заданий. Каким-то образом он со всем этим справился, и, наслаждаясь оплачиваемой стажировкой в роскошной Пасадене в Калифорнии, я думал, насколько же разный у нас жизненный опыт.
Прожив в Чикаго четыре года, он направился на железнодорожную станцию с продуманным планом: сесть на первый поезд в сторону какого-нибудь солнечного городка. Он достиг своей цели, сойдя в Лос-Анджелесе, где проходил практику в знаменитом окружном госпитале в 1932–1933 годах. В канун нового 1933 года, направляясь на матч “Роуз Боул” с друзьями, он спускался по ступенькам главного входа госпиталя, когда впервые встретил мою мать – она шла на работу. Через три с половиной месяца они поженились. В какой-то момент своей насыщенной жизни мама была секретарем знаменитой Эйми Семпл Макферсон, евангелистки, которая основала Церковь четырехстороннего Евангелия и захватила умы Лос-Анджелеса своими проповедями в построенном ею храме Ангелов. Вполне вероятно, что прославленный отец моей матери, доктор Роберт Гриффит, нашел дочери работу в этом городе с повышенным вниманием к средствам массовой информации. Он был первым пластическим хирургом в Лос-Анджелесе, а также весьма талантливым и успешным терапевтом. В числе его пациентов были голливудские звезды, такие как Мэри Пикфорд, Чарли Чаплин, звезда ковбойских фильмов Том Микс и Мэрион Дэвис.
Отец моей матери, которого я никогда не видел, также был известен в местных кругах как прекрасный игрок в шахматы (на уровне мастера спорта). Он был хорошим другом Германа Стейнера, долгое время писавшего колонки о шахматах в Los Angeles Times. Когда они возвращались в Голливуд с соревнования по шахматам в 1937 году, в их машину лоб в лоб врезался пьяный водитель. Моя мама узнала о том, что ее отец погиб в автокатастрофе, из газеты. Я недавно впервые увидел фотографию своего деда и заметил некоторое сходство наших черт лица, хотя мне (в отличие от моего брата Эла) и не передались его гены шахматиста.
Жизнь в Лос-Анджелесе была динамичной и яркой, но то была эпоха Великой депрессии – и работы было мало, даже для терапевтов. Не сумев найти работу в Лос-Анджелесе, мой отец стал врачом на строительстве акведука реки Колорадо, подававшего воду из Аризоны в Калифорнию. Это был масштабный проект. Тем не менее в свободное время в пустыне отец занимался и другими вещами. Он разведал множество месторождений по соседству и составил заявки на открытие рудников, но передал их в правительство лишь годы спустя, когда записался в добровольцы для участия во Второй мировой войне. У моего отца всегда одновременно было несколько занятий, и он уделял внимание каждому из них. Все его дети унаследовали эту черту.
Двоюродный брат моего отца, работавший врачом в Норт-Адамсе в штате Массачусетс, утонул. Семья попросила моего отца вернуться, так что весной 1934 года он, моя мать и их новорожденный ребенок, мой старший брат Дональд, в семейной машине, седане DeSoto, отправились в Норт-Адамс. Их разместили в доме далеко за городом. Во время снежных бурь, когда отец не мог выбраться из города, мама, уроженка Калифорнии, сидела одна в захолустье перед открытой духовкой, чтобы согреть ребенка. Тем временем отец в городе играл с друзьями в карты. Долго так продолжаться не могло. В феврале того же года, когда в Массачусетсе лютовала зима, двоюродная сестра матери прислала ей из солнечной Калифорнии веточку с цветками апельсина. Это окончательно вывело маму из равновесия. Моему отцу тоже не нравился местный климат, поэтому месяцев через девять семья вернулась в Лос-Анджелес. Отец связался с медицинской группой Ross-Loos, которая только набирала обороты, и вступил в ряды партнеров-основателей. Эта медицинская группа стала первой организацией медицинского обеспечения в американской истории и послужила моделью для ныне гигантской Kaiser Permanente. Чтобы вступить в ряды ВМС США и нести военную службу во время Второй мировой войны, отец бросил все, чем занимался в Лос-Анджелесе. Он оперировал солдат на базах в Новой Каледонии и на Новых Гебридах.
Определенно, мой отец был очень храбрым и порой шел против течения. Его петляющий путь к профессиональному успеху был очевиден для меня, но видел ли его таким он сам? Я не знал, чего ожидать, когда вывалил на него весть о своем новом плане. “Папа, думаю, я хочу поступить в Калтех, а не в медицинскую школу”. Вот так. Я выложил все как есть, начистоту. Отец посмотрел на меня взглядом опытного диагноста и сказал: “Майк, почему ты хочешь сам получить ученую степень, вместо того чтобы нанять такого человека?” Он был в полном недоумении. Мой отец был предан медицине, как никто другой, и считал помощь больным своей миссией. На моей памяти он чаще отменял или урезал отпуск, чем действительно отдыхал во время него, поскольку пациенты всегда были на первом месте.
Тем не менее после небольшой паузы папа улыбнулся и пожелал мне удачи. В конце концов, меня должны были еще принять в Калтех. Я совсем не подходил под описание того, каким студент должен быть, чтобы его кандидатура вообще была рассмотрена Калтехом. Как я уже упоминал, институт был под завязку забит умниками, и большинство из них могли дать мне огромную фору. Правда, я узнал, что значительное число студентов оказались там по другой причине: они каким-то образом доказали своим будущим наставникам, что знают, как делать свое дело. Обычно доказательством служило успешное участие в летних стажировках, подобных той, на которой побывал я. Этот путь был моей единственной надеждой на поступление в Калтех.
Сперри вступился за меня. Его впечатлили моя работа с кроликами и общая энергичность, и следующей весной, на моем последнем курсе в Дартмуте, биологический факультет Калтеха условно принял меня в аспирантуру. Очевидно, мне нужно было хорошо зарекомендовать себя в первый год.
Четыре года в Дартмуте были непростыми. И я даже не подозревал, что благодаря моему членству в печально известном “Зверинце”[8] социальная жизнь там станет моим более существенным достижением, чем все, что я когда-либо делал в науке. В братстве я слыл “ботаником”, поскольку предпочитал проводить больше времени за работой в лаборатории психолога Уильяма Смита, чем за распитием спиртного в подвале дома Альфа-Дельта-Фи. Среди прочих более развязных “зверей” я был Жирафом.
