Александар Хемон

Проект “Лазарь” Роман

Перевод с английского Юлии Степаненко


Окончание. Начало в “ИЛ”, 2011, № 6.


Спустившись с последней ступеньки трамвая, Ольга по щиколотку увязла в жидкой грязи и потеряла второй каблук. Толпа напирает сзади, пихает ее руками и локтями; разве его теперь найдешь?! “Еще одна потеря, – думает Ольга. – Не первая и не последняя, и с каждым разом все равнодушнее к этому относишься”. Ботинки покрылись коростой из грязи и всякой гадости и насквозь отсырели, Ольга не помнит, когда у нее в последний раз были сухие ноги. Сколько пятнадцатичасовых смен ей пришлось отработать, чтобы накопить на ботинки, и, вот тебе, пожалуйста, они уже разваливаются: швы разошлись и крючки отрываются. Она могла бы выскочить из ботинок и оставить их прямо тут, в грязи, а потом, глядишь, сбросить одежду и заодно избавиться от всего остального: от мыслей, от жизни, от боли. Вот тогда бы наступила полная свобода: терять больше нечего, все, что тебя держало на этой земле, исчезло, и ты готова к встрече с мессией или смертью. У всего есть начало, у всего есть конец.

“Конец света, может, и не за горами, – сказал ей как-то Исидор, – но стоит ли его торопить?! Не лучше ли не спеша двигаться ему навстречу, попутно наслаждаясь жизнью?” Но ей не до прогулок; еле держась на ногах от усталости и боли, она бредет в разваливающихся ботинках по Двенадцатой, затем сворачивает на Максвелл-стрит. Потеплело; выглянуло солнце, от старьевщиков поднимается пар, выглядит это так, будто отлетают их души. Под ногами у них греются на солнце облезлые собаки. Кажется, что народу на улицах прибавилось и свободного места стало меньше. Откуда взялись все эти люди? Город уменьшился; тротуары забиты прохожими, они с трудом протискиваются между тележками и колясками, бродят туда-сюда, им, похоже, некуда спешить. От мужских пальто пахнет зимней затхлостью; за долгую зиму люди отвыкли от солнца и потому надвигают шляпы по самые глаза, защищаясь от яркого света. Женщины стягивают перчатки и щупают тряпье; обмороженные зимой щеки горят; они отчаянно торгуются со старьевщиками. Все эти люди – чьи-то братья, сестры, родители; все продержались зиму; все постигли науку выживания. Лошадь ржет; уличные торговцы пронзительно кричат, их голоса разносятся над толпой, накрывая ее невидимой сетью, призывая купить по дешевке всякое барахло: носки, тряпье, шапки, жизнь. Коротко стриженная девушка раздает листовки, хрипло выкрикивая: “Ни царя, ни короля, ни президента; нам нужна только свобода!” В чащобе ног то тут, то там промелькнет ребенок. При входе в магазин Якова Шапиро выстроилась беспорядочная нетерпеливая очередь. Слепец, повернувшись лицом к очереди, затянул печальную песню; у него мутно-белесые глаза, рука лежит на плече мальчика-поводыря, держащего шапку для подаяния. Все, словно пейзаж в солнечных лучах, утопает в звуках этой невыносимо грустной песни. Из каких-то грязных палаток просачивается зловонный запах тухлой рыбы. Рядом с магазином Мендака мальчишка продает “Еврейское слово”, выкрикивая заголовки то на английском, то на идише. Когда Ольга проходит мимо него, он вдруг начинает орать: “Лазарь Авербах – выродок-убийца, а вовсе не еврей!” Он что, ее узнал? Ее фотографию тоже напечатали в газете? Он кричит ей вслед? Она оборачивается, чтобы получше рассмотреть мальчишку: под шапкой, которая ему велика, сопливый курносый нос и уродливый подбородок; словно не замечая ее испепеляющего взгляда, он продолжает кричать: “Евреи должны объединиться с христианами для борьбы с анархизмом!” Ольгу так и подмывает влепить ему затрещину, чтобы запылали огнем его бледные щеки, схватить его за ухо и выкручивать, пока мальчишка не взмолится о пощаде.

Двое полицейских в темной форме шагают по улице, отбрасывая перед собой длинные тени; прохожие расступаются; девушка с листовками моментально растворяется в толпе. Один из полицейских помахивает дубинкой, рука у него громадная, пальцы узловатые; на поясе кобура с пистолетом. Посреди квадратной физиономии – сплющенный в драке нос; на людей на улице он не глядит, словно их не существует, с тем же успехом он мог бы шествовать между надгробными памятниками. Его напарник – молодой, с чересчур уж бравыми усами и чересчур блестящими пуговицами на мундире. Этот тоже наслаждается властью: заткнув большой палец за пояс, свысока посматривает на толпу, ни на ком не задерживая взгляда. Ольга ясно представляет себе картину: молодой полицьянт падает навзничь, а она, наступив ногой на грудь, размахнувшись, дубинкой расшибает ему нос; струйки крови текут у него по щекам, застревают в усах. Второго полицьянта она будет дубасить по большим мясистым бычьим ушам, пока они не превратятся в кровавое месиво. Полицейские проходят мимо Ольги; оба такие высокие, что их нагрудные бляхи блеснули на уровне ее глаз. Она будет бить их, пока они не перестанут дергаться, и тогда выдавит им глаза. “Душевнобольная забила полицейских до смерти!” – вот что будет орать мальчишка-газетчик. И уж в следующий раз он наверняка сразу ее узнает.

Она проталкивается сквозь толпу к просвету, где поменьше людей, где они не будут ежесекундно об нее тереться; прохожие с готовностью уступают ей дорогу – даже не нужно к ним прикасаться, – словно чувствуют исходящие от нее волны яростного гнева. Ей хочется взвыть от ненависти к ним с их услужливостью, но зачем? – на улице стоит такой гам, что никто ее не услышит; уличный шум, как воздух, вездесущ и необходим.


Дорогая мамочка, ты, наверное, сочтешь меня жестокой и ненормальной, но я не могу больше держать все это в себе. Лазаря, как невинного агнца, отправили на заклание безо всяких причин и к тому же выставляют убийцей. Лазарь – убийца?! Злу нет конца, оно настигло нас даже здесь.


Неожиданно проход в толпе закрылся. Путь Ольги преградила маленькая женщина в грязном белом платье и шляпе, похожей на шляпку гриба. Глаза у нее горят лихорадочным блеском, рот полуоткрыт; Ольга гадает почему: то ли женщина силится улыбнуться, то ли у нее воспалены десны и болят зубы – провал рта похож на один сплошной нарыв, от которого исходит запах мертвечины. Ольга пытается обогнуть ее, но женщина не уступает дорогу, уставившись на нее невидящим взглядом. Изо рта у безумной вырывается что-то среднее между шипением и шепотом: “Тот, кого ты любишь, болен”.

