Глава 1

Свое первое убийство я совершил еще в утробе матери. Моя сестричка не дотянула до встречи с этим миром всего ничего. Врачи, принимавшие роды, констатировали – ни они, ни сама роженица к ее смерти никоим образом причастны не были. Вся вина целиком и полностью лежала на мне. Никто так и не понял, что нашло вдруг на здоровый (это подтверждали все ультразвуковые исследования) эмбрион, но я исхитрился обернуть свою пуповину вокруг сестриной шеи за считаные минуты до родов и затянул ее в тот момент, когда она, повинуясь требованию природы, устремилась навстречу белому свету.

Мама однажды предположила, что, возможно, я просто расценил попытку сестрички (мы называли ее так, и только так – сестричка) родиться раньше меня как бегство. Я понял – сестра хочет меня бросить, и решил задержать ее во что бы то ни стало. Я просто не понял ее намерений.

Но я не верю в рассудочность поступков рождающихся на свет младенцев и не ищу лирических мотивов у преступлений. У меня медицинское образование, и я трезво мыслящий человек. Но это не умаляет ужаса ситуации. Я погубил существо, ближе которого у меня не было и которое я обнимал крепко в тесноте материнского чрева (снимки до сих пор хранятся где-то у матери).

Своей вины я не отрицал. Появившись вскоре вслед за сестрой, я продемонстрировал докторам орудие убийства – пуповину, которую сжимал в кулаке, и еще долго меня не могли заставить разжать мои преступные красные пальцы. Я рассказываю это без трепета, а с одной лишь грустью, которая с годами стала совершенно расплывчатой. Это очень старая и неприлично заезженная история. Мать никогда не делала из нее тайны. Я узнал о своем преступлении очень рано, еще до того, как отправился в первый класс. «Вот и профессор сказал тогда – такое положение плода бывает один раз на миллион», – говорила мама при мне, малыше, каждому встречному и поперечному. Она пугала своей историей матерей моих одноклассников, участкового врача, дальних родственников, соседей по дому. Рассказав ее, она обычно устремляла взгляд куда-то за горизонт, а слушатели ахали, но не слишком громко – все-таки не страшилкой из новостей с ними поделились, а семейной трагедией, нужно соблюдать деликатность. На меня же наваливалась всегда от этих ее откровений тоска, бежать от которой было некуда, но я стеснялся просить маму, чтобы она прекратила. Что руководило ею, когда прилюдно (и с виду довольно спокойно) она обнажала перед малознакомыми людьми свою боль, я не знаю, но вероятно, ей просто нужно было время от времени кому-нибудь об этом рассказывать. Благодаря тому, что она сделала свое несчастье таким рядовым и заезженным, она не тронулась умом.

Я с самого начала твердо усвоил – мама ни в чем меня не обвиняет. Ситуацию она представила мне так: «Ты убил свою сестру, но не нарочно; мама на тебя не сердится». Я тоже не тронулся умом. Психиатр не констатировал у меня отклонений в психическом развитии на почве вины. В школе надо мной не смеялись, никто от меня не шарахался. Не исключено, что этим я тоже был обязан мамочкиным неустанным паблисити. Родительница, щебеча о нашей беде на каждом углу, своим постоянным стрекотаньем добилась того, что меня, хоть и знали широко как убийцу, но не презирали. Мои одноклассники были многократно обработаны, поэтому относились к такой моей особенности равнодушно. Все утратили интерес к этому преступлению еще задолго до того, как я перешел во второй класс. Дети смотрели на меня без страха и даже относились ко мне с долей боязливого уважения – «это мальчик, который задушил свою сестру».