Смит страстно любил научные исследования. Он обустроил небольшую лабораторию на последнем этаже Макнатт-холла и разрабатывал там методы регистрации движений глаз. Мы часто работали вместе до глубокой ночи. Научные исследования были для меня в новинку и приводили в восторг, и первые манящие озарения по поводу одной из загадок матери-природы завладели мной. Однако тогда, перед тем судьбоносным летом в Калтехе, мне казалось, что это просто одно из многих действий, которые надо проделать, чтобы попасть в медицинскую школу. В “Зверинце” я обрел некоторых из своих самых близких друзей, и атмосфера места мотивировала меня на новые свершения.
Итак, на последнем курсе, когда мои дни в Дартмуте подходили к концу, а моя тяга к Калтеху нарастала, я задался вопросом: “Что будет с человеком, если ему перерезать мозолистое тело?” (Под перерезанием тут имеется в виду хирургическая процедура, рассекающая самый крупный пучок нервных волокон в головном мозге.) После моего лета в Калтехе с кроликами и упором на фундаментальную науку стало очевидно, что я буду заниматься и тем и другим. Тогда казалось немыслимым, что у людей при разъединении двух полушарий мозга могут проявиться серьезные изменения, наблюдаемые у животных. Никто на самом деле не предполагал, что человек, держа некий предмет в левой руке, будет не способен подобрать ему пару правой рукой. Это казалось просто безумием.
При таком положении дел, по заветам Фрэнсиса Бэкона, нужно было пересчитать лошади зубы. Эта история – возможно, апокрифическая – отражает суть науки[9]:
В Средние века во времена схоластических споров в 1432 году в одном из крупных монастырей Италии возникла горячая дискуссия, которая привлекла выдающихся ученых того времени со всех концов Европы. На диспуте обсуждался вопрос: сколько зубов у лошади. Тринадцать дней продолжались бурные споры с утра до ночи. Было поднято все Священное Писание, сочинения Отцов Церкви и святых. Проявлена была грандиозная эрудиция, сталкивались противоположные мнения, но спорящие никак не могли прийти все-таки к какому-нибудь определенному выводу. А на четырнадцатый день один молодой монах внес неслыханное и чудовищное предложение. Он предложил привести лошадь, открыть ей рот и подсчитать, сколько у нее зубов. Предложение это вызвало яростный гнев всей высокоученой аудитории. Ученые мужи и монахи обрушились на молодого богохульника с воплями, что он предлагает невиданные, еретические, богохульственные способы исследования. Его избили и выбросили из аудитории. А высокий ученый совет принял решение, что сей вопрос о количестве зубов у лошади навеки останется для людей глубокой тайной, потому что, к сожалению, нигде в Писании Святых Отцов Церкви об этом не сказано…[10]
Зубами в моем случае были пациенты-люди из Рочестерского университета, которым провели операцию, сходную с той, что делали животным в Калтехе. В начале 1940-х этой известной группе пациентов перерезали мозолистое тело, чтобы ограничить эпилептическую активность нервных клеток одним полушарием мозга. Эта процедура разделяла полушария, нарушая между ними связи.
Операции проводил нейрохирург Уильям ван Вагенен, заметивший, что пациент с эпилепсией, у которого развилась опухоль мозолистого тела, стал реже страдать припадками. Ван Вагенен хотел узнать, предотвратит ли рассечение мозолистого тела распространение по мозгу электрических импульсов, вызывающих припадки. Поэтому он разрезал мозолистое тело двадцати шести пациентам с тяжелой некурабельной эпилепсией. Тщательное (по крайней мере, на первый взгляд) обследование молодым и талантливым неврологом Эндрю Акелайтисом показало, что после операции у этих пациентов значительно уменьшилась частота припадков, а серьезных изменений интеллекта и поведения не произошло. Разъедините два полушария, и ничего будто бы не меняется! Все счастливы. Этот тезис перепечатывали из книги в книгу десять лет. Карл Лешли, ведущий экспериментальный психолог того времени и научный руководитель Сперри, уцепился за это наблюдение, чтобы с его помощью продвигать идею, будто кора больших полушарий действует единой массой и эквипотенциальна; он утверждал, что конкретные цепи нейронных связей в мозге не имеют значения, а имеет значение только общая масса его коры[11]. Цитируя работу Акелайтиса, он заключил, что рассечение крупного нервного пучка, соединяющего половины мозга, видимо, не оказывает влияния на обмен информацией между полушариями, и пошутил, что функция мозолистого тела – не давать полушариям обвиснуть[12].
Пациенты Акелайтиса, как их называли, казались идеальными объектами для проверки того, применимы ли к людям результаты работы на животных, выполненной в Калтехе Роджером Сперри и его аспирантом Роном Майерсом. Тогда из работ на животных было известно, что после разделения полушарий мозга левая рука обезьяны не знает, что делает правая. Могло ли это быть справедливым и для людей? Хотя это казалось безумием, я был убежден, что да. Я хотел снова протестировать рочестерских пациентов.
Я выяснил, кто может обладать информацией об этих пациентах в Рочестерском университете, и позвонил тому человеку. Это сработало, и через канцелярию доктора Фрэнка Смита, который в начале 1940-х работал в университете и оперировал тех самых пациентов, я смог получить разрешение увидеть их, если сумею отыскать.
Я спланировал множество экспериментов, отличных от тех, что проводил Акелайтис, и обменялся со Сперри письмами по поводу моих идей и плана действий. Я подал заявку в фонд Мэри Хичкок в Дартмутской медицинской школе и получил небольшой грант (двести долларов) на аренду машины и оплату моего проживания в Рочестере. Я выехал туда и направился сразу в офис Смита, чтобы начать поиск нужных имен и телефонных номеров в его картотеке. Пока я там находился, он позвонил, чтобы сказать, что передумал, и фактически попросил меня убраться восвояси. И хотя моя машина была набита позаимствованными тахистоскопами (приборами докомпьютерной эпохи, показывающими изображения на экране определенное количество времени) и другим инвентарем с психологического факультета Дартмута, я уехал, как меня и попросили. Попытку выяснить, как рассечение мозолистого тела влияет на людей, пришлось отложить на потом.
Тем не менее через несколько месяцев я снова был в пути, и на сей раз не разочарованный, а радостный. Я направлялся в Пасадену. На следующие пять славных лет Калтех должен был стать моим домом.
Большим приключением стал переезд из “Зверинца” в так называемый Дом Дж. Альфреда Пруфрока, через дорогу от биологического факультета Калтеха. Обустроиться мне помогал один из аспирантов Сперри, Чарльз Хэмилтон, который вскоре стал моим лучшим калтеховским другом. Он настоял, чтобы я жил в Доме Пруфрока. К тому времени дом приобрел невероятную известность благодаря своим жильцам, закатываемым там вечеринкам, да и всему остальному. В число соседей Чака по комнате, уже украсивших своим присутствием арендованный двухэтажный дом, входили Говард Темин, впоследствии получивший Нобелевскую премию за свои прорывные исследования вирусов, и Мэтт Мезельсон, который вместе с Франклином Сталем поставил один из наиболее известных экспериментов во всей молекулярной биологии[13]. Когда я въехал, там жили Сидни Коулман и Норман Домби, два физика-теоретика – один учился с Ричардом Фейнманом, нобелевским лауреатом и прославленным популяризатором науки, а другой учился с Марри Гелл-Манном, еще одним нобелиатом, автором термина “кварк”. Коулман в итоге сделал выдающуюся карьеру в Гарварде и стал известен как “физик физиков”.