Ольга отталкивает женщину, но та хватает ее за рукав и притягивает к себе. “Но он не умрет. Слава Господу и Сыну Господню”. Шипение становится все громче и переходит в завывание. Ольга пытается высвободиться, но женщина вцепилась в нее мертвой хваткой. “Оставьте меня в покое”, – вскрикивает Ольга. У сумасшедшей сохранились только нижние зубы, язык шлепает по верхней десне. “Развяжите его, – вопит она, – развяжите и отпустите на волю”. Ольга с силой вырывает руку из цепких когтей; кажется, ей удастся уйти. Прохожие замедляют шаг, некоторые останавливаются и смотрят на них, помалу образуется круг из любопытных. Женщина, выкрикивая что-то нечленораздельное, вцепляется Ольге в волосы и тянет ее назад. Резко повернувшись, Ольга с размаху влепляет ей пощечину, чувствует, что костяшками пальцев рассекла кожу на скуле безумицы. Женщина ошарашено замирает и выпускает Ольгины волосы. “Твой брат воскреснет, – говорит она совершенно спокойно, будто произошло небольшое недоразумение, а теперь все уладилось. – Лазарь воскреснет. Господь нас не оставит”.


На лестничной площадке сидит, раскачиваясь на стуле, полицьянт с гротескно длинной и толстой сигарой в руке. “Какая приятная неожиданность! Рад вновь увидеть ваше прелестное личико, мисс Авербах, – говорит он с ухмылкой. – Счастлив доложить, что, пока вас не было, ничего не изменилось”. Ольга проходит мимо, не проронив ни слова. На ее двери мелом нарисован крест, она стирает его рукой и вставляет ключ в замочную скважину – ба, дверь не заперта! Может, Исидору удалось улизнуть, проскочить незамеченным мимо этого вонючего шныря? Как они до сих пор его не обнаружили?! Это просто чудо. Господи, почему ты бросил меня одну в темной чаще?

– Какие только евреи не навещали ваших соседей, мисс Авербах! Много длиннобородых. Насколько мне известно, они замышляют новые преступления, все эти Любели и им подобные. Будь моя воля, я бы вас всех утопил, как котят, всех до одного. Только ведь вы, евреи, имеете влиятельных друзей в нужных местах, верно? Никуда не денешься, приходится с вами хорошо обращаться. Однако не советую расслабляться. Ни-ни. Придет время, наша возьмет.

В голове у Ольги моментально созрел гневный ответ, и она поворачивается, чтобы все высказать шпику, как вдруг дверь квартиры Любелей распахивается и оттуда выходят пятеро мужчин в черных пальто. По длинной бороде Ольга узнает в одном из них раввина Клопштока; на Ольгу он демонстративно не смотрит; все направляются к лестнице. К ней никто и не подумал зайти; никто не хочет иметь с ней дело. Клопшток торопливо проходит мимо полицейского, остальные спешат за ним; Ольге они незнакомы. Все безбородые, все одеты на американский манер, на всех котелки, как у Таубе.

– Ну? Я же говорил, – хихикает полицьянт, жуя сигару. Он перестает качаться, передние ножки стула со стуком опускаются на пол; полицьянт привстает, провожая взглядом спускающихся по лестнице евреев. – Не очень-то они вас жалуют, правда?

Как бы ей хотелось сбросить эту свинью со стула, а господ в котелках столкнуть с лестницы, чтобы, загремев вниз, они кучей навалились на достопочтимого ребе. Пусть никогда не сбудутся их мечты! Пусть они подохнут в муках боли и унижения! У Ольги подгибаются ноги от усталости; хорошо бы присесть или растянуться на кровати. Но вместо того чтобы идти к себе, она идет к Любелям.

В маленькой комнатушке пахнет камфарой; из стоящей на плите кастрюли поднимается пар; Пиня рыдает над ней, словно кипятит там свои слезы. Исаак лежит в кровати; из-под одеяла торчат его опухшие синеватые ноги; землистого цвета лицо перекошено от боли, на губах пузырится кровь. На краю кровати примостились Зося и Абрам. Они сосут леденцы, у Абрама в руке бумажный кулек, Зося не сводит с него жадного взгляда. Исаак, кажется, не замечает детей; глаза у него расширяются, только когда он стонет. С тех пор как Ольга была у них в последний раз, все тут изменилось. Полиция перевернула дом вверх дном, но жалкие пожитки остались на своих местах: полочка с тарелками и чашками, висящие на крючках кастрюли и сковородки, стопка книг в углу, зеркало. Ольгина прошлая жизнь была галлюцинацией, все, что происходило до смерти Лазаря, ей приснилось. Халоймес[9]. А вот теперь началась реальность.

Проход между кроватью и плитой такой узкий, что Пиня и Ольга стоят чуть ли не в обнимку. Под глазами у Пини темные круги, как будто из глаз текут не слезы, а чернила.

– Они сломали ему все ребра, – говорит Пиня, всхлипывая. – И еще что-то внутри. Били без перерыва. Забрали вчера вечером, били до утра и вернули уже без сознания. Всю ночь избивали. Наверно, им просто это нравилось. Спрашивали его про Исидора. Будто бы ему было что-то известно про анархистов и Лазаря. Я не знаю, о чем речь. Я не знаю, как буду жить, если он умрет. Кто будет кормить детей? Они вечно голодные.

Она вытирает нос какой-то рубашкой, а затем бросает ее в кастрюлю – там кипятится белье. Ноздри у Пини покраснели и распухли; с виска катятся бисеринки пота.

– Доктор Грузенберг считает, что у него оторвалась почка, – продолжает Пиня. – Ребе Клопшток собирается пожаловаться властям.

Ольга презрительно хмыкает, Пиня согласно кивает. Исаак в прострации, не сознает, что в комнате кто-то есть: водит взглядом туда-сюда, словно следит за передвижениями в животе оторвавшейся почки. Он, похоже, не перестает удивляться каждому своему короткому вздоху. “Господи, – думает Ольга, – точь-в-точь как я”.

– Этому ужасу нет конца, – говорит Пиня. – Каждый раз ты думаешь, что вот она, новая жизнь, но все по-старому: они живут, а мы умираем. Ничего не меняется.

Ольга обнимает ее. Без каблуков она стала ниже Пини; прижавшись щекой к ее груди, она слышит ровное биение сердца, безразличного к их слезам и хрипу цепляющегося за жизнь Исаака.


Как и следовало ожидать, десятичасовой Автобус на Кишинев не приехал. Никто ничего не знал и объяснить не мог; мы с Ророй, как и все на остановке, просидели два томительных часа, пока не появился следующий, двенадцатичасовой. Если запастись терпением, то что-нибудь обязательно произойдет; не было еще случая, чтобы что-нибудь да не произошло.