Но если техническую, если уместно так выразиться, сторону вопроса я знал вдоль и поперек, я никогда не осмеливался и уже не осмелюсь спросить мать вот о чем. Что чувствовала она в тот момент, когда узнала, что из двух ее детей один – убийца? Разве не возникло, хотя бы на долю секунды, в ней ненависти ко мне? Каково ей было брать меня – двух с половиной килограммового душителя – на руки, прижимать к груди? Неужели ее не передергивало от отвращения и страха? Если верить свидетельствам очевидцев, с самой первой минуты рождения она носилась со мной как с писаной торбой, не каждая мать могла бы продемонстрировать такую горячую, звериную любовь к своему отпрыску. Возможно, та половинка любви, что предназначалась моей сестричке, автоматически перешла ко мне. Взрослея, я продолжал возвращаться мыслями к тому, что произошло в роддоме, но все реже и реже. Сестренка, мертвая девочка, являлась в моем воображении в разные годы по-разному – сначала в образе нежнейшего молочного поросенка, умерщвленного мясником, после – в виде пластикового голенького пупса.

Я очень рано почувствовал союзность наготы и смерти и боялся переодевать свои игрушки, чтобы не увидеть, каковы они в обнаженном виде.


Сейчас, когда в проеме ванной комнаты виднелась голая спина Зинаиды Андреевны – лоснящаяся, цвета постного карбонада, я думал о том, что старухе вскоре суждено будет стать второй моей жертвой. Сразу же хочу заявить – я не извращенец и тому, что я сижу на стуле возле приоткрытой двери в ванную и наблюдаю, как Зинаида Андреевна моется, есть веские основания. Дама она тучная, склонная к головокружениям, которые может спровоцировать что угодно – резкий поворот головы, падение атмосферного давления, горячий пар, как сейчас. По крайней мере, она так утверждает. Поэтому помывки являют для нее серьезную опасность, и она никогда не отваживается на них в одиночестве, требуя, чтобы при омовениях ей ассистировал кто-нибудь из нас – мама, я или Лера.

Она делает вид, что соглашается мыться прилюдно скрепя сердце, но мне кажется, Зинаида Андреевна наготы своей не стесняется. Оставив дверь ванной приоткрытой на деликатную треть, раз в неделю она плещется передо мной в воде по часу. При этом каждые пять минут она встревоженно справляется: «Сева, ты здесь? Сева!» – «Я здесь», – отвечаю я. «А что ты ко мне не заглядываешь? Мало ли что со мной случилось».

Я предполагаю у Зинаиды Андреевны зачатки старческой шизофрении, и этот ее эксгибиционизм, который она пытается скрыть, – еще одно подтверждение моей теории. Иная старушка скорее позволит себе умереть, чем показаться голой перед посторонним мужчиной, но у Зинаиды Андреевны уже размыта грань между дозволенным и недозволенным. Она не просто приглашает меня присутствовать при ее мытье, но и, кажется, получает от моего присутствия некоторое удовольствие. Ей нужно, чтобы я не только сидел рядом, но и по мере возможности наблюдал. Она ловко заставила меня практически целиком и полностью взять этот присмотр на себя, заявив нам, что если (не дай бог, конечно), она упадет в обморок во время мытья, хрупкой маме и не менее хрупкой Лере будет трудно ее поднять и дотащить до кровати. «Мне в ванной нужен мужчина», – безапелляционно заявила она, и я скрепя сердце с ней согласился. Но отстоял за собой право не тереть ей спину. В том, что касается моих банных обязанностей, мы пришли к компромиссу: вымывшись, она будет вставать в ванне в полный рост – ко мне спиной, – а я, подойдя сзади, наброшу на нее большую махровую простыню, ну, может, лишь чуток случайно коснусь шеи, когда буду протягивать концы простыни вперед.

Она заворачивалась в нее всегда с этакими деликатными (и омерзительными) покашливаниями, которые были призваны продемонстрировать мне, что она – изысканная гранд-дама и даже в «интересных обстоятельствах» выше всякой пошлости. Но меня ее экивоки ввести в заблуждение не могли – Зинаида Андреевна забавляется моим смущением. Показаться мне нагишом – одна из ее маленьких радостей, которую ей не может омрачить даже то, что мыться Зинаида Андреевна в общем-то не любит.

– Сева, ты здесь? – вопрос вывел меня из забытья. Последние полчаса я тупо смотрел в стену, борясь со сном, пока она, плескаясь, что-то заунывно напевала.