Вечеринки на выходных в Доме Пруфрока были иного калибра, чем вечеринки в “Зверинце”. На одной из них появился Ричард Фейнман. Перед уходом он подошел ко мне и сказал: “Можете расщепить мой мозг, если гарантируете, что после этого я смогу заниматься физикой”. Смеясь, я сказал: “Гарантирую”. В мгновение ока Фейнман протянул мне обе руки, чтобы скрепить договор!
Маргарет Мид однажды отметила, что думала, будто все мужчины Калтеха считают главной частью женщины пупок, ведь голую женщину они видели только на развороте журнала “Плейбой”. Она отзывалась об учащихся в Калтехе очень резко, и студенческая газета в апреле 1961 года упрекала ее за это:
Во вторник вечером при полном аншлаге доктор Мид обсудила проблему “Дилеммы студента колледжа: четыре года сексуальной неопределенности”. Отпустив несколько колких замечаний в адрес калтеховцев, присутствовавших среди слушателей, она рассмотрела культуру, в рамках которой живет Калтех, и некоторые возможности развития. В этой культуре, по словам доктора Мид, принято считать, что секс совершенно обязателен для здоровья. Такое отношение привело к ранним бракам, которые, согласно доктору Мид, несовместимы с максимальным развитием умственных способностей. В ее речи подразумевалось, что калтеховцам стоит жениться значительно позже или даже не жениться вовсе[14].
Таинственное обаяние студенческой жизни Калтеха существует и сейчас, и оно отражено в телесериале “Теория Большого взрыва”.
В мою бытность аспирантом я свел знакомство со множеством студентов, многие из которых остаются моими близкими друзьями по сей день. К примеру, в Калтехе я познакомился со Стивеном Хилльярдом, поскольку он давно интересовался пациентами с расщепленным мозгом; он определенно один из лучших известных мне ученых. Он полагается главным образом на экспериментальные данные и щепетилен в деталях. Мы со Стивом работали над совместными проектами в течение многих лет, и по сей день мы постоянно поддерживаем связь. Его тихий нрав скрывает проницательный ум и четкое понимание происходящего в любой запутанной ситуации, будь то массив научных данных или бар, полный пьяных. Эта способность позволила ему воспитать плеяду талантливых студентов, из которых все до единого достигли успеха. Он задавал им планку.
Гарвард, Стэнфорд, Калтех и им подобные имеют престижные аспирантские программы в области естественных наук. Один незаслуженно забываемый факт академической жизни заключается в том, что большинство аспирантов в свое время не вошли в число студентов заведения, где проходят аспирантуру. Конечно, всегда есть исключения, подобные моим соседям по Дому Пруфрока, но тенденция такова, что наиболее престижные факультеты, готовящие бакалавров, не снабжают науку своими выпускниками. Есть ощущение, что юридические, медицинские школы и школы бизнеса забирают себе бо́льшую часть студентов с лучших факультетов для подготовки бакалавров. В Калтехе аспиранты умные, но часто между ними и пресловутыми студентами наблюдаются разительные отличия.
В самый первый день моей аспирантской работы Сперри выдал мне задание. Мне нужно было провести эксперименты с расщепленным мозгом, которые мы с ним разработали во время моего последнего года обучения в Дартмуте, но на пациентах из Калтеха, а не из Рочестера. Не успел я опомниться, как оказался в эпицентре захватывающего и изматывающего проекта, тестируя крепкого и обаятельного мужчину, У. Дж., которому вот-вот должны были сделать комиссуротомию, так называемую операцию по расщеплению мозга, чтобы усмирить его своенравную эпилепсию, не поддающуюся лечению другими методами. Он относился к типу уравновешенных людей, внушающих уважение, особенно такому молодому, зеленому аспиранту, каким был тогда я.
Джозеф Боген, штатный нейрохирург Калтеха в те годы, сделал критический обзор медицинской литературы и пришел к убеждению, что операция по расщеплению мозга должна оказать благоприятный эффект. Это именно он запустил тот проект. Он попросил провести операцию доктора Филипа Вогеля, профессора нейрохирургии в медицинской школе Университета Лома Линда, расположенной в Лос-Анджелесе. В мои задачи входило оценить психологические и неврологические изменения, если таковые возникнут, по поведению У. Дж. после рассечения соединений между полушариями его мозга.
По общепринятому мнению, изменений не должно было возникнуть. Как я уже упоминал, за двадцать лет до этого Эндрю Акелайтис обнаружил, что рассечение мозолистого тела не влияет на поведение и интеллект людей. Мне выпало счастье тестировать У. Дж. Я был самым удачливым человеком на земле!
Насколько я могу судить, удача играет огромную роль в жизни в науке. Многие люди обладают достаточной интеллектуальной мощью, чтобы заниматься наукой, и большинство ученых умны. Также верно, что многие ученые из академических кругов занимаются своим делом, вносят вклад в свои области науки, ведут по ним курсы и живут приносящей удовлетворение жизнью. А вот некоторым улыбается удача. Их эксперименты открывают нечто не просто интересное, а важное. Какое-то время всеобщее внимание остается приковано к ним, и они либо упиваются им и пожинают плоды, либо спокойно принимают и продолжают свою работу в надежде открыть еще что-то интересное.
Сперри выпало больше удачи, чем многим другим. К примеру, в начале 1960-х его лаборант-гистолог Октавия Чин извинялась перед Роджером за то, что не могла добиться такого же окрашивания регенерирующих нервных волокон золотой рыбки, как и нетронутых волокон. Как раз тогда Доменика (Ника) Аттарди, молодой итальянский постдок, пришла к Сперри на неполную ставку. Ника занялась вопросом, почему нервные волокна не окрашиваются, и в итоге родилась элегантная работа за авторством Аттарди и Сперри[15] о пути, по которому двигается регенерирующий аксон в зрительной системе рыбы, ставшая классическим примером идей Сперри о специфичности нейронов. Чистая случайность. Я знаю, что такое бывает, поскольку несколько раз испытал это на себе.
