Испытание Иерусалимом Путешествие на Святую землю

Зачем ехать?

Все начинается с телефонного звонка. Резкий, пронзительный звук вибрирует, разрывая тишину с каким-то металлическим упорством, – так стучится в дверь судьба. Я очень занят, но все же бросаю взгляд на телефон, вижу по номеру, что звонят из Рима, и снимаю трубку.

– Это Сандро, твой итальянский издатель. Мне насчет тебя звонили из Ватикана. Один очень серьезный человек. Он может связаться с тобой напрямую?

– Дать интервью?

Мне уже приходилось участвовать в передачах, организованных средствами массовой информации Ватикана, и я ищу записную книжку, чтобы отметить дату.

– Нет! Тут дело посерьезнее… Он тебе сам объяснит.

В обычно спокойном голосе Сандро, теперь строгом и торжественном, чувствуется волнение.

– Сандро, ты ведь знаешь, о чем речь?

– Да.

– Ничего не хочешь мне сказать?

– Я дам твой номер, ладно?

Может, это называется предчувствие? Словно открывается некий портал, и я оказываюсь готов ко всему. Выключив экран, на котором плавает незаконченная строчка, я отодвигаю стул, выхожу из кабинета, спускаюсь в кухню и приступаю к чайной церемонии: выбрать нужный сорт из нескольких банок, нагреть воду до 70 градусов, приготовить фильтр и нужную емкость – все эти действия занимают мое внимание, не оставляя места вопросам. Разум не выдвигает никаких предположений, я просто послушно жду, сейчас я – белая страница.

Телефон просыпается и вновь начинает жужжать. Высвечивается еще один римский номер. Из кабинета в Ватикане Лоренцо Фадзини[1] на своем певучем французском излагает следующее:

– Мы здесь, в Ватикане, высоко ценим вашу веру и вашу независимость. Нам бы хотелось отправить вас на Святую землю: вы бы посетили священные места, встретились с людьми и, возможно, вернулись оттуда с книгой, путевым дневником. Что вы об этом думаете?

Его предложение ослепляет меня – разве можно сомневаться? Я осознаю наконец, почему провалились мои многочисленные попытки осуществить эту поездку, хотя мечту о ней я лелеял давным-давно и много раз за последние годы обсуждал такую возможность с родными и друзьями-израильтянами: я словно ждал именно этого звонка; теперь-то мое путешествие должно состояться.

Пока мы болтаем, радостно обсуждая перспективы, я чувствую, что у меня вырастают крылья, но в тот момент, когда вешаю трубку, со всей очевидностью встает вопрос: когда?

Как найти время для столь долгого путешествия? Мне его не спланировать: в течение нескольких месяцев я, прикованный к письменному столу, должен буду дописать «Темное солнце», египетский том своего цикла «Путь через века», за которым последуют еще пять томов, тоже требующих моего присутствия здесь…

Похоже, придется отказаться.

* * *

Зачем ехать? Зачем осматривать пещеру в Вифлееме, холмы Назарета, Иудейскую пустыню, берега Галилейского моря, крестный путь на Голгофу? Разве укрепится моя вера, если я прочувствую все это своими собственными ногами? Неужели в Израиле, в Палестине или Иордании скрыто нечто такое, что невозможно отыскать в Священном Писании? Разум питается не камнями, не тропами или строениями. Истинно верующим я могу стать где угодно.

Однако по примеру стольких паломников – иудеев, христиан, мусульман, побывавших там за многие века, – сейчас и я стою у истока, созерцаю неведомое и пытаюсь осознать, чего именно мне не хватало: отправиться туда, где все начиналось, где все завязалось. Что-то влечет меня туда. Еще не понимая, что именно мне там нужно, я уже хочу туда попасть.

Некоторые философы обедняют наши представления, полагая желание нехваткой чего-то[2]. Пустотой, которая ждет заполнения, признаком недостаточности. Для меня же, напротив, в этом есть полнота и цельность. В своем желании поехать туда я различаю зов.

* * *

Зачем же ехать?

