Фредерику и Юлиусу посвящается
Перевод с французского и вступление Марии Аннинской
© Vincent Delecroix. Gallimard, Editions Paris 2007
© Мария Аннинская. Перевод, вступление, 2011
Полностью роман выйдет в 2012 г. в издательстве “Астрель”.
Есть во Франции один молодой писатель, ни на кого не похожий, который пытается плыть против течения современной литературы в ему одному ведомом направлении. Этот писатель ищет Бога.
Имя его поначалу сбивает с толку: на память сразу приходит Эжен Делакруа, французский художник XIX века, чья знаменитая Свобода ведет французский народ на баррикады. (На самом деле эта фамилия, в разных вариантах, довольно распространена во Франции – так, имя одного из критиков, писавших о Венсане Делекруа – Оливье Делькруа.) Но речь не об этом.
Словом, к живописи эпохи романтизма писатель и философ Делекруа отношения не имеет. Он наш современник, молод (ему около сорока), блестяще образован и читает философию религии в Сорбонне. Кроме того, он сотрудничает в философском журнале “Декапаж”, где в юмористической форме рассказывает о жизни знаменитых философов.
Из философов Венсану Делекруа ближе всего Кьеркегор, последователем которого он себя считает. Он перевел на французский “Введение в христианство” и посвятил своему “учителю” ряд книг и эссе. Многое из того, о чем пишет Делекруа, инспирировано идеями датского философа. От него – печальная ирония, от него – тема любовного разрыва, недовольства собой, тема отчаянья и поисков Бога.
“Башмак на крыше”, опубликованный в 2007 году издательством “Галлимар”, вызвал бурю восторгов в прессе, многочисленные интервью с автором и был номинирован на Гонкуровскую премию (увы, только номинирован). Он состоит из десяти новелл – точнее, монологов, каждый от лица одного из персонажей, которые так или иначе друг с другом связаны. Все они пытаются растолковать загадочное появление на одной из парижских крыш одинокого башмака. Начинается книга с истории, рассказанной маленькой девочкой, которая увидела на крыше ангела. Дальше появляются брошенный любовник, одноногий калека, влюбленная чернокожая иммигрантка, усовестившийся выскочка-телеведущий, преуспевающий художник, пес… а заканчивается книга монологом ангела, решившего пожертвовать собой ради избавления людей от одиночества.
Тема одиночества – ключевая в романе. Она ключевая и в творчестве Делекруа. Его мир состоит из множества одиноких людей, звучит сонмом одиноких голосов, каждый из которых растворяется в пустоте, где не хватает чего-то – или кого-то. Этот кто-то – либо наша не найденная половина (авторская метафора: листок бумаги, который разорвали пополам, а одну половинку потеряли), либо Бог, которого мы тоже в себе потеряли. Башмак оказывается предметом, заставляющим людей осмыслить свое одиночество, рассказать о нем. Он воспринимается как аналог Золушкиной туфельки, но если туфелька принесла главной героине любовь и счастье, то башмак на крыше делает пустоту и одиночество еще более ощутимыми.
А может, это своего рода Андерсеновская “калоша счастья”… вернее сказать, несчастья, – которая впитывает в себя всю человеческую боль, чтобы людям стало легче?
Книга, наверное, была бы очень грустной, если бы не юмор. Делекруа пишет о человеческих несчастьях с улыбкой и сочувствием. Сам он определил жанр своего творения как трагикомедию.
“ Башмак на крыше” – не первая книга Делекруа, написанная в форме монологов. В 2004-м вышел сборник “Доказательство существования Бога”, состоящий из шести эссе-монологов на философские темы. Там – то же: одиночество, поиск другого, ощущение собственной потерянности и неприкаянности, оставленности Богом. Но в “Башмаке” все ярче, жизненней и – сказочней.
Итак, десять монологов, десять точных психологических зарисовок. Десять стилистических этюдов. Десять ситуаций, когда человек, одурев от одиночества, чувствует и не может назвать чье-то невидимое присутствие.