Когда я начал работу над аспирантским проектом, дни были длинными и насыщенными. Однажды, придя домой поздно, около четырех часов утра, я заметил, что свет в комнате Сидни Коулмана еще горит. Сидни лежал на кровати и смотрел в потолок. Я спросил его, что случилось. Сидни рявкнул в ответ: “Замолкни! Я работаю”. По-новому взглянув на различия физиков и биологов, я как-то спросил Нормана Домби, о чем он думает, когда ходит по дому с каким-то отрешенным лицом. “А, – ответил он, – я обычно гадаю, есть ли у нас газировка”.
Даже в те дни, когда жить было относительно просто, обычный рабочий день с девяти до пяти был суматошным, слишком коротким, беспрерывно кто-нибудь подходил и мешал, поэтому работа затягивалась до ночи. Чтобы решить эту проблему, я стал приходить в лабораторию к полуночи, а домой уходил в полдень следующего дня, чтобы проспать до шести. Ночами прекрасно работалось, никто не мешал, я спокойно обдумывал эксперименты и собирал новые нужные мне приборы. По такому расписанию я жил долгое время.
Одна из множества других вещей, которые я осознал, – важность технического персонала. Все подшучивали над тем, как мойщики посуды для молекулярно-биологических лабораторий выйдут на работу в праздники и выходные, если это понадобится аспиранту. Это было правдой. Царило всеобщее возбуждение. В конце концов, Мезельсон и Сталь только что провели свой знаменитый эксперимент, а Говард Темин совместно с Ренато Дульбекко[16] стал работать с вирусами. Добавьте сюда Боба Синсхаймера, Макса Дельбрюка, Эда Льюиса, Рэя Оуэна, Сеймура Бензера и еще около дюжины всемирно известных молекулярных биологов, и вы поймете, что там была за атмосфера.
Я осознал ценность специалиста по закупкам, Реджи, когда он помог мне сделать установку для обучения животных. Главной опорой лаборатории Сперри была другая техническая работница, Лоис Макбёрд, которая готовила все для операций, помимо других своих обязанностей (она заправляла вообще всем). Митч Гликстайн, бывший в то время старшим научным сотрудником, недавно вспоминал: “Лоис была надежным фундаментом технической помощи. Она обучала обезьян, совершала приготовления к операциям и ассистировала во время них. Сперри никогда не попрекал сотрудников, он их подкалывал. Харбанс Арора, научный сотрудник, обучавшийся на рыбном хозяйстве в Индии, с большим трудом мог определить, когда Сперри подшучивает. Однажды Сперри зашел, когда Харбанс оперировал, и отметил, что его белый хирургический халат не сочетается по цвету с зеленым хирургическим набором. Не сообразив, что Сперри его подкалывает, Харбанс после операции нашел Лоис и сказал ей: «Лоис! Никогда не стерилизуй белый халат с зеленым хирургическим набором. Роджер был очень зол»”[17]. Лоис обладала волшебной способностью переводить подобное в шутку, после чего жизнь возвращалась на круги своя.
Конечно, именно такие люди, как Митч, и делали атмосферу в лаборатории Сперри упоительно иной. Когорта постдоков критически важна для подготовки научных сотрудников. Постдоки приходят в лабораторию уже хорошо подкованными в конкретной области знаний. Подхватывая неофитов-аспирантов, постдоки помогали им не только в интеллектуальном, но и в социальном плане. Митч, окончивший Бостонскую латинскую школу и Чикагский университет, с удовольствием делился своей восприимчивостью к жизни – в плане как работы, так и отдыха. Мы вместе тайком смывались с работы посреди недели и отправлялись на скачки в Голливуд-парк и Санта-Анита-парк. Помимо прочего Митч научил меня ориентироваться в программах скачек.
Джо Боген тоже был из этой категории. Но его сложно было воспринимать как постдока, поскольку Джо был нейрохирургом, настоящим медиком, который провел некоторое время в Калтехе как постдок, но на тот момент был полностью погружен в обучение медицине и хирургии в Мемориальной больнице Уайта, тогда аффилированной с Университетом Лома Линда. Джо и его потрясающая жена Гленда внесли свежую, яркую нотку в спокойную атмосферу Калтеха. Я очень часто ходил к ним в квартиру обедать, где подглядел полезную уловку: всегда держать в морозилке бутылку замороженной водки. В их квартире постоянно обсуждали левых политиков, что мне нравилось, хотя мои собственные взгляды в то время смещались в сторону консерватизма. Боген рассказывал о своем отце, адвокате, который, по словам Джо, был известен тем, что проводил “линию Богена” в призывной комиссии. Он говорил, что его отец выиграл прецедентное дело уклониста по убеждениям, который утверждал, что никогда не приносил присягу. После того как отец Богена доказал свою точку зрения, орган воинской повинности заставил призывников физически делать шаг вперед за “линию Богена”, чтобы тем самым они доказывали серьезность своих намерений. Эта история – из разряда тех, что слишком хороши, чтобы их проверять.
Несмотря на все это многообразие и активность, неоспоримой движущей силой лаборатории был Роджер Сперри, или доктор Сперри, как мы все его называли. Он был вдохновенным лидером калтеховской программы по психобиологии. Один из пионеров нейробиологических исследований, поменявших взгляды многих ученых на развитие головного мозга, он продолжил развивать психобиологическую программу в Калтехе. Сперри был одновременно неуловим и вездесущ. Он мог быть неприветливым, как когда он не вышел из своего офиса, чтобы встретиться с Олдосом Хаксли, или всецело поглощенным общением с простым смертным, который, казалось, со всеми остальными общего языка не находил. Учтивый, но поддерживающий статус-кво огромным множеством способов, он не упускал случая подколоть своих соперников. После одной из его лекций слушатель, особенно агрессивно задававший вопросы, поймал пристальный взгляд Сперри, который сказал просто: “Молодой человек, похоже, вам в жизни сопутствует успех”[18]. И отвернулся.
С самого моего поступления в аспирантуру я начал изучать пациентов и сразу же стал проводить часа два в день за разговорами со Сперри. Этот обычай сохранялся на протяжении всего моего пребывания в Калтехе. Мы говорили обо всем. После частых одиночных поездок домой к пациенту для его тестирования я всегда приходил, чтобы дать Сперри полный отчет, что подчас занимало столько же времени, сколько и само тестирование. Сперри всегда делал очень подробные заметки, и в эти часы, очевидно, наши идеи переплетались и укрепляли друг друга. Я был новичком, а он – профи. Но поскольку он еще не был профи в этой новой области исследований человека, я также выступал в роли его разведчика. Вместе мы проясняли картину происходящего в ходе десятков таких встреч. Гликстайн утверждает, что я единственный из ныне живущих, кому когда-либо удавалось вызвать у Роджера улыбку. Сам я в этом не уверен, но признаю, что у нас действительно сложились прекрасные отношения, во многом благодаря описанным встречам. Джеймс Боннер, прославленный биолог, однажды съязвил: “Может, нам надо держать Майка под боком, чтобы Роджеру было с кем поговорить?” Для меня это было бы счастьем, ведь я был предан работе, Сперри и его уму.