– Здесь, Зинаида Андреевна. У вас все в порядке?

– Полотенце приготовил?

– У меня.

– Хорошо, – ухватившись рукой за борт ванны, она стала медленно подтягиваться. Я отвернулся, но и так знаю, что бы я увидел: распаренный неохватный валик бока в радужных пузырьках мыльной пены, унылый продавленный колокол груди (только не смотреть, только не смотреть), и ядреную, удивительно крепкую для такой старухи задницу.

– Я встаю, – голосом королевы, подзывающей свою свиту, возвестила она. Я вытянулся у нее за спиной с полотенцем на изготовку и деликатно подал ей руку, но она поднялась сама, опираясь на край ванны.

«Да, старыми-то любоваться – радости мало», – приговаривала мама, когда я жаловался, как противна Зинаида Андреевна, и произносила это так смачно и плотоядно, что делала мне только хуже.

Она завернула волосы в тюрбан из полотенца, оставив на свободе мясистые крупные уши, из которых не вынула серьги, и отерла ладонью мокрое лицо. Потом она долго вылавливала свои волосы в воде, приговаривая – вот еще волосик, держи, а то в сток уйдет. Я еле оторвал ее от ванны, убедив, что выловить волосы можно и потом, а простыть ей сейчас – это запросто. Медленно-медленно мы дошли до спальни (по дороге она пару раз сказала «что-то голова кружится»), и я помог ей опуститься на кровать. Она натянула на плечи, прямо поверх махровой простыни, халат и склонила голову на подушку. Натягивая толстые носки ей на ноги, я в который раз поразился, какой хитрой сетью красных прожилок и прожилочек покрыты ее ступни.

– Может, ты бы хотел выпить чаю… – сказала она. Зинаида Андреевна часто начинает просьбу с предположения. Данную фразу следовало понимать не в том смысле, что она жаждет напоить меня чаем, а так, что она хочет выпить его сама. Почему бы сразу не попросить – все равно ведь отказа не будет, – было выше моего понимания.

– Сейчас поставлю воду.

Не успел я наполнить жестяной чайник (бог знает по какой причине она наотрез отказывалась пить воду, подогретую в электрическом), как из комнаты раздалось:

– Сева!

– Что, Зинаида Андреевна?

– Подойди, пожалуйста.

– Я вас хорошо слышу. Говорите.

– Нет, подойди, не хочу кричать.

Я припечатал чайник к плите более энергично, чем требовалось для того, чтобы утвердить его на конфорке, и прошел в комнату.

– У меня, – интимно, почти шепотом, произнесла Зинаида Андреевна, – в шкафчике, в правой створке, лежат карамельки. «Медовые».

Сказала так, как будто у нее там сокровища несметные припрятаны.

– Принести?

– Если можно.

«Конечно, можно, Зинаида Андреевна, старая ты карга. Ни в чем тебе не будет отказу, и ты это прекрасно знаешь, но выкобениваешься тут со своими карамельками. Попросить меня, пока я был на кухне, ты, конечно же, не могла. Тебе до зарезу надо было, чтобы я вприпрыжку бежал к тебе и почтительно стоял во фрунт перед твоей старой задницей». Вслух же я сказал:

– Конечно, можно.

– Обожди, – окликнула она меня задумчиво, когда я стал удаляться.

– Да?

– И вот что еще, – она поманила меня пальцем и дождалась, пока я не склонился над ней, – гулять так гулять. Доставай и прянички. Угощу тебя.

«Неслыханная щедрость, Зинаида Андреевна. Особенно если учесть, что прянички эти – мои, в том смысле, что куплены мною. Угостит она меня, смотрите-ка».

Я достал и карамельки и прянички, вытряхнул и те и другие на блюдце и, лишь когда собрался разливать чай, обнаружил, что забыл включить под чайником газ.

Чертыхнувшись, я чиркнул спичкой и принялся ждать, когда закипит вода. Я сам уже закипал. Щека стала немного подергиваться, со стороны это наверняка не было заметно, но я уже чувствовал. «Успокойся, наплюй, не обращай внимания, – приказал я себе, – или опять придется есть таблетки».