В прессе роман признали “маленьким литературным шедевром”.
“ В средневековой традиции доказательство существования Бога никогда не имело целью убедить или доказать – но лишь выявить то, во что уже верят”. Венсан Делекруа Доказательство существования Бога…
ВСЕ же я как-то сомневаюсь. Сейчас быстро все расскажу и пойду досыпать.
Только что, часа в три ночи, спал я глубоким сном. Ну, может, не очень глубоким – мне что-то снилось. Что-то не особо приятное, про моего шефа и продажу какую-то, которую я вроде как сорвал, огромный заказ, а клиент – сосед снизу, тот, что насекомых обожает… короче, я зафигачил куда-то его бумаги, что-то в этом духе… в общем, искал я их, искал, целую кучу всяких бумаг перерыл, да все не то – а сосед над душой стоит. (Тут уж не сон никакой, потому что он реально все время меня достает.) Короче, я спал и вдруг прямо из вороха бумаг слышу – зовут меня. Папа, папа! Это дочка. Так, думаю, опять ей кошмар привиделся (не такой, как мне, конечно, но с каким-нибудь чудовищем – это уж непременно). А может, думаю, опять заснет? Ей сейчас часто кошмары снятся – кто его знает почему. Я подождал немного, но слышу – снова зовет. Вставать среди ночи, понятное дело, неохота. Поворачиваюсь к Катрин – смалодушничал, чего уж тут, – а она спит и ухом не ведет. Ну ладно, все равно проснулся. Дочка в конце концов меня зовет, не кого-то еще. Встаю, накидываю халат, шаркаю в детскую, а сам думаю: мне утром на работу вставать в шесть, надо бы поспать…
Подхожу. Она меня, разумеется, услышала. С нашим паркетом страшно пальцем на ноге шевельнуть, обязательно весь дом перебудишь – потому-то этот тип с верхнего этажа, с собакой, меня так бесит. У него паркет, как у нас, и этот его пес целый день по паркету цап-цап лапами – с ума сойти можно.
Вхожу я, значит, в комнату, тихонечко, чтобы братика ее не разбудить, смотрю – а она в пижаме у окна стоит. От зевоты рот сводит, но я говорю: что случилось, моя зайка? Чего тебе не спится? Давай-ка скорей в кроватку, тебе в садик завтра (а папе на работу, у него начальник сердитый). А она стоит как вкопанная около окна – мы окно на ночь не занавешиваем, малышка темноты боится – оно и понятно, в ее возрасте. Подхожу я, значит, на цыпочках: тебе опять страшный сон приснился? А она головой мотает, а сама стоит, не шелохнется. Так что же тогда? Ты же знаешь, папе спать надо, у него завтра трудный день (обычный день, собственно говоря). А она все равно стоит.
Подхожу ближе, спотыкаюсь о портфель, сажусь на корточки. Братик дышит тихо-тихо, ровно так. С ним хоть в трубу дуди, все равно глаз не откроет. Зато утром его не добудишься. А она – совсем другое дело, кто ее знает, что она там себе думает. Стоит у окна одна-одинешенька, среди ночи. Мышка такая маленькая.
Ну так что, дорогая? Мнется, ничего не говорит. Да, думаю, что-то она совсем сомнамбулой становится. Хотел ее обнять – отстраняется. Что такое, зайчик? Говорю, а сам зеваю. Ты мне не скажешь? В мутном свечении ночи вижу: она на меня смотрит. Смотрит и молчит. Я поднялся. Ну ладно, говорю, раз все в порядке, надо лечь в постельку. А то завтра носом клевать будешь. Пойдем-ка, папа тебя в кроватку уложит. Она снова отшатнулась и говорит: папа! Что, моя дорогая? Вижу, она мне сказать что-то хочет, только не решается.