Конечно, запоминающиеся моменты жизни идут вперемежку со множеством трудных и нередко муторных дней работы. Одним ярким воскресным утром Стив Аллен, с которым я познакомился, привел всю свою семью в лабораторию, чтобы увидеть, чем же мы занимаемся. Стив, ставший моим другом на всю жизнь, был таким: совершенно непритязательным, бесконечно любопытным и всегда жизнерадостным – его, как Тома Хэнкса, считали в Голливуде “своим парнем”. Его родные тоже были достаточно заинтересованы и вежливы. В конце встречи Стив спросил: “Какая часть работы, в процентах, тебя радует?” Подумав немного, я ответил: “Процентов десять. Все остальное – рутина”. Как показала мне жизнь, 10 % – неплохое число для большинства профессий. Этого хватало, чтобы я каждый день шел на работу с улыбкой.
Именно случавшиеся порой встречи с публичными людьми вроде Аллена постепенно помогли мне осознать, что неспециалистам тоже интересны фундаментальные исследования. В 1960-х “просветительских программ” не существовало. Дискурс интеллектуалов проходил словно бы в башне из слоновой кости, и в результате естественная социальная изоляция исследователей только усугубляла различия между двумя культурами. Когда Стив, один из лучших комиков своих дней, захотел узнать больше о волокнах мозолистого тела, я начал понимать, что научная коммуникация – это хорошо, если наука пересказывается без искажения сути.
Рассказывая о прошлом, мы обычно концентрируемся на хорошем. Было и много неприятного опыта, но я не зацикливался на нем. Помимо сильнейшего разочарования от неудавшегося эксперимента, бесполезных результатов или провалившегося теста, в науке всегда возможны межличностные конфликты, такие как академическая травля. Я, хоть убей, не знаю почему, но умные люди любят указывать другим, какими глупыми те кажутся. Считается, что более высокий уровень образования ведет к повышенной толерантности и уважению чужой индивидуальности. Если бы… Люди постоянно выпендриваются, демонстрируют свою подкованность и просто обожают утирать нос друг другу. Вот, например, Макс Дельбрюк.
Дельбрюк был легендарной фигурой в Калтехе и заслуженно остается иконой в истории биологии. Хотя его собственные исследования были проведены на высоком уровне, его слава на самом деле основывалась на его способности критиковать. Часто говорят, что на заре молекулярной биологии ни одна заслуживающая внимания статья не могла быть опубликована, пока Дельбрюк ее не одобрит.
Мероприятием, на котором люди пускали друг другу пыль в глаза, был еженедельный калтеховский семинар по биологии. Макс всегда садился так, чтобы его было видно и ничто не ускользнуло от его внимания. Митч Гликстайн, помимо всех своих достоинств, еще и превосходный историк нейронауки. Он вспоминает типичную сцену, когда его пытались припереть к стенке:
Когда я только попал в Калтех, меня вынудили провести семинар. Я изучал психологию, поэтому мало интересного мог рассказать по биологии, но я год проработал в лаборатории Клейтмана, поэтому рассказал о фазе сна с быстрым движением глаз (БДГ). Я начертил таблицу два на два: БДГ / не БДГ; Сообщалось о сновидениях / Не сообщалось о сновидениях. Макс моментально встал и сказал: “О нет, это неверно”. Я снова взглянул на таблицу и сказал: “Это верно”, на что он ответил: “О да, конечно верно”[19].
По моему опыту, любители поспорить не все время несговорчивы. Макс, к примеру, выбирался со студентами и коллегами в Национальный парк Джошуа-Три с палатками. Макс расслаблялся во время этих поездок, и они часто были наполнены шутками, знаниями и приключениями. Все жаждали получить приглашение, и каждый неизменно возвращался в восторге от мероприятия. Социальный психолог Леон Фестингер однажды сказал мне, что для поддержания должной дисциплины во французском Иностранном легионе требовалось расстрелять всего несколько дезертиров, а не три сотни. Периодическое проявление умеренной жестокости здорово помогало поддерживать нужный курс и не давать людям расслабиться.
Для меня жизнь в науке никогда наукой не ограничивалась. Хотя последняя и занимала много времени, всепоглощающей она не была. Существуют и другие личные потребности: зарабатывать, участвовать в политической жизни, снимать тревожность, возникающую от боязни, что плохо справляешься в лаборатории. Как следствие, роль простого новичка погрузила меня во всевозможные активности, далекие от самой науки. Однажды кто-то заметил, что я как аспирант мог бы подзаработать, возглавив отдел по делам магистрантов и аспирантов в новехоньком студенческом центре Уиннетта в Калтехе. На этой должности полагались офис, секретарь и небольшая зарплата. Я ухватился за эту возможность, которая, думалось, хорошо ляжет на всевозможные проекты, что я запускал. Странно, но я не могу вспомнить ни единого дела, которое я выполнил под эгидой этой организации. У меня был очень приятный секретарь, выполнявший рутинную работу, но что это была за работа? Без понятия. Должно быть, она немного для меня значила. В то же время я осознавал, насколько важно набрать несрочных сторонних проектов, чтобы умудряться платить по счетам, получая зарплату научного сотрудника.
Как бы то ни было, я действительно вписывался и в другие сторонние проекты, и они были по-настоящему странными, учитывая выбранный мной род деятельности. В последний год обучения в Дартмуте я обменивался письмами со священником-иезуитом, который беспокоился обо мне и моих волнениях и сомнениях насчет католичества. Он постоянно долбил, что не надо сердиться на церковь, так как все мы есть церковь. Аргументы не работали, и со временем я потерял веру.
Что во времена аспирантуры меня коробило, так это всеобщая приверженность светскому либерализму и его настояниям, что, мол, социальная справедливость должна достигаться главным образом силами государства. Я унаследовал от отца католическое чувство социальной справедливости – с верой в благородство труда, семьи, ответственности и помощи бедным. Католическая социальная справедливость и светская социальная справедливость имеют много общего, хотя эти взгляды проистекают из различных основополагающих убеждений. Если коротко, во мне бурлили нарождающиеся сомнения в собственных социальных и политических суждениях. Мои восторженные взгляды времен колледжа, что якобы все можно исправить, а если не исправить, то простить, рушились. Убежденность светского мира, будто общественные учреждения способны починить все сломанное, привели меня к мысли, что либерализм – это жестокий обман. В то время считалось, что разум не так просто заглушить, как хотелось бы либеральным активистам. Я также начинал сомневаться в модных психологических теориях развития, и во мне росла уверенность, что почти невозможно изменить чье-либо поведение сколько-нибудь серьезным образом. Мои мысли, конечно, были сборной солянкой из новообретенных знаний о мозге, о том, как в нем особым образом проложены связи, и присущего большинству из нас желания исправить людей и общественные институты, с которыми что-то не в порядке. Эти примитивные порывы побудили меня попытаться узнать больше о политике и других способах времяпрепровождения.