Фотография, кино, видео изменили саму суть путешествий, ибо к тому моменту, когда мы начинаем собирать чемоданы, у нас перед глазами уже тысячи изображений. Несмотря на то что мы удаляемся от повседневного, мы больше не отправляемся в неизвестность. Исчезли пределы мира, все эти абсолютно непроницаемые, герметично закупоренные миры, границы, за которые проникнуть мы могли лишь в мечтах. Чужое становится знакомым, страх ослабевает по мере того, как увеличивается количество изображений, и мы уже более-менее представляем себе, что нас ждет впереди.

Однако об Иерусалиме у меня имеются лишь самые общие представления. Нейтральные. Объективные. Банальные, как открытки. В них нет запахов, звуков, жары, пота, эмоций, головокружения, упорства, усталости. В них нет меня самого.

Мы путешествуем, чтобы осознать себя.

Возможно, я поеду в Иерусалим для того, чтобы осознать свою веру?

* * *

Пролистав ежедневник, просмотрев записи на два года вперед, я нахожу подходящее время. И тотчас же уведомляю Лоренцо Фадзини: осенью, между заседаниями жюри Гонкуровской премии, у меня выдастся свободный период, без обязательств перед издателями, без театральных спектаклей. На том конце провода звучит мелодичный голос моего собеседника:

– В сентябре природа Галилеи и Иудеи просто ослепительна.

Мы вместе разрабатываем план моей поездки и делим его на три этапа: сперва я побуду обычным паломником среди других паломников, затем какое-то время поживу в Иерусалиме один, а напоследок мы пообщаемся с Лоренцо – у нас будет возможность все обсудить.

Каждый раз, когда он любезно спрашивает, есть ли у меня другие желания, я чувствую, что падаю в пропасть. Желания? Да, у меня есть горячее, безумное, огромное желание, но не знаю какое. Мною движет яростное, неудержимое стремление, но я не могу понять, куда оно меня увлекает.

Такова жажда встречи: тяга непонятно к чему и абсолютная, неистовая готовность к этой встрече.

А может, какая-то часть меня, еще не осознанная, знает уже, что она отыщет?

А может, какая-то сила свыше готовит мне сюрприз?

* * *

Меня снова полностью поглощает книга, и вдруг оказывается, что, хотя ехать только через полгода, путешествие уже вырисовывается в моем воображении, и рисунок этот становится все четче именно благодаря книге, которую я сейчас пишу.

В романе «Темное солнце», действие которого происходит в 1650 году до н. э. на берегах Нила, Моисей собирает бедняков Мемфиса, столицы двух царств[3], дабы они избавились от рабства и достигли Земли обетованной, Ханаана. «Исход из Египта» становится его наваждением. Там он желает жить по-другому, повинуясь не мирскому владыке, не множеству богов, а следуя за единым богом; он жаждет освободиться от стяжательства и собственности и достигнуть жизни набожной, нравственной, духовной. Моисей обещает не только новую Землю, но и новое Небо.

Ханаан! Я тоже готовлюсь вскоре ступить на эту столь желанную землю. Совпадение?

Безусловно, совпадение! Мой роман был задуман давно, его план я набросал уже несколько лет назад и ничего не менял.

Совпадение, но… Это слово просто осторожно ставит рядом факты, не связывая их один с другим. Ссылаться на случай, судьбу, Провидение означает высказать пожелание, а не сформулировать продуманную позицию. Совпадение остается зияющей брешью, перед которой бессильны умозрительные построения. Чтобы его объяснить, придется отбросить все сомнения. А это интеллектуальное самоубийство. Лишь сомнения сохраняют нам психическое здоровье.

Совпадение всегда остается не до конца понятным.

Я предпочитаю анализировать не причины совпадения, а его последствия. Сначала написать о Земле обетованной, а затем отправиться туда означает, что моя жизнь и творчество согласованы друг с другом. И в этой их связи я нахожу огромную поддержку, черпаю новые силы.

* * *

Ехать, скорее!

Вот уже несколько месяцев я прикован к рабочему столу каждый день, без выходных, с восьми утра до восьми вечера. Если я вынужден прерваться, чтобы представить на подмостках «Мадам Пылинску» или «Мсье Ибрагима»[4], то продолжаю писать в поезде, в самолете и даже в своей гримерке, как, например, в прошлую пятницу, когда меня прямо за гримерным столиком одолела корректорская лихорадка и я чуть было не пропустил свой выход на сцену.