Голубой кафель над плитой весь усеян мелкими, даже на вид твердыми каплями жира и исчиркан подтеками. Как она исхитряется изгваздать кухню буквально за считаные часы? Не прошло и трех дней с тех пор, как мать намыла тут все и вся, и вот пожалуйста – пятна повсюду. Ведь старуха, кроме чая, кажется, ничего себе не готовит. Что она делает тут такого, что даже на стенах появляется грязь? Я заглянул в холодильник, тихо исследовал его внутренности и извлек оттуда осклизлый уже кусок колбасы и еще какую-то мерзость, завернутую в кусок туалетной бумаги (заплесневелый бутерброд с сыром). Стараясь не греметь, поднял крышку ведра и выбросил все это. Нам нечего было противопоставить желанию Зинаиды Андреевны ни в коем случае ничего не выкидывать. Борьба, которую мы вели с ее испорченными продуктами, была подпольной.

– Сева?

– Сейчас-сейчас, не закипел еще.

– Как не закипел?

– Ну вот так. Газ я не зажег.

– А, ну я подожду, ничего (театральный вздох, который слышно и на кухне).

Наконец, когда я, нагруженный чашками, карамельками и пряничками, явился пред очи Зинаиды Андреевны, меня ждал сюрприз – она пожелала пить чай на кухне. Угроза подхватить простуду не испугала ее, и мы начали переход на кухню. Я вернул туда прянички и карамельки, чашки, чайник, а потом помог дойти и самой Зинаиде Андреевне. Из кухни она сгоняла меня в комнату всего-то один раз – чтобы я поменял ей тапочки, эти-де слишком скользкие. Когда я вернулся, она стояла у плиты и рассматривала что-то, что держала в руке. Казалось, из глаз ее вот-вот прольются слезы.

– Сева!

– Что вы вскочили, Зинаида Андреевна?

– Сева! Разве я сделала тебе что-то плохое? Обидела тебя? Ты скажи.

В руке она держала тот самый бутерброд, дрянь в салфеточке, который я пять минут назад выбросил. Я поразился тому, как быстро она догадалась, что я затеваю какую-то подлость на кухне. Прямо звериное чутье. Нужно же было ей полезть в ведро именно сейчас.

– О боже, Зинаида Андреевна! Это испортилось. Испортилось, вы понимаете? Давно и бесповоротно.

– Я положила в холодильник хлебушек с сыром, чтобы доесть потом. Не успела отвернуться – а он уже в ведре.

– Он был несвежий.

– Нормальный он был, Сева! Нормальный!

– На нем была плесень. – Я понимал, что она жаждет битвы, но не хотел доставить ей такого удовольствия, поэтому старался говорить спокойно.

– Где? То крошечное пятнышко? Я бы поскоблила, эка невидаль. Обычный сыр.

– У вас постоянные, вы простите меня, конечно, проблемы с пищеварением. Если бы я его не выбросил, вы бы потом маялись животом всю ночь.

Она прикрыла глаза рукой, демонстрируя, что против такого хамства она бессильна и сдается. Тихо всхлипывая, прошептала:

– Ты меня доводишь специально. Ты нарочно это делаешь. У меня давление. Я целыми днями мучаюсь. Вы все только и ждете…

Уже понимая, что мирного исхода не будет, я позволил себе повысить голос:

– Спасать от отравления, по-вашему, значит – «доводить»?

«Брось с ней пререкаться, не позволяй старой ведьме выбить тебя из колеи. Она ведь только и ждет, чтобы ты вышел из себя, заорал. Крови твоей ей захотелось».

Теперь она смотрела сквозь меня и, пожевывая сморщенными губами, грустно улыбалась, как будто видела что-то такое, чего не вижу я. «Все я про тебя знаю, голубчик, да просто молчу», – говорил ее вид.

У меня зазвонил телефон. Я вышел в коридор.