В общем, мы с несколькими моими друзьями запустили нечто под названием “Комитет аспирантов и магистрантов по политическому просвещению”. Мы устали от спикеров-либералов, которых обычно приглашали в Калтех. А где же консерваторы? Мы знали, что Калтех не примет их быстро и с распростертыми объятиями, так что создали свою собственную независимую группу, арендовали зал для публичных выступлений в расположенной неподалеку Монровии и пригласили enfant terrible[20] от правых, Уильяма Бакли – младшего, выступить с вечерней лекцией. Бакли был нагловатым редактором нового журнала консерваторов под названием National Review и человеком, который мог расшевелить это болото своим остроумием и толикой непочтительности. Я и два других моих приятеля, дерзкие адвокаты из Гарварда, работавшие в Лос-Анджелесе, считали, что мы недурно, даже круто все придумали. И, увлекшись, усердно работали. Когда сенатор Барри Голдуотер посетил Калтех, меня представили ему и я спросил, не согласится ли он помочь в распространении информации о нашей лекции. Он согласился.
Я встретил Билла Бакли за день до лекции в доме его невестки, которая была главой местного отделения Красного Креста и жила в Пасадене. Мы завтракали у бассейна – никогда не забуду – луковыми сэндвичами. Вы когда-нибудь ели луковые сэндвичи? Билл быстро расположил меня к себе, хотя ему было всего тридцать шесть. Мы болтали обо всем: начиная с сэндвичей его невестки и заканчивая Джоном Кеннеди. Я помню, как употреблял слово “потенцировать” (potentiate), обычное в фармакологии, и как он объяснял мне, что такого слова в английском языке не существует. Это был первый и единственный раз, когда я был прав в наших с ним спорах о языке.
В те выходные зародилась наша дружба, и сохранялась она более пятидесяти лет. И вновь я осознал, что те, кто не занимается наукой, хотят знать о ней больше. В то время как мне была интересна политика, ему хотелось больше узнать про мозг, употребление наркотиков, компьютеры и про все, что узнавали нового про жизнь! Я и не подозревал тогда, что всю его жизнь буду служить для него одним из связующих звеньев с миром науки, его проводником в этот мир. Меня зачаровывала каждая деталь, когда он рассказывал о политике, тогда как сам он хотел проникнуть в лазейки научного мышления, что я и помогал ему сделать.
Билл по своей природе был дружелюбным и неизменно щедрым, хотя, думаю, не замечал многого из того, чем одаривал своих друзей. Большинство моих близких друзей занимаются наукой, поэтому машинально анализируют предположения, претендующие на научную ценность. Однако в массе своей они не склонны применять эти навыки к социальным и политическим вопросам, не говоря уж о том, чтобы делать это остроумно. Билл ставил под сомнение все, но неизменно с усмешкой и с юмором. Его характер был таков, что другим сложно было поколебать его решимость. Он держал все под контролем и видел общую картину происходящего, и его отношение к жизни помогало знающим его людям во многом, хотя сам он, думаю, не вполне это сознавал. Он однозначно повлиял на то, как я обращался со своими друзьями-учеными всю оставшуюся жизнь. Я понял, что придерживаться непопулярных взглядов может быть весело и что, если делать это в хорошем расположении духа, все вокруг тебя тоже получат удовольствие. Билл в целом был рисковым, но здравомыслящим и деликатным. Он однажды поведал мне, что не любит встречаться с людьми, которыми восхищается, так как при личном общении они неизменно разочаровывают. Общительный и в то же время скрытный, Билл никогда не разочаровывал.
Вскоре после лекции в Монровии я обнаружил в себе задатки Сола Юрока[21]. Через пару недель после громкого успеха того вечера мы решили действовать масштабно. Почему бы не устроить серию диспутов по американской конституции? Почему бы не опубликовать книгу?[22] Почему бы не устроить что-нибудь крутое? Поэтому я предложил Биллу провести серию дискуссий со Стивом Алленом по поводу президентства в США. Он ответил: “Конечно”. Затем я спросил, сможет ли он написать Стиву Аллену, поскольку я сам еще не был с ним знаком. И снова он ответил утвердительно, добавив, что жена Стива, Джейн Медоуз, выросла в его родном городе. Билл написал письмо, Стив согласился, и через пару недель я уже договаривался насчет других двух дискуссий. Я устроил дебаты Роберта Хатчинса, бывшего президента Чикагского университета – эту должность он занял в возрасте тридцати лет, – с зятем Билла, Лео Брентом Бозеллом, еще одним адвокатом и “литературным негром”, написавшим книгу “Совесть консерватора” Барри Голдуотера о Верховном суде. Наконец, я каким-то образом организовал диспут Джеймса Макгрегора Бёрнса, одного из биографов Джона Кеннеди, с Уилмуром Кендаллом, эксцентричным политологом-консерватором, которого выгнали из Йеля. Темой их дебатов был Конгресс США. Не знаю, о чем я думал. Через несколько недель я осознал, что подписал контракты на аренду публичных площадок и оплату спикерам в сумме больше чем на десять тысяч долларов. Бюджет Комитета аспирантов и магистрантов по политическому просвещению составлял двести долларов.
К утру перед первым диспутом, который должен был пройти в громадном здании “Голливуд-Палладиума”, было куплено всего двести билетов, притом часть всучила людям моя младшая сестра в своей средней школе. Накануне вечером Стив участвовал в съемках своего телешоу с Биллом в качестве гостя. Они разминались перед дебатами о Кеннеди, но шоу должны были показать недели через две, так что продажам билетов оно поспособствовать не могло. Я беспокоился и поделился своими сомнениями со Стивом. Стив очень буднично сказал: “Не волнуйся, Майк, – три тысячи людей придут посмотреть на то, как я дурачусь”. Я не был в этом уверен. По дороге на мероприятие мы остановились у дома друга моей жены, работавшего в ресторанном бизнесе. Я встретил свою жену Линду благодаря Колвину Тревартену, студенту Сперри, и его жене, чья семья долгое время жила в Пасадене. Линда тоже выросла в Пасадене. Ее семья была знакома с бизнес-сообществом, и она близко общалась со многими людьми оттуда. Друг Линды задал один вопрос: “Деньги на сдачу приготовили?” Я не только не продумал, как мы будем давать сдачу, но и вообще довольно скоро понял, что не представляю себе, что делаю. Он вмешался, схватил свою жену, спустился в свой ресторан, собрал в общей сложности несколько сотен долларов 25-центовыми монетами и долларовыми купюрами и помог найти продавцов в билетные киоски “Палладиума”. В итоге тем вечером билеты купили три тысячи человек, и среди них были мистер и миссис Граучо Маркс. Десятки других лимузинов и “роллс-ройсов” подтянулись на большое событие, чтобы купить эти билеты по 2 доллара 75 центов.