Я становлюсь рабом книги, которая настойчиво заявляет о своем существовании. Она командует: здесь нужно описать оазис, тут пустыню, а вот как надо сделать оркестровку десяти казней египетских, а потом прошептать в унисон с плачущим Ноамом[5], за живыми диалогами последуют философские наблюдения, потом какой-нибудь мечтательно-задумчивый абзац, а сноска внизу страницы требует кропотливых поисков в энциклопедии. Я, словно тростник, повинуюсь дуновениям ветра-романа, следую его пожеланиям. Чувствую ли я себя демиургом? Отнюдь. Преданный слуга, я не обладаю никакой властью – я сам подчиняюсь власти. Книга живет в моем воображении и настоятельно требует, чтобы ее привели к людям; мне надлежит обнаружить ее, извлечь из лимба, принять и явить миру. Я лишь служу посредником, в этом моя работа.

Каждый день, неизменно с восьми утра до восьми вечера.

Творчество сделало меня платоником и побудило оценить справедливость теории Платона о врожденных идеях; так в одном из диалогов Сократ, вместо того чтобы объяснять мальчику-рабу устройство треугольника, помогает ему разобраться в этом самостоятельно. Греческий философ утверждал, будто идеи, первообразы вещей, существовали ранее, еще до рождения души, следовательно познание есть воспоминание, а я убежден, что романы и повести где-то уже существовали и процесс писательства заключается в том, чтобы подстеречь добычу, а потом вдохнуть в нее жизнь. В юности веришь, что созидаешь. В зрелости понимаешь, что наблюдаешь. В старости осознаешь, что повинуешься.

Каждый день, неизменно с восьми утра до восьми вечера.

Однажды пойманный в тенета страниц, роман диктует условия. На странице 101 он считает себя слишком тонким, на странице 106 слишком толстым, и вот я слегка отступаю, рассматриваю его, признаю его правоту и подчиняюсь требованиям: здесь прибавляю, там сокращаю. Он обвиняет меня в том, что я, мол, наметил какой-то путь и впоследствии его забросил, что, когда появляется эта женщина, я использую одни и те же прилагательные, что забыл о запятых, пренебрегаю точками с запятой, зато злоупотребляю многоточиями. При каждом новом прочтении он возмущенно попрекает меня в нерадивости и в очередной раз принуждает к наведению порядка. Все эти действия, которые я послушно выполняю, зачастую занимают у меня больше времени и сил, чем само написание истории. Мои романы – мои тираны.

Каждый день, неизменно с восьми утра до восьми вечера.

И все-таки как я люблю его, этот огромный, тяжкий, кропотливый труд, которому нет конца! Я наслаждаюсь этими мгновениями – блаженными и ненавистными. Я испытываю невыразимое счастье, когда свожу воедино нити драмы, когда подготавливаю эффектную развязку, когда удается подобрать удачную формулировку, когда вижу, как появляются новые персонажи и давай меня удивлять, забавлять и даже пугать, они действуют вопреки моей воле, а я сочувствую их заблуждениям, смеюсь над их проделками, разделяю их печали, горько сожалею об их смерти. Я наслаждаюсь даже моментами, которые кого-то другого привели бы в недоумение, которые смущают даже меня самого – когда я сбился с пути и начинаю все сначала, останавливаюсь, потому что не могу предложить адекватного продолжения, или поправляю себя, писателя-торопыгу, когда сперва предпочел не оттачивать фразу, а усилить напряженность сюжета и яркость характера.

Каждый день, неизменно с восьми утра до восьми вечера.

Для писателя старость – это скорее преимущество. Годы даруют понимание себя: если лучше себя знаешь, не теряешь времени даром, не гоняешься за правдоподобием, сосредоточиваешься на главном, не смотришь в зеркало после каждых трех фраз: ты уже установил свои границы и обнаружил уловки, возможности, средства, способные их преодолеть. В двадцать лет я был диким скакуном, с которым не мог совладать. В шестьдесят я по-прежнему дик, но теперь я умею брать себя под уздцы.