В час дня двенадцатичасовой автобус все еще стоял на автобусной станции, а я обвинял своих будущих попутчиков: кто, как не они, вонючие, злые и покорные, виноваты в том, что нам приходится ждать на жаре?! Я их всех ненавидел. А Popa между тем спокойно прогуливался вокруг и фотографировал. В отвратительной атмосфере ожидания он чувствовал себя как дома. Время от времени подходил ко мне и интересовался, не нужно ли мне чего-нибудь; видимо, хотел таким образом продемонстрировать свое превосходство в сложившейся ситуации. Мне нужно было очень много: принять душ, выпить воды, сходить в туалет, завершить это идиотское путешествие, написать книгу. Мне нужна была любовь и комфорт. “Ничего мне не надо”, – огрызнулся я. Popa в отместку меня сфотографировал – крупным планом, почти упершись камерой мне в лицо.

Ветки берез, растущих вокруг автобусной станции, уныло повисли; птицы, стараясь перекрыть шум моторов, надрывно переговаривались; в набитом доверху мусорном баке пузырились влажные полиэтиленовые пакеты. Каким поганым ветром меня сюда занесло? Как я оказался на Юго-Западной Украине, на земле озлобленных и покорных, так далеко от всего и всех, кого я любил?

Лазарь в поезде “Вена – Триест”: вагоны третьего класса забиты эмигрантами; едут целыми семьями; сидя на баулах с барахлом, размышляют о туманном будущем; мужчины на ночь устраивались на багажных полках. В купе с Лазарем ехали три чеха; они играли в карты на деньги, и один все время проигрывал – если и дальше так пойдет, вряд ли ему удастся сесть на пароход. Лазарь взмок от жары, но пальто снять боялся, чтобы не потерять деньги, спрятанные во внутреннем кармане; так всю дорогу и сидел, скрестив руки на груди. За окном мелькали расплывчатые пейзажи; по стеклу, как желток, разливались отблески заходящего солнца. Все знали названия своих пароходов. Пароход Лазаря назывался “Франческа”; Лазарь представлял, что это будет длинное и широкое грациозное судно, пропахшее солью, солнцем и чайками. До чего красиво звучит – “Франческа”! У Лазаря не было ни одной знакомой с таким именем.

Было ужасно жарко: подошвы прилипали к расплавленному асфальту, у меня под мышками завелись еще неизвестные науке организмы. Мой чемодан фирмы “Samsonite” торчал как белая ворона посреди коробок, ведер и раздутых клетчатых сумок с дешевыми промтоварами. По-видимому, вся Восточная Европа, включая и мое отечество, в виде компенсации за развал социальной инфраструктуры получила одинаковые сумки. В толпе на остановке я, вероятно, выглядел, как айсберг в пруду. Я даже и не сомневался, что шайки воров уже прикидывают, как лучше спереть мои вещички. Интересно, куда девался Popa?

А вот и он, вертится вокруг меня и щелкает камерой, когда я не смотрю в его сторону. “Не мельтеши. Последи лучше за моим чемоданом”, – рявкнул я. Он послушно подошел к нашим вещам, закурил и улыбнулся сидящей на ведре тетке; она злобно скривилась, отчего лицо у нее стало похоже на печеное яблоко; Popa тут же ее сфотографировал. Я пробирался сквозь толпу, локтями прокладывая себе дорогу, меня толкали в ответ; я купил в киоске батончик “Баунти” и тотчас выкинул – от жары он совсем растаял; мне было не по себе среди этих людей, среди этих иностранцев; и я поспешил обратно.

Люди воображают, что у каждого есть внутри некий центр, место, где находится душа – если, конечно, верить в подобные предрассудки. Я поспрашивал знакомых, и оказалось, что, по мнению большинства, душа расположена в нижней части живота, сантиметрах в десяти от заднего прохода. Но даже если допустить, что этот самый центр где-то в другом месте, например, в голове, или в горле, или в сердце, то вряд ли он может перемещаться внутри тела, нет, он остается на месте, даже если вы сами двигаетесь. Куда вы, туда и он. Вы защищаете его своим телом как броней; если тело повреждено, душа остается беззащитной и легко уязвимой. Но сейчас, протискиваясь сквозь толпу на автобусной станции в Черновцах, я понял, что мой центр сместился: раньше он был в животе, а теперь оказался в нагрудном кармане, где я хранил американский паспорт и пачку налички. Эти щедроты американской жизни последовали за мной, и теперь я – их броня, я обязан их защищать и следить, чтобы они не попали в чужие руки.

Был уже второй час дня, и, хотя мы понятия не имели, когда же автобус, наконец, отправится, я настоял, чтобы мы сели на свои места – мне не нравились безбилетники, крутившиеся у двери и о чем-то упрашивавшие водителя. Автобус, сошедший с конвейера еще в семидесятых годах прошлого века, задолго до изобретения кондиционера, раскалился как печка; Popa уселся у окна, чтобы удобнее было фотографировать; мне ничего не оставалось, как нюхать потные подмышки проходящих внутрь салона попутчиков. Пожалуй, я был бы не прочь оставить здесь Popy; я бы и один не пропал; фактически, я и так был один. Посмеялся бы над собой (ха-ха-ха!) за то, что имел глупость потащить в Европу этого горе-картежника и бывшего жиголо, этого поддельного ветерана войны, это боснийское ничтожество. Я увидел, как он, подняв повыше свой “Canon”, нацелился камерой на какого-то несчастного старика, с трудом волокущего тяжеленную сумку. У кого где, а у Роры его долбаная душа располагается внутри этой камеры.

Водитель, судя по его виду, не спал недели две; он курил, как одержимый, одну сигарету за другой, руки у него тряслись. Его напарник – совсем еще мальчишка, молоко на губах не обсохло – проверял билеты и помогал крестьянам затаскивать в автобус корзины и ведра. Он вел себя с высокомерием начальника, наслаждающегося своей властью. Накричал на того самого старика с неподъемной сумкой, набитой, как оказалось, обувью, – старик вытащил черную дамскую туфлю на высоком каблуке и, что-то доказывая, совал ее юнцу под нос.

Когда автобус наконец отчалил, меня вдруг осенило: а ведь обратного пути у нас нет. Куда, скажите, можно уехать из ниоткуда, кроме как в еще более непостижимое никуда? Мы еще не успели покинуть пределы города, а я уже начал потихоньку проваливаться в колодец беспокойных полуснов-полумыслей под довольно громкую веселую беседу парня (в майке без рукавов) и молодой женщины, с которой он явно заигрывал. Зато Popa в пути никогда не спал; стоило завертеться колесам, как он оживлялся и готов был трепаться без перерыва.