– Ну как там Зинаида, сыночек? – преувеличенно жизнерадостно спросила мама. – Все у вас хорошо?

– А то сама не знаешь – как.

– А ты с ней подипломатичнее, похитрее. Так, мол, и так, скажи, Зинаидочка Андреевна, мы к вам со всей душой. Она и растает.

– Когда будет твоя очередь с ней сидеть, ты ей все это и скажешь. Если ты забыла, то сейчас как раз твоя очередь. Но кто-то опять решил прогулять дежурство.

– Сыночек, ну что делать. Не могла вырваться с работы. Там все опять кувырком. Люди требуют свои заказы, а те еще не готовы!

– Я смотрю, на работе у тебя все кувырком, только когда нужно побыть с Зинаидой.

– Я и так уже на части разрываюсь. Ради вас с Лерой стараюсь. Ты знаешь. Доктор говорит, я себя не берегу. У вас, говорит, глаза даже хуже видеть стали.

– Хорошо, потом об этом поговорим. Пока.

Но мама умела вставлять фразы в диалог, который собеседник хочет закончить, как подставляют ногу в закрывающуюся дверь.

– А вы все только берете, – голос ее стал угрожающе звонким, – я ведь если что-то и сделаю, где-то если и оступлюсь, то это все только ради вас. Тебя и Леры твоей. Живете на всем готовеньком. И ты! И она! А она вообще!..

Повторное упоминание Леры заставило меня насторожиться.

– А что это ты заладила «ради вас» да «ради вас»? Что там у вас случилось? Ты опять что-то натворила?

– Почему сразу – я?! Почему, если у нас что-то происходит, то я сразу крайняя? А что ж ты ни разу не спросил: «Лера что-то, что ли, натворила?» У меня глаза уже болят! А ты!..

Значит, я был прав, мать опять набедокурила. Чувствуя за собой вину, она неизменно занимала оборонную позицию – принималась кричать и через слово жаловаться на здоровье. Другой бы на моем месте давно уже сорвался с места и, проклиная себя за черствость, помчался к маме с извинениями и валидолом. Но не я. Я не черствый. Просто я хорошо знаю свою мать и прекрасно различаю оттенки в палитре ее настроения. Этот рвущийся нерв, эта ее горячность и бессвязная речь – симптомы, которые перепутать невозможно: мать пытается обелить себя в моих глазах. Наверняка она опять поругалась с Лерой на работе.

– Ничего я вам больше делать не буду! – проорала она напоследок и бросила трубку, поставив тем самым жирный росчерк под моим умозаключением – рыльце у нее, мягко говоря, в пушку.

Когда я вернулся, Зинаида Андреевна постаралась незаметно засунуть что-то в выдвижной ящик стола. Нужно будет заглянуть туда потом.

– Ну что, – бодро начал я, – может быть, переместимся в комнату?

Глаза ее забегали по сторонам, она явно не все еще припрятала и думала, как ей половчее провернуть махинацию с очередным объедком. Полоумная белка. Зинаида Андреевна смертельно боялась выбросить хоть что-нибудь из дому, будь то предмет гардероба, интерьера или кусок пищи. Если кто-то посягал на ее трухлявую собственность, она устраивала истерику, как будто хотели оттяпать часть ее самой. Шкафы ее ломились от старья различной степени древности. Первый, почетный дивизион, выставленный на стеклянных полках сервантов, составляли траченные временем статуэточки: кошечки, собачки, Чайковский, Венера Милосская, сестрица Алёнушка, плачущая над козлом-братом, тонкошеяя Нефертити и прочий стеклянный сброд, а также салфеточки, вязаные крючком, шкатулки с огрызками бижутерии, зеркал и расчесок, вазы, где дремали уже много лет оголенные ниточные катушки, половинки ножниц и калеки-линейки, разломанные по экватору. В выдвижных ящиках обитало барахло поплоше – стаканчики, полные разнокалиберных пуговиц и булавок, треснувшие чашки, беззубые вилки, салфетки с пятнами. И наконец, на нижних ярусах шкафов обосновался и вовсе плебс – лоскутки тканей шириной с палец, обрывки поролона, ампутированные с мебели, которой давно уже не было в живых, пыльные стопки газет, перетянутые вросшей в них бечевой.