* * *

Я пишу.

Иерусалим далеко. На расстоянии нескольких сотен страниц.

Я пишу.

Это плодотворное лето напомнило мне другие времена, много лет назад, когда мне было восемнадцать-двадцать и я готовился к экзаменам в Высшую нормальную школу[6]. Нагрузка тогда была не меньше, но с тех пор мои методы усовершенствовались. Как хитрый крестьянин, я оставляю землю под паром – это когда пахотную землю держат незасеянной, чтобы она восстановилась, и обрабатывают другую часть поля. Точнее сказать, я по очереди оставляю под паром полушария головного мозга, отвечающие одно за логическое, другое за образное мышление. В течение дня я использую их по очереди и никогда вместе.

По утрам я включаю логическое полушарие и правлю написанные накануне страницы. В десять тридцать я его выключаю и, запустив другое, эмоциональное полушарие, продолжаю писать роман. Около пяти вечера, когда оно устает, ослабев от неожиданных поворотов сюжета или внезапно пришедшей идеи, я оставляю его в покое, вновь включаю логическое полушарие и так работаю до восьми.

Этот навык – давать отдых полушариям по очереди – позволяет мне быть сосредоточенным двенадцать часов подряд; я научился этому сам и теперь гораздо работоспособнее, чем в молодости. Оказалось, что старость отнюдь не означает упадка умственных способностей.

* * *

Я только что закончил эпизод, в котором описал, как умирает Моисей. С горы Нево он видит Ханаан, Землю обетованную, и испускает последний вздох, так и не успев ступить на нее.

А мне должно хватить дыхания, чтобы закончить роман. Как и Моисей, я уже почти различаю вдали реку Иордан. Сентябрь приближается.

* * *

Последняя неделя августа. Я на пределе, но еще месяц назад, осознав, что мне может не хватить сил, я написал две финальные главы. Предвидя подобную ситуацию, автор, еще полный энергии, поспешил на помощь автору изнуренному.

* * *

«Темное солнце» в типографии, чтение выдвинутых на Гонкуровскую премию текстов завершено, я делал все в состоянии крайнего возбуждения, как укладывают в дорогу чемодан.

Завтра я улетаю. Я много раз ловил себя на мысли, что совершенно не чувствую усталости, и сам удивлялся. Возможно, радость от законченной работы и нетерпение от предстоящей поездки заслоняли переутомление? Или вообще его подавляли? Усталость становится тайным врагом, которого я подстерегаю, – она рыщет вокруг, но не нападает. Какую книгу взять с собой? Только одну – Библию.

Никогда еще я не летал настолько налегке. Обычно, отправляясь куда-то даже на пару дней, я везу с собой пять-шесть книг.

Компьютер? Ни в коем случае. Блокноты и ручки. Порвав со своими привычками, я дарую себе роскошь аскезы.

* * *

Вопреки обыкновению, я приезжаю в аэропорт заранее – сработала интуиция. И я оказался прав! Границы Израиля начинают охранять еще в Руасси, необходимо пройти множество проверок. Я бегом несусь по коридорам, предстаю перед бортпроводницами, бросаюсь к своему месту, и за мной закрывается дверь.

Самолет летит над Средиземным морем. Я смотрю в иллюминатор, и мне кажется, будто мы, неподвижные, как грозовая туча летом, застыли между белесой необъятностью неба и бесконечной синевой волн. Если бы не шум мотора и не вибрация корпуса, можно было бы подумать, что мы стоим на месте. Уже скоро я буду в Иерусалиме? Съежившись в кресле, я думаю об этом странном путешествии, которое началось много лет назад.

Христианином я стал не сразу.

Меня, разумеется, крестили: фисгармония, отполированные скамьи, холодная месса, продрогшие певчие, стылая церковь с современными витражами. Во Франции 1960 года новорожденных крестили, поскольку они принадлежали к той культуре, где данное таинство сопровождает рождение, – это был обычай, обусловленный не только верой, но и социальными ритуалами.