– Едва войдя в Туннель, – рассказывал Popa, – попадаешь в кромешную темноту и сразу же врезаешься лбом в первую же балку. Дав глазам привыкнуть, наклоняешь голову и идешь дальше, все глубже и глубже. Как будто спускаешься в ад, и пахнет также: глиной, потом, страхом, пердежем, одеколоном. Ты спотыкаешься и хватаешься за холодные земляные стены; ощущение, что ты в могиле, а покойник может в любую секунду схватить тебя и утащить еще дальше, в преисподнюю. Никаких опознавательных знаков, ты представления не имеешь, сколько уже прошел по Туннелю; чувствуешь только, что перед тобой кто-то идет. Пропадало ощущение времени, не хватало воздуха – пожилые люди часто теряли сознание, – и, когда уже казалось, что все, тебе конец, вдруг откуда-то долетало слабое дуновение ветерка, темнота редела – и вот ты уже снаружи, и тебе кажется, что разом зажглись все лампы, какие только есть на свете. Я читал где-то про людей, переживших клиническую смерть; они это описывают как движение по туннелю. Так вот, туннель этот – под взлетной полосой сараевского аэродрома.

Сама по себе смерть, должно быть, приятна – приходит конец боли и шоку. Пуля, разрывающая твои легкие, нож, перерезающий глотку, металлический прут, размозживший тебе голову, – не спорю, приятного тут мало. Но боль – это часть жизни, тело, чтобы чувствовать боль, должно жить. Взять, к примеру, великомученика Джорджа: интересно, исчезнет ли боль, когда жизнь уйдет из его тела, испытает ли он, чувствуя приближение смерти, блаженное чувство свободы и облегчения, радость завершения пути и трансформации, радость освобождения от тяжкого груза бытия? Забудем про эсхатологический цирк мистера Христа; непременно должен настать счастливый момент обретения полного покоя, возвращения домой, момент, когда мгла рассеивается, как пороховой дым, и наконец-то все обращается в ничто.

Пожалуй, как раз этого мистер Христос Лазаря и лишил. Возможно, Лазарь был не прочь умереть – все закончилось, он дома. Быть может, мистер Христос хотел покуражиться с целью подмять под себя – в переносном смысле, конечно, – сестер Лазаря; быть может, хотел показать, что он не только повелитель жизни, но и повелитель смерти. Так или иначе, он не пожелал оставить Лазаря в покое. После того как Лазаря сдернули с мягкого ложа вечности, он отправился в бесконечное странствие, вечный бездомный, вечно боящийся уснуть, мечтающий забыться сном. Черт возьми, как же мне все это отвратительно! С Ророй, впрочем, я своими мыслями делиться не стал. Вместо этого сказал:

– Молдавия – удивительная страна. Когда она еще входила в состав СССР, то производила вино, которое продавалось во всех уголках Отчизны-Матери. У них огромное количество винных подвалов – бесконечные туннели. Но теперь их вино и шампанское некому продавать. Я кое-что почитал перед поездкой: в некоторых районах для отопления жилищ используют навоз, поскольку Россия перекрыла им доступ к углю и газу. Все стремятся отсюда сбежать; четверть населения страны где-то болтается. Остальные ломают головы над тем, как бы превратить вино в бензин.

– Знаешь историю про молдавскую национальную сборную по подводному хоккею? – спросил Popa.

– Что за фигня? Какой еще подводный хоккей?

– Две команды гоняют шайбу под водой.

– Зачем?

– Откуда я знаю – нравится. Короче, в Калгари проходил Международный чемпионат по подводному хоккею, в котором должна была участвовать и молдавская сборная, но на торжественном открытии никто из них не появился. Прилетев в Канаду, они мигом разбежались и исчезли без следа. Как оказалось, один изобретательный молдавский бизнесмен, прослышав про этот дурацкий вид спорта, собрал команду из желающих получить визу, чтобы слинять из Молдавии в Канаду. Каждой девушке это обошлось в полторы тысячи долларов. Некоторые даже плавать не умели, не то что шайбу гонять.

– Откуда только ты эти истории берешь?

– Я был знаком с приятелем этого бизнесмена, – сказал Popa. – Главное – знать нужных людей.


На пересечение молдавско-украинской границы у нас ушла целая вечность. Сначала нужно было выехать из Украины, что оказалось не так-то просто. Пришлось выйти из автобуса и предъявить паспорта украинским пограничникам. Бегло просмотрев документы других пассажиров, они приступили к внимательному изучению наших паспортов – читали их, будто книжки. Похоже, давненько в этих краях не появлялись американцы: мы с Ророй не стали размахивать нашими родными боснийскими, но бесполезными сейчас паспортами. Рорин потрепанный американский паспорт не уступал бестселлеру: пограничники с почтением передавали его друг другу, особенно их заинтересовали неразборчивые штампы. На некоторых страницах штампы вообще были размыты, и я в ответ на вопросительные взгляды пограничников перевел им Рорин ответ: однажды он попал под проливной дождь. На что уж я далек от всего этого, но и то знал старую хитрость: если не хватает въездных штампов, паспорт надо прогнать через стиралку. Украинцев, впрочем, такое объяснение вполне устроило, и они разрешили нам покинуть свою страну: пускай у молдован голова болит.

Пока мы с Ророй пересекали нейтральную полосу, направляясь к молдавской границе, я нервничал, воображая, как молдаване бросят нас в подземелье – бывшие винные подвалы, разумеется, – откуда нас, с мешками на голове, вызволят наши американские сограждане. Остальные пассажиры, быстро пройдя паспортный контроль, сгрудились возле автобуса, будто хор в древнегреческой трагедии, и, куря и потея, обсуждали размах нашей криминальной (тут у них сомнений не было) деятельности. Парень в майке отделился от группы и подошел к шлагбауму, за которым начиналась Молдавия. Выглядел малый очень подозрительно, скорее всего, паспорта у него не было, тем не менее, он без всякого страха разговаривал с охранявшим шлагбаум пограничником.

И на молдавских стражей границы наши паспорта произвели сильное впечатление. Они унесли их в вагончик в дальнем углу нейтральной полосы и стали кому-то звонить. Хор проявлял явное нетерпение; погрузившись в автобус, наши попутчики прилипли потными лицами к грязным окнам и не спускали с нас глаз. Я видел, как напарник водителя залез в автобус, пожал костлявыми плечами и, объясняя задержку, сказал: “Американцы”.

Парень в майке тем временем нырнул под шлагбаум, выпав из поля зрения пограничника в будке; все остальные смотрели на вагончик, в котором пограничники докладывали начальству про попавшие им в руки американские паспорта.

– Ты не мог бы сфотографировать того парня? – спросил я Popy; он без особого интереса посмотрел в его сторону и сказал:

– На границе нельзя фотографировать. Могут отобрать камеру.

Когда Лазарь пересекал границу между Российской и Австро-Венгерской империями, колонна беженцев растянулась на километры. Лазарь нес подаренный папой кожаный саквояж; внутри лежали связанный Хаей шарф, бритвенный набор – подарок Ольги, носки, несколько пар нижнего белья и немного книг, которые, впрочем, ему все равно не позволят ввезти в Америку. Пройдя пограничный кордон, Лазарь обернулся и понял, не испытав при этом ни сожаления, ни радости, что назад он уже никогда не вернется. Он мог идти только вперед, все дальше и дальше, вглубь по туннелю, ведущему в будущее.