«У нее нет ни одной целой вещи, – констатировала мама, впервые побывав в квартире у Зинаиды Андреевны, – это ж сколько денег нам придется в нее вбухивать».

Все, что мы «вбухивали» в Зинаиду Андреевну, составляло ужасающий мезальянс с уже имевшимся скарбом; новые блестящие вещицы не в силах были даже разбавить ветошь, не говоря уже о том, чтобы вытеснить ее из дому. С вещами у Зинаиды была телепатическая связь, каким-то образом она чувствовала, что беда нависла именно над этой чашкой без ручки, и стоило мне приговорить калечную к выносу на помойку, как чашку немедленно перепрятывали. Именно ту, на которую я хотел покуситься! Способности на грани экстрасенсорных. Со временем мы махнули на старуху рукой и стали приобретать для нее только предметы первой необходимости.

Зинаида Андреевна молчала уже пять минут как. Ах да, она же на меня дуется. Благословен будь этот бутерброд, который я засунул в ведро, благодаря ему в квартире хоть на несколько минут воцарилась тишина. Я критически оглядел кухню. Стену за мойкой пусть в другой раз оттирает мать, раз сегодня не пришла. Я лишь для вида проведу пару раз тряпкой. Стол, так и быть, протру. Еще нужно полить цветы. Пересчитать лекарства (желудочные припрятать, а то слишком уж налегает). Постараться унести из дому стопку телепрограммок за позапрошлый год, что пылится в прихожей. И, самое неприятное, – протереть унитаз, который уже опоясывали недвусмысленные желтые подтеки.

Зинаида Андреевна сидела с печальным кислым лицом, опершись головой на руку, – грузное изваяние скорби. Она вздыхала довольно долго, пока не поняла, что я реагировать не собираюсь. Тогда она заговорила сама:

– Сева, почему ты так себя ведешь?

– Как я себя веду, Зинаида Андреевна?

– Неблагодарно, Сева, вот как.

«Ах вот ты о чем, старая. А я-то уж думал, что хоть сегодня ты оставишь меня в покое со своей благодарностью и не попросишь поклониться в ножки».

– Ну что вы, зачем же так.

– Я столько для вас сделала. Но благодарности не получила. Простой человеческой отзывчивости.

– Вы ко мне несправедливы, мне кажется.

– Творите, что хотите, с моими вещами. Выбрасываете. Как будто меня уже нет, и можно делать здесь что угодно. Со мной вообще не считаетесь. Ты, значит, Зинаида Андреевна, свое дело сделала. Ты нам больше не нужна. Мы тебя теперь в гроб загоним.

– Что-то вас совсем не туда занесло, Зинаида Андреевна. Никто вам смерти не желает. Все, что вам требуется, все, о чем попросите, у вас есть. А то, что старье ваше выбрасывают, – так мы о вашем здоровье заботимся. Чтобы вам же лучше было.

– Не надо мешать мне жить.

– Никто вам жить не мешает. Вам условия создают. Вот зачем вам, скажите, ручка от штопора, – я продемонстрировал ей предмет разговора, – если самого штопора давно уже нет? Что вы с ней делать собираетесь? Пробка от разбитого графина зачем? Перчатка дырявая резиновая? Обгоревшие спички? Рука от куклы?

– Положи на место. Неблагодарные вы люди.

Она замолчала, скребя пальцем клеенку на столе. Единственный свой козырь она уже разыграла. Однако, по мере того, как работа моя подходила к концу, настроение у Зинаиды Андреевны менялось, и фокус тут был вот в чем – сообразив, что со мной, хоть и неблагодарным, ей будет куда как веселее, чем без меня, она решила сменить гнев на милость.

– Давай-ка попьем еще чайку, – предложила она, стрельнув глазами в сторону часов.

– Вы бы сильно не увлекались, а то вам же потом бегать придется.