Мои родители склонялись скорее к скептицизму; ну как склонялись – это был такой пологий, очень пологий склон… Есть люди, которые верят очень вяло, а мои родители умеренно сомневались. Отец укорял себя за то, что не разделяет религиозные убеждения предков, мать вообще этими вопросами не интересовалась. Будучи атеистами – отец сожалел об этом, мать относилась с безразличием, – они не спешили высказывать свои суждения о Боге или Иисусе Христе, что было, по крайней мере, честно, ибо слишком сомневаться означает не сомневаться вовсе. Поскольку отказ от обряда крещения был равнозначен объявлению войны всему семейству, где верховодили набожная мать и богомольные дядья, они все же организовали крестины, во время которых гордо предъявили присутствующим своего младенца мужского пола, заказали коробочки голубых драже, миндальных орехов в сахарной глазури, устроили торжественный обед, получили множество подходящих к случаю подарков: браслеты, медальоны, серебряные стаканчики. Если верить моей сестре Флоранс, мне тогда совершенно не понравилось публично окунаться в голом виде в купель – я протестовал громким ревом, – а торжественное пиршество проигнорировал, поскольку спал как сурок.

Религию в нашей семье держали за порогом. Устройство вселенной родители объясняли мне с материалистических позиций. Время от времени, когда правила приличия требовали присутствия на церковной службе, мы туда отправлялись, но чувствовали себя напряженно, недоверчиво и подозрительно; мы опасались суда не Бога, но людей, которые, несмотря на наш безукоризненный внешний вид – строгий костюм мамы, круглый воротничок сестры, папин галстук и мою бабочку, – могли все же догадаться, что мы безбожники. Мы уклонялись от святого причастия, во время молитв и песнопений все четверо дружно открывали рты, из которых не доносилось ни звука; так я придумал нам прозвище «семейство золотых рыбок». Отец не одобрял современных богослужений, он порицал священников, которые совершали мессу не на латыни, и прихожан, которые во время причастия заглатывали облатку, не исповедавшись, он недовольным тоном повторял упреки, исходившие от католиков-традиционалистов, и могло сложиться впечатление, будто он избегал ходить в церковь из-за литургической реформы… Послушать его, так все это веро-ломство нынче заменило веру.

Что думал я в детстве о Боге? Я видел лишь его отсутствие, я слышал лишь его молчание. Для меня храмы были полыми оболочками, в которых жил человеческий гений, а не божественный дух, молитвы сводились лишь к жалобам; а как я ненавидел слушать звучащие в этих огромных зданиях голоса, оробевший от акустики – как в бассейне, – когда интенсивность звука уменьшается при его многократных отражениях, при этом согласные удваиваются, скорость замедляется и каждое произнесенное слово будто усиливается звуковой колонкой. Что же до истории Иисуса, я воспринимал лишь какие-то обрывки, из которых не понимал ничего; я недоумевал, почему, обращаясь к Богу, Иисус говорил «Отец мой», если он сам – Бог, я путал Троицу с тремя распятыми – Христом и двумя разбойниками, – но больше всего меня удивляло, почему Мария, с самого начала знавшая о божественном замысле, впоследствии вела себя так странно. Иногда, когда мудрый Иисус рассказывал своим собеседникам притчи, рассказ был мне понятен, но очень часто я терялся, не понимая значений слов «самаритянка», «фарисей», «зилот». Зато скульптуры, изображающие Иисуса, меня волновали: это измученное тело с умиротворенным лицом вызывало во мне целую бурю эмоций, я чувствовал эту боль и ее чрезмерность, силу жертвенности, презрение к смерти, надежду; так я осознал красоту праведной, честной, чистой жизни, ставшую подвигом. В общем, к Иисусу я испытывал большую симпатию. Однако она тут же исчезала, стоило семейству золотых рыбок покинуть церковь…

Когда мне было лет десять и я стал посещать музеи, родители решили, что мне не помешают религиозные познания. «Ты должен понимать живопись великих мастеров!» – заявил отец, увидев мою растерянность перед картинами Фра Анджелико, да Винчи, Рафаэля, Караваджо, Рубенса, Рембрандта, Дали.