Парень в майке пролез под шлагбаумом, чуть не задев его головой, еще немного – чтоб не увидел пограничник в будке – прополз на карачках, выпрямился и неторопливо зашагал по дороге. Закурил, достал из заднего кармана штанов расческу и провел ею по взлохмаченным волосам, словно уничтожая следы своего нелегального перехода границы.

Меня поразило и воодушевило его полное пренебрежение к международным, да что там, к любым законам, и отсутствие страха перед вооруженными людьми в форме. Не то чтоб решиться на такой поступок – я о таком боялся даже подумать; мне было, что терять. У меня был дом, где меня ждали, и места, где мне еще предстояло побывать, а между этими точками высились барьеры государственных границ. Стоит нарушить управляющие этими нехитрыми перемещениями законы, как возвращение домой окажется под большим вопросом. Все очень просто.

Лишившись преподавательской работы, я ушел в запой. Однажды, явившись домой на рассвете, я с неудовольствием обнаружил, что неизвестно откуда появившаяся дверная цепочка преграждает мне путь к супружескому ложу. Естественно, я ногой несколько раз саданул дверь, пытаясь ее выломать. Выломать не выломал, но зато прилично испачкал, мне же самому потом пришлось оттирать следы подошвы. Потом я еще долго колотил в дверь, пока не увидел в узкой щели глаза Мэри, прожигающей мой лоб огненным взглядом. Не сказав ни слова, она захлопнула дверь у меня перед носом и заперла ее, оставив ключ в замочной скважине. Пнув дверную створку еще пару раз, я ушел, решив никогда в этот дом не возвращаться. На улице разыгралась нешуточная весенняя гроза: я тащился под проливным дождем, обуреваемый рождающимися в нетрезвом уме смутными мыслями. Идти мне было некуда; вот я и бродил взад-вперед по Украинской деревне, где мы тогда снимали квартиру. На каштанах появились первые клейкие листочки, предрассветный сумрак напоминал своим цветом кору деревьев. Я клятвенно обещал себе, что никогда не вернусь к Мэри, и продолжал идти, пока, одурев от усталости, не плюхнулся на мокрую скамейку на детской площадке. Если бы меня не выгнали с работы, я бы пошел в школу, а оттуда – в гостиницу. Но, посидев под дождем на скамейке, пока не заледенела задница в промокших насквозь штанах, я понял одну простую истину: если у тебя нет дома, то идти тебе некуда, и это “некуда” занимает большую часть пространства; по сути, оно и есть все пространство целиком. Испытывая угрызения совести, я вернулся домой, позвонил в дверь и, точно кающийся грешник, умолял пустить меня обратно.

В конце концов, молдавский пограничник отдал нам паспорта, и мы сели в автобус. Я по-американски широко поулыбался направо и налево, но безрезультатно – попутчики дружно меня проигнорировали. Шлагбаум был поднят, и мы пересекли границу. Проехав несколько сот метров, остановились и подобрали беспаспортного парня в майке; тот подмигнул мне как старому знакомому и вцепился в поручень над моей головой, демонстрируя потную подмышку.


Рэмбо обожал фотографироваться, так что Pope отдыхать было некогда. Думаю, Рэмбо считал себя настоящим героем, из тех, кто навечно остается в народной памяти. Он снабжал Popy пленкой, у себя в штабе обустроил темную комнату, специально ограбив магазин фототоваров, – все это, чтобы потешить собственное самолюбие. Ему нравилось рассматривать свои фотографии: вот он стоит, голый по пояс, и целится из серебряного пистолета в камеру; вот держит автомат, упершись прикладом в бедро; здесь, шутки ради, вцепился в волосы сидящей рядом с ним молодой женщины, та вымученно улыбается; тут он уселся на труп одного из своих же бойцов – дурачок, наверное, посмел ему возразить, за что и поплатился, – остекленевшие глаза паренька широко раскрыты, Рэмбо сидит у него на груди с сигареткой во рту, словно бравый солдат на рекламном плакате, призывающем провести отпуск в Ираке.

Рэмбо считал, что война никогда не закончится, потому что закончиться не может; считал, что всегда будет самым крутым чуваком в Сараеве. Однако с некоторых пор он стал неудобен своим покровителям из политических кругов. У него был бизнес с сербами, участвовавшими в блокаде Сараева: Рэмбо собирал в осажденном городе трупы сербов и отправлял их через реку своим партнерам-четникам; те потом получали деньги с родных убитых и делились с Рэмбо. Ребята Рэмбо обшаривали морги и подбирали трупы на улицах, переправляли их через Крысиный туннель – часть канализационной системы рядом с городским Музеем краеведения, – а затем на противоположный берег. Бизнес шел на ура; за совсем уж немыслимые деньги Рэмбо готов был транспортировать и живых сербов. Во время перемирия дело застопорилось, и тогда Рэмбо подрядил Бено выискивать трупы более “выгодных” сербов, после чего стали пропадать люди. Его ребята по ошибке отправили на тот свет пару известных в городе личностей; сразу поползли слухи; журналисты начали задавать нелицеприятные вопросы. Один раз Рэмбо даже пришлось разобраться с чересчур любопытной командой французских телевизионщиков: по его приказу у них отобрали бронежилеты, камеры, машины и вдобавок еще избили. Миллер и тот проявлял нездоровый интерес: чтобы не лез не в свои дела, Pope было приказано увезти его в Мостар.

Но там Миллер улизнул от Роры и вернулся обратно в Сараево. Оправдаться в своем головотяпстве Pope было бы непросто, очень даже непросто: Рэмбо в приступе ярости буквально терял рассудок – в такие моменты никому не хотелось попадаться ему под руку. Он не щадил никого: ни друзей, ни родных; к тому же Рэмбо был ужасно злопамятным: он никогда не прощал и не забывал тех, кто его подвел или предал. У Роры был выбор. Вернись он в Сараево, Рэмбо его убьет; можно было, конечно, удрать из Мостара через Междугорье, уехать в Германию или еще куда-нибудь, но у него с собой не было денег, а в Мостаре он никого не знал. Тут стало известно, что на Рэмбо было совершено неудачное покушение. Кто-то устроил засаду около китайского ресторана; по машине Рэмбо выстрелили из базуки. Сам Рэмбо почему-то сидел сзади, за рулем был другой человек, он-то и погиб. Официальная версия гласила, что нападение организовали четники, да только Рэмбо так просто не проведешь: он знал, что в нападении участвовал кто-то из его окружения. Popa сказал:

– Если б я не вернулся в Сараево, Рэмбо наверняка решил бы, что я замешан в этом деле, и отыскал меня хоть на краю земли.

– А ты был замешан? – спросил я.

– Ты что, совсем сбрендил?

– Так кто же тогда это был?

– А зачем тебе знать? Ты понятия не имеешь, что это за люди, Брик. И про войну ничего не знаешь. Ты хороший малый, книгочей – слушай, что тебе рассказывают, и получай удовольствие.