– Не могу понять, что это со мной. То ли озноб, то ли давление подскочило и сосуды шалят. Доведете меня, а мне потом отдувайся, болей. Померь-ка мне давление.

– Сто сорок на сто. Для вас вполне нормально, – констатировал я через две минуты, убирая аппарат в коробку.

– Значит, что-то другое, не сосуды. Дай-ка аптечку.

Выпив (исключительно с воспитательными целями, пусть мне будет стыдно) какой-то безобидный шипучий аспирин и сунув под язык таблетку валидола, она запросилась на тахту, чтобы болеть более убедительно. Я сидел над ней и, разглядывая ее скорбный профиль (прикидываешься, чертовка, что тебе плохо, знаю я, как ты себя ведешь, когда действительно припечет), ждал, когда Зинаида Андреевна наконец прекратит придуриваться. Время шло, откладывать и дальше мой уход было нельзя. Наконец, она была вынуждена признать, что я, видимо, действительно должен идти. Перед уходом я обошел обе комнаты, чтобы убедиться, что с квартирой все в порядке. Проверил почву в цветах, поправил коврики, прикрыл створки шкафов.

В гостиной у серванта в стеклянной рамке висела карточка юного парня, неистовую золотистость волос которого не могла утаить даже сильно выцветшая фотография. Саша.

Трогать фотографию мне запрещалось, Зинаида говорила: «Со своего племянника я протру пыль сама». Этот Саша эмигрировал в Канаду двадцать лет назад. Так нам сказала старуха. Мы не могли составить сколько-нибудь приличный портрет Саши из тех недомолвок и туманностей, что окружали его личность. Все, что мы знали о нем, – он единственный из здравствующих родственников бабушки. Мама не выведала о нем ничего. «Мои близкие – не ваша печаль», – гордо заявила Зинаида, когда ее спросили, где именно живет Саша, сколько ему сейчас лет и не собирается ли он вернуться в Петербург.

«Как же – не наша? – Там, где я выразился бы более фигурально, мать перла напролом. – Нам конкуренты, вы уж пардон и извините, не нужны!»

«Он вам не конкурент, – сказала Зинаида, – и документы это подтверждают. А больше вам знать и не следует».

Впрочем, называть Сашу «близким Зинаиды» я не торопился бы. Если учесть, что мы проводили с ней много времени, мы просто обязаны были застать хоть один из Сашиных звонков. Но их не было. Не было ни открыток, ни писем, никаких вообще свидетельств Сашиного присутствия в жизни Зинаиды, кроме этой фотографии. Но Зинаида упорно стояла на своем – Саша жив, и он пишет ей. И звонит. Просто всегда в то время, когда нас нет рядом. Я сказал матери: «Оставь ты ее в покое. Пусть тешится тем, что у нее есть племянник. Заскоки бывают разные. Ну, хочется ей показать, что она не одинока».

Зинаида Андреевна сделала последнюю попытку меня задержать – ей-де показалось, что под тахтой скребется мышь, но я проигнорировал ее слова и даже не заглянул под тахту. Я был обыскан на выходе, и у меня изъяли пачку телепрограммок, которую я надеялся вынести из квартиры контрабандой. Последовала небольшая битва, меня заставили положить газеты туда, откуда я их взял, и извиниться.

– Неблагодарные люди, – буркнула она, захлопывая дверь.

Щека опять задергалась, но, слава богу, быстро перестала. Я чувствовал ярость, усталость и отчаяние одновременно, когда бежал на встречу к Лере, и знал, что опаздываю на час. Мы договорились встретиться у метро и вместе пойти домой. Она стояла у тополя, на пересечении взглядов нескольких кавказцев, что перекрикивались, высунувшись по пояс из своих будок с шавермой и беляшами; ее светлый плащ трепало усилившимся к вечеру ветром. Ветер и мужские взоры она не замечала, взгляд у нее был печальный и смиренный, казалось, она может простоять так еще долго. Я подбежал, обнял ее. С укоризненным вздохом она отдала мне сумку и принялась завязывать шнурки на ботинках, чтобы скрыть от меня расстроенное лицо. Наконец, вполне овладев собой, почти весело спросила:

– Что опаздываешь?