За кулисами Билл и его соратники ожидали в одной комнате, а Стив и его сторонники – в другой. Поскольку предполагались дебаты, все должно было начаться с заранее подготовленных вступительных заявлений, а дальше участникам нужно было импровизировать. Билл Бакли делал это лучше, чем кто бы то ни было, и в этом смысле поединок был нечестным. Но Стив собирался как на войну. Чтобы подстраховаться от немого замирания на сцене, он заготовил и реплики с возможными контраргументами, просто на всякий случай.
Перед сценой толпа неистовствовала. Она ожидала события века: Стива Аллена, главу SANE (отделения национальной группы активистов, выступающих против ядерного оружия, от работников киноиндустрии), любимого либерала Голливуда, выставили против Уильяма Бакли – младшего, ведущего консерватора Америки, готового заявить Советам, что мы сбросим на них ядерную бомбу, если они сделают хоть один неверный шаг. Они собирались пройтись по внешней политике Кеннеди, разобрав отношения с Вьетнамом, Кубой и Советским Союзом. Когда участники диспута вышли на сцену, зрители встали и начали подбадривать их перед боем. Гомер Одум, ведущий местных новостей, также помогавший мне продвигать шоу, вызвался быть модератором дискуссии. Я прошел в самый конец зала в оцепенении. Что я наделал? Охранников было всего двое.
К счастью, остаток вечера прошел как по маслу. Два великих шоумена отстаивали свои точки зрения. В какой-то момент Бакли заметил Граучо Маркса, сидящего в переднем ряду. Чувствуя, что толпе нужна небольшая встряска, он и глазом не моргнув воспользовался представившейся возможностью. Он уставился на Стива Аллена и воскликнул: “Согласись, Стив, внешнеполитический курс президента Кеннеди с тем же успехом могли бы разработать и братья Маркс”. В тот момент большинство еще не понимало, что Граучо Маркс в зале. Он будто по команде встал, поднялся на сцену и прошелся по ней под оглушительные аплодисменты, все это время поднимая и опуская свои знаменитые брови и куря сигару.
Плодотворный Сол Юрок во мне живет и здравствует. Оглядываясь на последующие годы, я не уверен, что поучаствовал бы в таком множестве диспутов и профессиональных проектов по продвижению идей, если бы не имел за плечами того опыта с политическими дебатами. Есть что-то пьянящее в том, чтобы взять пустое пространство и заполнить его яркими событиями. Вероятно, все это помогает разогнать тоску. Пусть те мероприятия и стали моими единственными вылазками в политику за всю жизнь, десятки научных конференций, которые я организовал, определенно выросли из того опыта. Камерные дискуссии или публичные дебаты, если их проводить правильно, показывают, что на самом деле думают люди. Как минимум, я понял, как происходит переложение сложных тем на язык общественной дискуссии.
Вот в таком питательном и насыщенном бульоне я варился, когда зарождалась вся та наука, что составляет ядро этой книги. Свое влияние на те события оказали члены моей семьи, калтеховцы, неповторимое обаяние самого Калтеха, жители Лос-Анджелеса и его окрестностей и невероятное везение, подарившее мне шанс исследовать самых потрясающих людей на земле.
С тех пор как я провел самые первые эксперименты с пациентом У. Дж., которого я опишу наряду с несколькими другими, я пятьдесят лет занимался изучением множества пациентов с неврологическими расстройствами – со всевозможными необычными состояниями. Из всех этих людей в данной книге я опишу шесть пациентов с расщепленным мозгом, изменивших наше представление о том, как этот орган работает. Эти пациенты во всех смыслах слова выдающиеся, и они были не только центром моей научной жизни, но и большой частью моей личной жизни и жизней десятков моих коллег-ученых, также их изучавших (илл. 1). Некоторые из них уже умерли, а другие живы и остаются очень необычными людьми. Они создали эту историю, и во многих отношениях на них она и зиждется. Даже несмотря на то, что их мозг разделен по медицинским показаниям, они покорили жизнь с небывалой целеустремленностью и силой воли. То, как они этого добились, приоткрывает завесу тайны над тем, как мы, кто через подобную операцию не проходил, достигаем того же.
Илл. 1. Пациенты, посвятившие так много времени нашим исследованиям на протяжении последних пятидесяти лет. В верхнем ряду (слева направо) – пациенты из Калтеха, благодаря которым были получены основные данные: У. Дж., Н. Г. и Л. Б. В нижнем ряду – пациенты с восточного побережья: П. С., Дж. У. и В. П.
Если я видел дальше других, то потому, что стоял на плечах гигантов.
Майкл Газзанига (М. Г.): Зафиксируйте взгляд на точке.
У. Дж.: Вы имеете в виду маленький кусочек бумаги, прилипший к экрану?
М. Г.: Да, это точка… Смотрите прямо на нее.
У. Дж.: Хорошо.
Я убеждаюсь, что он смотрит прямо на точку, и вывожу на экран изображение простого объекта, квадрата, расположенного справа от точки, ровно на 100 миллисекунд. Объект, расположенный таким образом, проецируется в левое, “говорящее” полушарие мозга. Этот разработанный мной тест с пациентами Акелайтиса еще не проводился.
М. Г.: Что вы видели?
У. Дж.: Прямоугольник.
М. Г.: Хорошо, давайте попробуем еще раз. Зафиксируйте взгляд на точке.
У. Дж.: Вы имеете в виду кусочек бумаги?
М. Г.: Да, именно. Смотрите на него.
И снова я вывожу на экран изображение квадрата, но на этот раз слева от точки, на которой зафиксирован взгляд пациента, и оно попадает только в правое полушарие мозга, то, что не способно говорить[23]. Из-за особой операции, при которой связующие волокна между полушариями рассекли, правое полушарие У. Дж. больше не могло обмениваться информацией с левым. Это был решающий момент. Сердцебиение у меня учащается, во рту пересыхает, когда я спрашиваю:
М. Г.: Что вы видели?