– Папа! – Да? – Если я тебе секрет скажу, ты поверишь? – Ты из-за этого проснулась? – Снова смотрит. Вроде как ничем не напугана. – Хорошо, скажи мне свой секрет, а потом пойдем спать, договорились? – Снова мнется. – Ну хорошо, я никому не скажу, честное слово. Но как только расскажешь, сразу баиньки. – А ты мне поверишь? – Ну разумеется, солнышко, конечно, поверю. Только после этого сразу в кроватку. – А ты маме не расскажешь? – Принципам надо быть верным даже в три часа ночи, поэтому говорю: ну это мы посмотрим, зависит от того, что у тебя за секрет. Она снова стоит и думает, серьезно так, и снова на босые пальцы свои смотрит. Когда она такая – ну прямо вылитая мать. А мне только одного хочется – до кровати добраться, а с секретом лучше всего до завтра подождать, пусть бы Катрин сама его выслушала. – Ну хорошо, секрет ты мне расскажешь завтра, ведь не стоять же нам тут всю ночь, правда? Тут она решилась.
Отвернулась от окна, придвинулась ближе, встала на цыпочки, а я снова сел на корточки, чтобы секрет услышать. – Я ангела видела.
Ну что ж, подумал я, всё лучше, чем кошмар. А сам говорю: очень хорошо, детка, тебе ужасно повезло, ангела не каждый день увидишь. Я уверен, твой ангел пришел тебя охранять, так что теперь ты можешь спать спокойно. А она опять за свое: я ангела видела. Понятно, говорю, ты видела ангела. Это просто замечательно. Он, наверно, пришел сказать тебе спокойной ночи. (Психологиня из школы говорила на прошлой неделе, что нельзя разубеждать их, если они верят во что-то – так, во всяком случае, я понял, потому что психологи, на мой взгляд…) Она подумала немного и говорит: а ты уже видел? Я почувствовал, что мы вступаем в длинный разговор, который рискует значительно снизить быстроту моей реакции на работе. – Нет, не видел, просто они приходят только к маленьким девочкам, а теперь… Она прервала меня: а я совсем не испугалась. – Конечно, дорогая, ангелы вовсе не страшные, они очень даже добрые. – Только у него не был добрый вид. – Вот как?
Слово за слово я с грехом пополам уложил ее в кровать. Она юркнула под одеяло, я сел рядом. – Значит, у него не был добрый вид? – Нет, у него был грустный вид. – Но ангелы не бывают грустными, детка. – Выходит, это был не ангел? – Я не это хотел сказать, просто… – Нет, я уверена, это был ангел, он смотрел на меня грустно-грустно. – Я провел ладонью по лицу. – Он смотрел на тебя? – Да, он долго на меня смотрел. – А потом он улетел? – Она выдохнула: у него не было крыльев.
Занятно, сказал я, обычно у ангелов бывают крылья, может, ты просто их не разглядела в темноте? – Не-ет, их у него не было, я уверена, я хорошо смотрела. В окно смотрела. – Молчание. – Послушай, дорогая, сказал я наконец, давай поговорим об этом завтра, хорошо? А теперь спи, ведь это так здорово, увидеть ангела, тебе ужасно повезло. – Это был ангел, грустный ангел, и крыльев у него не было. – Я вздохнул и подумал, как предстану завтра перед начальством: извините, я глаза разлепить не могу, просто моя дочурка нынче ночью ангела увидела, понимаете? Такое не каждый день случается.