– Что-что… Будто сама не знаешь.

– Устал? – ее голос смягчился.

– Сегодня еще ничего. Всего на час задержала.

– У тебя лицо только что дернулось. Напсиховался?

– Не особенно, – соврал я.

Она потрепала меня по рукаву, ободряя и давая понять, что на сегодня все закончилось. Взявшись за руки, мы быстро пошли в сторону остановки. Время от времени мы оказывались захваченными пыльными буранчиками – ветер, усиливавшийся с каждой минутой, взметал целые столбы мусора и песка, приводил в смятение ворохи листьев, которые дворники сгребли аккуратными кучами вдоль тротуара. Лера хваталась за волосы, как будто могла защитить их от напасти.

– Что у вас там случилось? – спросил я, когда мы вырвались из очередного грязного смерча.

– Опять расстройство. Алла сегодня возьми да пересчитай квитанции – семь штук не хватает.

– Это плохо? – уточнил я. Я никогда не смогу постигнуть бумажной суеты, которую Алла, начальница мамы и Леры, развела в своем ателье. Какие-то бланки, ведомости, тетради, журналы.

– Да уж нехорошо. Значит, семь заказов сделано «налево». Алла не получила за них деньги и бесится.

– Я правильно догадываюсь, кто это сделал?

– Правильно.

Значит, мать нервничала не просто так. О маминых финансовых интрижках я давно уже узнавал с чувством обреченности и почти смирения, они случались регулярно. Плохо то, что переживает из-за них и набивает себе шишки в основном Лера, которая трудится в ателье приемщицей. Но вечно что-то мешает Лере уволиться с беспокойной должности – то сотрудников мало и ей жалко бросить Аллу в тяжелые времена, то она боится, что не найдет себе приличной работы, то принимает за чистую монету уверения матери в том, что та исправилась и больше не жульничает. На самом деле Леру страшат перемены. На мои замечания о том, что до тех пор, пока она будет сидеть в болоте под названием «ателье», она вообще не найдет ничего подходящего, она жалобно отговаривается: «Но у меня даже нет регистрации в Петербурге». Но, видимо, некоторые женщины таковы, что не так уж легко подбить их даже на самые пустячные поступки.

Мать же, по всей видимости, считает, что ее никогда не уволят за то, что она приворовывает – она высококлассная швея, и Алла это признает. Каждый раз, когда над ней нависает опасность быть разоблаченной, мама начинает кричать, что ей все остобрыдло, а потом сказывается больной и уходит с работы на денек-другой, пока скандальчик не поутихнет.

– Лерок, не обижайся, но вы меня достали обе. Ты маму не изменишь. Найди все-таки другую работу. Это не единственное ателье в городе, и вообще, всегда найдется чем заняться.

– Просто если бы все работали честно… – начала Лера, но, махнув рукой, остановилась и замолчала. Потом вынула кленовый лист, что запутался у нее в волосах, и, не выпуская его из рук, пошла дальше.

Вдруг, взглянув мне в лицо, она испуганно сказала:

– Милый, у тебя щека опять дернулась! Успокойся, не бери в голову!

Преградив мне дорогу, она схватила меня за плечи и быстро-быстро расцеловала. Потом повисла на моей руке, обещая, что больше не будет меня расстраивать, и бормоча что-то утешительное. Я же корил себя за свою вспышку. Мне было ее жаль. Бедная девочка. На работе бедлам, дома не лучше. И перспективы наши ой как туманны. А я, вместо того чтобы поддержать ее, лишь наорал. Дурацкий день.

Матери дома не было. Или она одумалась и решила вернуться в ателье, или отсиживалась у подружки, ожидая, пока Лера успокоится. Расчет был верный, она знала, что Лера сразу же побежит ко мне с этой проблемой и мы сначала раскипятимся, а после, поговорив по душам, успокоимся и махнем на нее рукой. Обычно так оно и бывало.

Загрузка...