– Кто это был? Рассказывать такую историю и не говорить, кто главный герой? – нет, так дело не пойдет.

Popa долго на меня смотрел, словно раздумывая, стоит ли меня окончательно просветить, готов ли я переместиться в мир ужасов и убийств.

– Давай рассказывай.

– Ладно. Это был Бено, кто же еще. Какая-то шишка в правительстве пообещала поставить его на место Рэмбо, если он того уберет. Вот он и попытался. Да только ни хрена у него получилось.

– Почему кто-то в правительстве вздумал убрать Рэмбо?

– Да он же псих. Вышел из-под контроля. Они думали, что используют его, как хотят, пока, наконец, не сообразили, что все наоборот – это Рэмбо их имеет. Вот и решили, что с Бено будет проще вести дела, что он будет более покладистым, пообещали ему поддержку и стабильный бизнес, он и клюнул.

– И что случилось с Бено?

– Не много ли вопросов? Уж не собираешься ли ты про это писать?!

– Нет, упаси боже. Я буду писать совсем другую книгу.

– Рэмбо его схватил. Метелил несколько дней, потом засунул дуло пистолета ему в задницу и выстрелил. Позже трепался по всему городу, что пуля вылетела промеж глаз.

– О Господи!

– Рэмбо решил найти человека, который подкупил Бено, кто бы тот ни был. Решил, что он его убьет и никакое правительство ему не помешает. Совсем свихнулся. Даже его собственные люди старались не попадаться ему на глаза, знали, что он может их обвинить в заговоре с Бено.

– А что же ты?

– Пришлось вернуться в Сараево. Скрываться было бесполезно, он все равно меня бы нашел. Мне нужно было разыскать Миллера раньше, чем это сделает Рэмбо, и уговорить его дать мне алиби, сказать, что все это время мы были вместе. И постараться не встретиться лицом к лицу с Рэмбо. Он сам скрывался от наемных убийц, не переставая при этом охотиться за предателем; окончательно обезумел. И вообще, время тогда было такое – безумное. У каждой войны поначалу есть простая логика: нас хотят убить, а мы не хотим умирать. Но постепенно правила игры меняются: в любой момент каждый готов убивать, все желают друг другу смерти, потому что единственная возможность остаться в живых – это если все вокруг тебя мертвы.

– Ты нашел Миллера?

– Не сразу, но нашел.

Эх, Молдова! (Каким только ветром меня сюда занесло?) Однообразные холмы, желтые от подсолнухов; брошенные деревни, где проходы между домами заросли бурьяном; крестьяне, сгрудившиеся там и сям, вероятно на автобусных остановках; город Балта – постапокалиптический пейзаж, хоть приезжай и снимай кино; разъяренная толпа, штурмующая наш переполненный автобус. В Молдове, кроме как государственной независимости, ничего больше нет; каждый житель мечтает стать членом национальной сборной по подводному хоккею.

– Я никогда так не боялся за свою жизнь, – продолжал Popa; я понял, что он не замолкнет до самого Кишинева. – Миллера я найти не мог. Мне казалось, что все против меня ополчились: засевшие в горах сербы, правительство Боснии, сам Рэмбо. А тот совсем съехал с катушек: власти по глупости послали двух совсем еще зеленых полицейских его арестовать, так он их убил на месте, отрезал несчастным яйца и послал их в конверте ихнему начальству. У Рэмбо только одно было в голове: добраться до покровителя Бено в правительстве, его бы сам черт не мог остановить.

– Ну и как, получилось у него?

– Нет. Рэмбо подстрелили. Снайпер, похоже, поджидал его несколько дней в засаде возле кафе “Дюлбашта”. Пуля прошла в двух сантиметрах от сердца. Срочно требовалась операция, но Рэмбо знал, что в любой городской больнице его, ко всеобщему облегчению, зарежут прямо на операционном столе. Под дулом пистолета он заставил одного хирурга тайно его прооперировать. Рэмбо пронесли в госпиталь под чужим именем и, как только удалили пулю, сразу оттуда забрали. Потом вывезли из Сараева и переправили в Вену.

– Кто его оперировал?

– Что за дурацкий вопрос, Брик! Ты его все равно не знаешь.

– А как Рэмбо улизнул из Сараева?

– Ты когда-нибудь от меня отстанешь? Мало еще тебе?

– Козел ты все-таки. Сначала заинтригуешь, а потом на пол дороге останавливаешься, да еще удивляешься, что я хочу узнать, чем дело кончилось.

Popa естественно промолчал; возразить ему было нечего. Он уставился в окно, видно обдумывая, продолжать или не продолжать; я тем временем чуть не задремал.

– Понятно, что доставка трупов сербам ни на секунду не прерывалась – кто же откажется от хорошей прибыли, да и в правительстве нашлись люди, готовые прибрать этот бизнес к рукам. Рэмбо вывезли через Крысиный туннель под видом мертвого серба. Завернули в саван, сунули туда отрубленную полуразложившуюся руку, чтобы был трупный запах; двое полицейских переправили его через реку. А там уже его друзья-четники подсуетились. На другом берегу Рэмбо воскрес, и его на машине отправили прямиком в Вену.

Время от времени полицейские останавливали наш автобус, и юный напарник водителя вел с ними переговоры то на русском, то на румынском; вид у полицейских был суровый и решительный, они листали документы и качали головами. Потом мальчишка объявлял, что нас хотят оштрафовать за якобы серьезное нарушение дорожных правил и что, если мы желаем ехать дальше, надо скинуться и заплатить этот чертов штраф. Выбора у нас не было – все выкладывали деньги; я расстался с парой-тройкой мятых Сюзиных долларов. Юнец отдавал деньги полицейским, те их пересчитывали и часть возвращали; парень беззастенчиво клал их себе в карман. Каждый раз, когда полиция тормозила автобус, Popa умолкал и равнодушно, как за детской игрой, наблюдал за незамысловатым процессом вымогательства. С его точки зрения – это было всего-навсего мелкое взяточничество в расчете на инстинкт самосохранения. Зато я бесился— уж больно отвратительно было все это, вместе взятое: вонючие подмышки, однообразные холмы за окном, дуло пистолета в заднице, брошенные деревни, пуля в двух сантиметрах от сердца, Рэмбо, сидящий на трупе боснийского солдата, сухость у меня во рту, Рорино безразличие к жизни, не по годам шустрый юный взяточник, удушающая мерзость всего происходящего.