Спать она, похоже, не собиралась. – И где же ты его видела? – Там, на крыше, я из окна видела, он стоял на краю. – Той крыши, что напротив? – Да. – И что он делал? – Ничего, стоял на краю и смотрел на меня грустно-грустно. Мне тоже грустно, папа. – Я взял ее за руку. – Грустить не из-за чего, солнышко, напротив, это так здорово, увидеть ангела. – Да, но только он был грустный. – Может быть, тебе показалось, просто ты не разглядела из своей кроватки. – Я не была в кроватке, я подошла к окну. Я очень хорошо его видела, у него была рубашка, и брюки, и ботинки. – У ангела брюки? – Честное слово, папа, у него не было крыльев, зато были брюки. – И ботинки? (Я невольно подумал, что, должно быть, это не очень удобно, летать обутым.) – Угу. – Что ж, наверное, у него были дела в городе. Но галстука у него, по крайней мере, не было? – Нет. – Это было бы в высшей степени странно. Я сжал ее руку. – Можешь гордиться, ты первая девочка, которая увидела ангела в башмаках и в брюках с рубашкой, можешь завтра рассказать об этом своим подружкам. – Нет, это секрет. – Ну хорошо, секрет. Пусть это останется между нами, я даже маме ничего не скажу, а теперь спать.
– Я не хочу, чтобы он грустил, папа.
Тут мне показалось, что я умираю. – Послушай, дорогая, я уверен, что у него просто была какая-нибудь ма-аленькая неприятность, ничего серьезного, а потом он снова станет веселым, как и все ангелы. – Мои слова ее не убедили. (Кто его знает, подумал я, может, у ангелов тоже бывают неприятности с начальством.) – Нет, когда он уходил, у него все равно был грустный вид, сказала она. – Я подтянул ей повыше одеяло. – Вот увидишь, пообещал я, в следующий раз, когда он появится, он непременно будет веселым. – Она состроила недоверчивую гримаску. – Я не знаю, может, он не вернется. – Вид у нее и в самом деле был невеселый.
Я тихонько погладил ее по голове. Да нет же, детка, он вернется, обязательно вернется и очень обрадуется, когда увидит, что ты спишь. – Он что, вернется за своим ботинком? – Я посмотрел на нее с недоумением. – За каким ботинком? – Ну, когда он пропал, он ботинок оставил. – Правда? (Ну вот, подумал я, так и есть, я же сразу сказал, что в ботинках летать неудобно.) – Ну да, там, на крыше. – Тут меня осенило: вот видишь, почему он был грустный, ему просто ботинки жали. И у меня тоже, когда ботинки новые, то всегда немного тесны, и от этого мне тоже грустно. Но ничего страшного. – Я почувствовал, что она повеселела. А потом вдруг снова нахмурилась: а ботинок совсем не новый, а очень даже старый. – Послушай, давай мы поговорим про ботинки завтра, а сейчас поспим, а? – Она замотала головой: я уже не хочу спать.
Тут бы как раз и сменить тон, но я, вероятно, был просто не в силах сердиться. Мне казалось, что я наполовину сплю. – Так он, наверное, потому и решил оставить свои башмаки, что они ему надоели. – А почему он тогда оставил только один? – Я как-то не нашелся, что ответить, и на минуту замолчал. Он оставил его, когда уходил, сказала она, подумав. Я тоже сделал вид, что размышляю, потом закивал головой: да, ты права, наверняка все было именно так. – Он посмотрел на меня, потом расставил руки, вот так, и пропал, а ботинок остался. – Ну что ж, бывает и ангелы могут забыть башмак впопыхах. Но теперь-то мы знаем, что с ним случилось и почему.
– А почему все-таки он был грустный? – Ох уж эти нескончаемые детские вопросы, так напоминают нудные разговоры с клиентами. – Не знаю даже… зато когда ты завтра проснешься, вот увидишь, башмака уже не будет. Он придет ночью и заберет его. Наверняка он только и ждет, чтобы ты уснула, а потом тихонечко придет и… – А что, если башмак все еще будет на крыше? – Ну, тогда, значит, он придет на следующую ночь, пока ты будешь спа-а-ать…
Потом вроде как ее начал одолевать сон. И все же, сказала она, в одном ботинке неудобно. – Ав двух еще неудобней, дорогая. Ну все, спать. – А можно же его достать и отнести ему… – Мой зайчик, но мы же не знаем, где он живет, а вот он прекрасно знает, где оставил свой башмак. Так что лучше, чтобы он сам за ним пришел. – Теперь голосок ее стал совсем тихим и сонным: хорошо, пробормотала она, но если завтра ботинок все еще будет там, то мы заберем его и отнесем ему, обещаешь? – Хорошо, малыш, договорились, разыщем его адрес, посмотрим по справочнику, а теперь спи. – Но она уже спала.