У. Дж.: Ничего.
М. Г.: Ничего? Вы ничего не видели?
У. Дж.: Ничего.
Сердце колотится. Я начинаю потеть. Неужели я только что лицезрел два мозга, вернее сказать, два разума, работающих отдельно друг от друга в одной голове? Один мог говорить, другой – нет. Это ведь происходило?
У. Дж.: Хотите, чтобы я что-нибудь еще сделал?
М. Г.: Да, один момент.
Я быстро нахожу еще более простые слайды, когда на экран проецируются только отдельные маленькие круги. На каждом слайде изображен только один круг, но появляется он на экране всякий раз в новом месте. Что будет, если пациента просто попросить указывать на то, что он видит?
М. Г.: Просто показывайте рукой на то, что увидите.
У. Дж.: На экране?
М. Г.: Да, причем какой хотите рукой.
У. Дж.: Хорошо.
М. Г.: Зафиксируйте взгляд на точке.
Круг высвечивается справа от точки, на которой зафиксирован взгляд, что позволяет левому полушарию пациента увидеть его. Правая рука У. Дж. поднимается со стола и указывает на то место, где был круг. Мы проделываем это еще несколько раз, причем круг появляется то на одной половине экрана, то на другой. Ничего не меняется. Когда круг находится справа от точки фиксации взгляда, правая рука, контролируемая левым полушарием, указывает на него. Когда круг расположен слева от точки фиксации взгляда, на него указывает левая рука, контролируемая правым полушарием[24]. Одна рука или другая верно показывает на нужное место на экране. Это означает, что каждое полушарие действительно видит круг, когда он находится в противоположном поле зрения, и каждое отдельно от второго может направлять контролируемую им руку для ответа на стимул. Однако лишь левое полушарие способно сказать об этом. Я едва могу сдерживаться. О сладость открытия (см. видео 1)!
Так начинается направление исследований, которое двадцатью годами позже, почти день в день, будет отмечено Нобелевской премией.
Выберите любой период жизни, в событиях которого принимало участие много людей, – и каждый из них перескажет историю по-своему. У меня шестеро детей, и на рождественские каникулы вся орава приезжает домой. Слушая их воспоминания о детстве, я диву даюсь, насколько по-разному у них в памяти запечатлелись одни и те же события. Это верно и для всех нас, когда мы вспоминаем события из профессиональной жизни. На переднем плане находилась фактическая сторона научных исследований, а что происходило на заднем плане? Конечно же, тот волшебный миг с У. Дж. случился не только благодаря нам двоим.
Джозеф Боген был молодым нейрохирургом, ярким и напористым, и он продвигал идею проводить операции по расщеплению мозга на человеке. Он убедил главу нейрохирургического отделения, Питера Вогеля, провести первые современные операции по расщеплению мозга. Джо был неутомимым интеллектуалом с особым вкусом к жизни и помог взглянуть на проект с ценной медицинской точки зрения. А еще именно он нашел первого подходящего пациента. Я мог бы объяснить, как это вышло, но гораздо лучше об этом расскажет он сам, вспоминая того пациента и те ранние годы. Революционный вклад пациента У. Дж. очевиден с самого начала:
Я впервые встретил Билла Дженкинса летом 1960 года, когда его привезли в реанимацию в эпилептическом статусе[25]; я в тот момент дежурил в неврологическом отделении[26]. В последующие месяцы мне стали очевидны гетерогенность вкупе с устойчивостью к медикаментозному лечению и тяжестью его многоочаговых припадков. И в клинике, и в госпитале я был свидетелем психомоторных нарушений, внезапных падений тонуса мышц и односторонних подергиваний, а также генерализованных судорог. В конце 1960-го я написал Мейтленду Болдуину, на тот момент главе нейрохирургического отделения НИЗ (Национальных институтов здравоохранения) в Бетесде, штат Мэриленд. Несколькими месяцами позже Билла перевели в эпилептологический центр НИЗ, где он провел шесть недель. Его отправили домой весной 1961-го, сказав, что для его случая не существует эффективного метода лечения, ни уже проверенного, ни экспериментального.
Тогда Биллу и его жене Ферн рассказали о результатах работы Ван Вагенена[27], главным образом с частичным рассечением комиссур мозга. Я высказал предположение, что поможет полное рассечение. Их энтузиазм вдохновил меня обратиться к Филу (моему шефу): у него имелся большой опыт по удалению артериовенозных мальформаций мозолистого тела. Он предложил пять-шесть раз попрактиковаться в морге. К концу лета (в течение которого я снова работал нейрохирургом) мы уверенно овладели техникой операции. В разговорах со Сперри я упирал на то, что это уникальная возможность проверить результаты его экспериментов с кошками и обезьянами на людях и что его направление исследований было крайне важным. Он упомянул, что студент, который вот-вот выпустится из Дартмутского колледжа, провел предыдущее лето в лаборатории и будет рад протестировать человека. Майк Газзанига начал свою аспирантскую работу в сентябре и, как сказал Сперри, жаждал протестировать испытуемого-человека. Мы с ним вскоре подружились и стали вместе планировать эксперименты, которые нужно провести до и после операции. Перед ней случилась небольшая задержка, во время которой Билла тестировали в лаборатории Сперри. Во время этой отсрочки у нас также была возможность достаточно полно и подробно зарегистрировать многократные припадки Билла.
Шел период предоперационного тестирования, когда Билл сказал: “Знаете, даже если операция не поможет унять мои припадки, но вы благодаря ей узнаете что-то новое, это принесет больше пользы, чем что-либо сделанное мною за долгие годы”. Его прооперировали в феврале 1962 года. Оглядываясь назад, я думаю, что, если бы тогда в нашем госпитале существовал исследовательский комитет, одобрение членов которого требовалось бы для проведения любой процедуры, эту операцию никогда бы не сделали. В то время глава отделения в одиночку мог принять подобное решение, что, полагаю, напоминало ситуацию в Рочестерском университете в конце 1930-х[28].
Тогда, в 1961-м, жизнь была простой. Или так кажется сейчас. То было время, когда люди уезжали в колледж, усердно учились, поступали в магистратуру или аспирантуру, получали ученую степень, становились постдоками, переходили на оплачиваемую позицию, затем становились профессорами в каком-нибудь институте. Они проживали жизнь, преследуя свои интересы в интеллектуальной сфере. Сегодня карьерные пути не так четко определены и все больше постдоков уходят в индустрию, просветительскую деятельность, стартапы, зарубежные исследовательские организации и так далее. У многих есть коллеги, приехавшие из-за рубежа или проведшие там некоторое время. Это все тоже прекрасно, но отличается от прежнего порядка и в социальном смысле более сложно устроено.