Мне невольно пришла на ум Мэри с ее напускным целомудрием католички, с ее убежденностью, что люди становятся плохими из-за неправильного воспитания и недостатка в их жизни любви. Она была не в состоянии понять природу зла, так же как я – понять принцип работы стиральной машины, или почему вселенная расширяется до бесконечности. По мнению Мэри, всеми нами движут благие намерения, а зло возникает, только когда эти добрые намерения нечаянно забываются или умышленно игнорируются. Люди, считала она, по сути своей не злые, потому что созданы по образу и подобию доброго всепрощающего Господа. Мы с ней вели долгие и нудные беседы на эту тему. То же самое я много раз слышал из уст высшего морального авторитета, каковым являлся Джордж-Стоящий-Одной-Ногой-в-Могиле – недаром он в свое время подумывал стать священником. Как-то раз я снизошел до того, чтобы его поддержать, и сказал, что, по большому счету, Америка основана на этом самом принципе – не страна, а сплошное благое намерение. “Вот именно, черт побери!” – воскликнул Джордж. Первое время я соглашался с Мэри; отрадно было думать, что Чикаго, моя американская жизнь, вежливые соседи, доброта жены – результат всеобщей бескорыстной доброты. Я искренне верил в то, что наши благие намерения приведут к успеху, что когда-нибудь мы сумеем превратить наш союз в идеальный брак.

Что и говорить, брак – загадочная штука: что держит людей вместе, что их разъединяет?! Например, однажды мы с Мэри рассорились вдрызг из-за фотографий из иракской тюрьмы Абу-Грейб. Если отбросить в сторону все необоснованные обвинения и взаимные мелкие нападки, суть раздора можно свести к тому, что мы с ней совершенно по-разному воспринимали увиденное на этих снимках. Мэри видела на них добрых по природе американских ребят, которые, будучи введены в заблуждение, посчитали себя героическими защитниками свободы и позабыли про свои благие намерения. Я же видел молодых американцев, безудержно радующихся своей неограниченной власти, позволяющей распоряжаться жизнью и смертью других людей. Они счастливы, что сами живы, что правота на их стороне – ну как же, ведь они руководствуются благими намерениями! – более того, это их возбуждало; им нравилось рассматривать фотографии, на которых они засовывают дубинку в анус заключенного-араба. Под конец нашей ссоры я полностью вышел из себя и так разбушевался, что разбил фамильную ценность – фарфоровый сервиз, доставшийся нам от Джорджа и Рэйчел. Больше всего меня возмутило заявление Мэри о том, что я бы лучше понял Америку, если бы каждый день ходил на работу и общался с нормальными людьми. Я ей ответил, что ненавижу нормальных людей и эту долбаную страну свободы, взрастившую этих поганых удальцов, и что ненавижу Бога и Джорджа и вообще всех и вся. Я сказал ей, что если быть американцем означает ничего не знать, а понимать – и того меньше, то, спасибочки, американцем становиться я не хочу. “Никогда!” – сказал я. Мэри выкрикнула, что пусть я найду работу и тогда смогу стать кем мне заблагорассудится. А я сказал, что она ничем не отличается от ангелоподобных американских ребят, которые, предварительно устроив расслабляющие водные процедуры, пропускают электрический ток через тела смуглых людей. Помирились мы только несколько недель спустя; от этой ссоры брак наш стал лишь крепче. Вот я и таскаюсь по всей Восточной Европе с чемоданом благих намерений, изувеченных пытками.

– Рэмбо особенно нравилось, когда я фотографировал его с мертвецами; он эти снимки потом подолгу рассматривал, – сказал Popa. – Он ужасно от этого возбуждался; абсолютная власть для него была лучше всякого секса: вокруг смерть, а он жив и всемогущ. Для него все сводилось к одному: мертвые проиграли, правота – на стороне живых. Понимаешь, какая штука – все, кого я когда-либо фотографировал, уже мертвы или непременно умрут. Вот почему я никому не разрешаю меня снимать. Лучше я останусь в тени, к чему лезть на рожон?


– Исидор, – шепчет Ольга. – Исидор, ты тут?

Исидор скрючился под кучей тряпок в душном платяном шкафу: дышать там нечем, руки-ноги затекли и болят. Всю прошлую ночь он провел, прислушиваясь к Ольгиному беспокойному сну: скрип кровати, шуршание матраса, музыка ее ночных кошмаров. Вчера Ольга ушла на весь день, а он так и просидел в шкафу, не мог дождаться, когда она придет. Он не чувствует своего тела, от неподвижности оно совсем одеревенело, он даже шелохнуться не может. Один раз что-то живое прошмыгнуло у него по ногам, и он уж собрался вылезти или, на худой конец, сдвинуть в сторону узел с тряпьем и саквояж и приоткрыть дверь, чтобы впустить хоть чуточку света, как вдруг в квартиру вошел полицьянт и принялся все оглядывать и обнюхивать. Исидор слышал его тяжелые шаги: вот он приближается к шкафу, вот сейчас откроет шкаф и начнет рыться в Ольгиных вещах, хихикая и бормоча что-то себе под нос. Исидор боялся даже вздохнуть, не то что пошевелиться. Но полицьянт что-то прикарманил и ушел, не потрудившись закрыть за собой дверь. Когда Ольга вернулась и, сев на кровать, сбросила ботинки, Исидор смог разглядеть в щелочку ее узкие пятки и тонкие щиколотки.

– Исидор, откликнись. Ты тут?

Ольга до сих пор ощущает запах дерьма, в котором искупался Исидор. Комната наполнена присутствием другого человека; кажется, вернулась прежняя жизнь, когда еще был жив Лазарь; одиночество – это когда слышишь только собственное дыхание… Уму непостижимо, как полицьянт умудрился не учуять Исидора; может быть, слишком увлекся, копаясь в ее белье, ища, что бы такое украсть?! Всегда можно рассчитывать на непроходимую тупость представителей закона, а уж сейчас ей особенно повезло. Полиция, как и само время, безразлична к окружающему миру с его страданиями. Скоро наступит следующий день, отмеченный отсутствием брата; для других этот день ничем не будет отличаться от предыдущих, никто не заметит, что Лазаря больше нет на свете. За окном разливается серый сумрак.

– Я подыхаю, Ольга, – шепчет Исидор. – Что ты хочешь от меня услышать? Что я без ума от твоего шкафа?

– Поговори со мной о Лазаре. Расскажи что-нибудь, чего я не знаю. Что он любил, что ненавидел, что могло его развеселить. Ты знал его лучше, чем я.

Исидор протяжно вздыхает; Ольга слышит, как он ворочается в шкафу. Должно быть, мучается от боли, от голода и отчаяния. Его голос звучит приглушенно, бестелесный голос, голос привидения. Он говорит:

– Мы с Лазарем часто гуляли вдоль озера. Оно такое огромное, что рядом с ним чувствуешь себя наедине с дикой природой. Нам удавалось на время забыть о грязи, помоях, трущобах. Мы смотрели на волны и на горизонт, иногда могли разглядеть противоположный берег. Он хотел написать стихи о том, что видел.

– А что он видел?

– Он видел огромное пространство воды, может быть, Индиану, а может быть, ничего. Откуда мне знать? Я могу уже вылезти?

– Ты читал эти стихи?

– Если он их и написал, то мне никогда не показывал. Он вообще мне ничего своего не давал читать. Позволь мне вылезти. Я одеревенел и замерз.