Я на цыпочках вышел. Вздохнул, как гору с плеч свалил. Черт подери, я сегодня спать буду или нет? Пошел на кухню за стаканом воды, в темноте, чтобы свет не зажигать. Говорить или не говорить Катрин, что у малышки опять галлюцинации? Что она видела ангела в штанах и что этот ангел оставил на крыше свой башмак? Вспомнил про работу: честное слово, лучше уж весь день разыскивать адрес этого ангела в штанах, чем продавать ксероксы.
Я пил воду, пытаясь настроиться на сон. Интересно, когда я был маленьким, у меня тоже бывали такие видения? Все может быть. Почему нет? У малышки ведь бывают. Может, и беспокоиться не стоит? Ну и что, что они у нее чаще, чем у других? Ну и что, что она больше в них верит? Я тоже наверняка в детстве верил. Я налил себе еще воды и улыбнулся. Очень даже мило, когда вам является ангел в башмаках, штанах и рубашке. Правда, вид у него был грустный, я знаю.
Я поставил стакан на раковину, посмотрел в окно и на крыше напротив увидел одинокий башмак.
Дверь распахнулась с ошеломляющей легкостью. Это было первое, что меня порадовало, – первое за последние три месяца. Даже не то, что дверь оказалась незапертой, а насколько легко мне удалось ее открыть. Да, подумал я, для непрофессионала ты на редкость ловко взялся за дело. Потому что лазить ночью по квартирам не моя профессия (во всяком случае пока). И взламывать двери тоже (хотя, собственно, я ее и не взламывал вовсе, она как-то сама открылась). Я даже подумал: ну до чего же ты, брат, сообразительный (такая мудреная вещь!), и ведь никто ничему не учил – меня действительно никто не учил взламывать двери, так, по телику насмотрелся.
Но радовался я недолго, потому что, как только я проник в квартиру, мне вспомнилось печальное зрелище, свидетелем которого я оказался по дороге сюда, где-то эдак с час назад. Я увидел одноногого парня на костылях: пустая штанина джинсов под культей узлом завязана. Жутко больно и грустно было на него смотреть – парадокс, потому что сам он несчастным не выглядел: молод, хорошо сложен, если не считать увечья, и даже собой ничего, насколько я мог судить. Но это его видимое равнодушие к такой вопиющей несправедливости (потому что ведь такое несчастье могло бы приключиться со стариком, скажем, или с каким-нибудь больным, ну в общем с кем-то, кому нечего особо ждать от жизни, но никак не с парнем двадцати лет, совершенно полноценным, у которого, как говорится, вся жизнь впереди, но теперь до этого “впереди” допрыгать можно только на одной ноге). В общем, что меня больше всего расстроило, так это его равнодушие, потому что, выходит, он смирился, перестал воспринимать собственную жизнь как окончательную неудачу, а равнодушие, оно пришло постепенно, в ответ на взгляды, к нему обращенные, полные жалости, или на слова, отвратительно-слащавые, которые ему все время приходится слышать в свой адрес. Но все это, разумеется, видимость, потому что невозможно на самом деле смириться с такими вещами. “Ты можешь сломать мне ногу, но этим меня ты не сломишь”, – сказал Эпиктет. Вранье! Это же надо все время делать над собой усилие, нечеловеческое усилие, да и все равно оно только видимость создает, в глубину боль загоняет, а освобождать не освобождает вовсе. И несчастье ваше изнутри начинает вас глодать. Если боль не выплескивать, а внутрь прятать, так она изнутри точит, и никакое лекарство тут уж не поможет – да и нет для этого никаких лекарств.