Меня записали в класс по изучению катехизиса. Увы, надеждам отца не суждено было сбыться: после бурных волнений 1968 года, опрокинувших все педагогические методики, священник нашей деревни, увлеченный модными идеями, превратил уроки в арену для философских, нравственных, политических дискуссий на актуальные темы того времени – о смертной казни, абортах, бедности, перераспределении богатства, приеме эмигрантов… Разумеется, я с первого взгляда полюбил отца Понса и не пропускал его занятий; более того, мы под аккомпанемент его электрической гитары на аккумуляторе пели гимны в различных аранжировках – фолк, хиппи, модерн, что увлекало нас, подростков, уже попробовавших гашиш и мечтающих о джинсах с низкой посадкой. Он приобщал нас не столько к христианству, сколько к христианским ценностям. В полном восторге я совершил свое первое причастие, не имея никакого представления о Евангелиях.

На этом мои отношения с Иисусом закончились. Изучение классической литературы привело меня к язычеству, затем философские штудии под научным руководством Жака Деррида в Высшей нормальной школе на улице Ульм укрепили мой стихийный атеизм, превратив его в атеизм просвещенный и осознанный. И дабы завершить отдаление от Бога и Церкви, я написал диссертацию о метафизике Дидро, который, как известно, был заточен в Венсенский замок за свой атеизм.

И вот этот молодой человек в возрасте двадцати восьми лет в феврале 1989 года приземлился в аэропорту Таманрассета[7], у врат пустыни. Я вступил на пески Сахары атеистом, а вышел оттуда верующим. Книгу «Ночь огня» я посвятил этому озарению, этому самозабвению, этому мистическому мгновению под звездным небом Ахаггара[8], восторженному исступлению, приведшему меня к Силе, в которой я растворился, прежде чем оказаться вновь среди песков. Это чудотворное потрясение, поставившее меня перед лицом Бога, наполнило смыслом и даровало веру.

Какую веру?

У меня не было заранее подготовленных рамок, в которые должно было уложиться это явление, и я не увидел в своем Боге из Ахаггара ничего знакомого: это не был ни Бог Моисея, которого признал бы иудей, ни Бог Иисуса, которого признал бы христианин, ни Бог Магомета, которого признал бы мусульманин. Это был просто Бог, абсолют. Бог – бесконечность, единственный и единый. Такой Бог, которого могли бы принять все три религии.

Пустыня не обратила меня в христианство, она приблизила меня к иудею, к христианину, к мусульманину, к восточным мистикам, даже если некоторые из них называли пустым то, что я считал наполненным смыслом.

Христианство было мне явлено в другую ночь. Под парижским небом, лежа в постели в своей мансарде, я читал – что может быть банальнее, – и это чтение изменило меня навсегда. Какая же книга сделала меня другим? Мировой бестселлер, тот, который на протяжении многих веков от руки переписывали монахи, первый, что был напечатан, как только изобрели печатный станок: Евангелие.

Я прочел все четыре текста подряд. Матфей, Марк, Лука, Иоанн последовательно излагали мне жизнь Иисуса. Прежде я замечал то тут, то там лишь отдельные детали головоломки, из которых мне никогда не удавалось собрать целое.

Более всего меня поразил один элемент: любовь! Иисус ставил ее превыше всех прочих ценностей, ради нее стоило умереть и воскреснуть. В ту ночь моего прозрения в пустыне Бог говорил мне о причинах вещей, а не о любви. А теперь наступило продолжение той ночи, нежданное, неведомое, закономерное. Тогда, в сердце пустыни, я получил от Бога смысл, а теперь, на этих страницах, увидел любовь Иисуса.

Некоторые подробности обострили мое внимание: евангелисты рассказывали вовсе не одну и ту же историю. Их рассказы отличались не только по форме изложения, интонации, стилю – порой они не совпадали по существу: один повествовал о событиях, которых не было у другого, разнилось даже толкование описываемых ими фактов. Четыре лгуна уж как-нибудь сговорились бы между собой, рассказывая одну и ту же небылицу! Лжесвидетели всегда придут к соглашению… А эти расхождения как раз вызывали доверие, все эти неточности, столь присущие реальной жизни, привносили достоверность. Ведь говорят же: «У каждого своя правда»?

Загрузка...