– Ты должен сказать мне, что он делал в доме Шиппи. Как он там оказался? Почему ушел от меня? Зачем ты вовлек его в это анархистское безумие?

– Ничего такого я не делал! Я вообще ничего не делал! Ну, слушали мы Бена Райтмана на каком-то собрании. Пару раз были на лекциях по литературе, но только потому, что хотели заниматься журналистикой. А там разговор всегда заходил о безработице, притеснениях и бедности, ну, сама знаешь. Господи, да посмотри вокруг, посмотри, как мы живем! Ну теперь я могу вылезти?

– Ты мне врешь, Исидор. Ты должен сказать всю правду. Мне это необходимо. Я ко всему готова. Признаюсь, я не все о нем знала. Но чего уж я никак не могу понять, так это почему он отправился к Джорджу Шиппи.

– Не знаю. Может, хотел попросить у него рекомендательное письмо? Он говорил, что подумывает об учебе в университете Вальпараисо. А может, надеялся взять у Шиппи эксклюзивное интервью – он ведь мечтал стать репортером. Или хотел пожаловаться на ущемление прав иммигрантов. Откуда мне знать? Меня же там не было! Слушай, или выпусти меня отсюда, или сдай в полицию.

– Где ты был тем утром?

– Я был у друзей.

– Каких друзей?

– Моих друзей.

– Кто эти друзья?

– Ольга, можно я вылезу? Умоляю.

– Что за друзья?

– Ну, друзья…

– Кто именно?

– Я всю ночь до утра играл в карты со Стэдлуелсером. Все, теперь я могу вылезти?

– Стэдлуелсер. Я его знаю. Я знаю, кто он.

– Он мой друг.

– Да, хорошие у тебя друзья…

– Не имей сто рублей, как говорится…

– Какой же ты дурак, – говорит Ольга. – Ладно, вылезай.

Исидор выбирается из-под кучи барахла – так цыпленок вылупляется из яйца: сначала появляется голова, затем тощий торс в нательной рубахе с длинными рукавами. Вылез из шкафа и, постанывая, ползет на коленях к кровати; Ольга приподнимает одеяло, и он ныряет к ней в постель. Она лежит одетая, не сняв ни платья, ни шерстяных чулок, но даже сквозь одежду чувствует, какие холодные у него ноги. На нем рубаха Лазаря с дырками на локтях. Ольга плакала, когда перебирала пару за парой изношенные носки брата: Лазарь умер с ледяными ногами; полицьянты выставили его тело на всеобщее обозрение, и любопытные пялились на его дырявые носки. Мама, если узнает, никогда ей этого не простит. Исидор трясется от холода, и Ольга пододвигается к нему поближе.

– Что будем делать, Ольга? Рано или поздно меня поймают и упекут в тюрьму до скончания века. Даже еврейская община на стороне властей. Кроме тебя, у меня никого нет.

– Что-нибудь придумаем, – отвечает Ольга, гладя его по щеке. – Утрясется как-нибудь. Из любой ситуации есть выход.

Она сама не верит своим словам. Исидор кладет руку ей на бедро и прижимается к ней всем телом.

– Прекрати, не то затолкаю обратно в шкаф.

– Прости глупого, – Исидор отодвигается, но холодной как лед руки с ее бедра не убирает.

– Я должна знать, – говорит Ольга. – Он правда был анархистом? Твоих рук дело?

– Господи, Ольга, кончай ты со своими вопросами. Я знаю не больше тебя. Лазарь мог озлобиться, как и мы все. Вряд ли он мечтал всю жизнь упаковывать яйца!

– Тогда чего он хотел?

– Он хотел писать. Хотел встречаться с девушками, развлекаться. Хотел нравиться другим. Хотел быть таким, как все. Хотел купить тебе новые туфли. Я, правда, советовал ему купить тебе шляпку.

– Шляпку?

– Мне нравится, когда девушки носят шляпки.

– Ты полный идиот, Исидор.

Они оба слышат шорох в стене – это крысы. “Хорошо бы они сожрали на завтрак полицьянта”, — думает Ольга.

– Меня убивает, – говорит Ольга, – что я не понимаю, зачем он отправился к Шиппи. В газетах написали, будто у него нашли нож и пистолет. В детстве я защищала его от мальчишек; он даже палку не решался взять, чтобы от них отбиваться. Откуда у него взялись нож и пистолет? Ты ему дал?

– Ничего подобного! Ольга, они врут. Шиппи убил его просто потому, что он к нему пришел. Теперь они примутся арестовывать тех, кто им не нравится. Будут избавляться от всякой, по их мнению, шушеры. А те, кого они не тронут, будут им благодарны и с признательностью валяться у них в ногах.

– Когда вы ходили на лекции, на эти сборища, вы общались с настоящими анархистами? Они с вами разговаривали?

– Кого ты называешь настоящими анархистами? Богатые пьют нашу кровь. Полицьянт вошел сюда и рылся в твоих вещах, словно они ему принадлежат. Они умеют с нами разговаривать только с позиции силы. Люди раздражены. Теперь каждый анархист.

– Я – не анархистка. Люди, которые работают, не успевают злиться. У нормальных людей нет времени, чтобы стать анархистами.

– Я тоже не так давно был нормальным человеком. Не моя вина, что меня уволили. Не крал я никаких яиц. Они мне не нужны. Хеллер наврал про меня Эйхгрину. Я работал не хуже других, но разве это работа? Тупой унизительный труд! Почему я должен всю жизнь этим заниматься и еще радоваться?!

– Кто все эти люди? Я знакома с кем-нибудь из анархистов? Мистер Эйхгрин – анархист? А Каплан?

– Какой Каплан? Любовник твой, что ли?

– Нет.

– Я не знаю никакого Каплана. Кто он? Твой любовник?

– Дался тебе этот Каплан. Забудь. Исаак Любель – анархист?

– Если Исаак анархист, то Пиня тогда – Красная Эмма.

– Ты говорил с кем-нибудь из Эделыптадтовских? А Эмма Голдман с тобой говорила?

– Я, конечно, хорош собой, но не настолько, чтобы Эмма Голдман удостоила меня такой чести. И Эдельштадтовские ребята слишком уж задирают носы, такие все из себя умники.

– Я думала, он в то утро пошел на работу. Он мне так сказал. Поцеловал меня на прощание. Наврал. Ты мне тоже врешь, Исидор?

– Я?!

– Да, ты.

– Нет.

– Все развалилось. Я вообще ничего не понимаю. Я чувствую себя мертвой.

– Так не бывает. Если ты что-то чувствуешь, значит, жива. Я это чувствую. Мертвые не бывают такими теплыми.

– Нет, Исидор. Я умерла. А ты не хочешь сказать мне правду. Говоришь, всю ночь играл в карты? Думаешь, я тебе верю?!

Он молчит. Придвигается поближе и утыкается носом в Ольгино плечо. Она ощущает его теплое дыхание на шее.

Загрузка...