В общем, я его обогнал, и постукивание его костылей начало уже затихать за моей спиной, и тут я стал думать о моем собственном положении, и таким пустячным оно мне вдруг показалось по сравнению с тем, что я увидел, – ну прямо стыд взял, что я ходить могу нормально. Впрочем, что-то общее между нами все же есть, потому что я тоже поначалу кричал, и с ума сходил, и наружу свои страдания выплескивал, хотя причина-то их смехотворная была – так, капризы избалованного ребенка. Потом я кричать перестал, но боль не ушла, просто я ее внутрь загнал и против себя направил, а внешне все было в порядке (кроме вечеров, когда солнце садилось, и я себя чувствовал особенно одиноким и покинутым). Не знаю, что несуразней, сравнивать мое положение капризного ребенка с положением этого несчастного парня или утверждать, что мне не на что жаловаться, ведь с некоторыми людьми случаются вещи и пострашнее. Я как раз думал над этим вопросом (что же в конце концов несуразней) и даже начал было размышлять о более глубоких вещах (в частности, о правомочности сравнения разных несчастий, как если бы любая боль не была самодостаточной), когда дверь с легкостью открылась.
Если я и старался не шуметь, то не только потому, что так делают в фильмах, а потому, что знал: в квартире кто-то есть. Я не стал дожидаться, пока там никого не будет, чтобы влезть, – прежде всего из-за того, что у меня не было возможности это выяснить, а во-вторых, мне не хотелось ждать бесконечно долго. Эта непреднамеренность помогала мне сохранять спокойствие, отсутствие которого обычно приводит к тому, что вы, стараясь не шуметь, в результате производите слишком много шума (это я тоже видел в фильмах). Я просто тупо повторял себе, что в это время (три часа ночи) они спят глубоким сном.
На ходу я мельком заглянул в ванную и сразу же пошел на кухню, а сам продолжал думать о том, что в три часа ночи может делать на улице одноногий двадцатилетний парень. Все же это было странно – не то чтобы одноногие не имели права шататься по улицам среди ночи, но как-то по ночам они обычно редко встречаются. Я машинально открыл кухонный шкаф и достал оттуда стакан. На разделочном столе стояла полупустая бутылка мартини. Я налил себе мартини и огляделся.
После ужина они не стали мыть посуду: в раковине громоздились кастрюли, пара тарелок, столовые приборы. Было тихо, только холодильник урчал. Я прислонился к стене и сделал глоток мартини. Окно выходило на крыши соседних жилых домов, тускло освещенных издалека огнями ночного города. В этот час обычно никто не смотрит в окно, разве что какой-нибудь ребенок, которому не спится (я и сам был таким когда-то, в детстве), или мечтательная влюбленная девушка. Я чувствовал себя совершенно спокойным. С чего бы начать?
Мне ничего не приходило в голову, и я начал думать, что единственной моей целью было просто проникнуть в эту квартиру. Вот видишь, говорил я себе, есть люди несчастней тебя. Да собственно, все вокруг несчастней тебя, так что хватит себя жалеть. Что все твои несчастья рядом с тем, кто потерял ногу? Да, но у меня тоже как будто что-то ампутировали.
Не выпуская стакана из рук, я прошел в гостиную. Они теперь были совсем рядом, в соседней комнате, и даже не подозревали, что за стеной какой-то тип хлещет их мартини. Мирно спали, может быть, обнявшись, хотя нет, она, должно быть, в невинной бессознательности глубокого забытья повернулась на бок, лицом к стене, а он, скорее всего, раскинулся на спине, одеяло сползло до пояса, нога выставлена наружу. Я поднял стакан в направлении спальни и выпил за их здоровье.
Интересно, что они ели на ужин? В гостиной витали какие-то кухонные ароматы, но распознать их было трудно. Немного пахло сигаретами. Что касается вина, то установить истину было проще простого: бутылку (пустую) они оставили на столе. Бургундское, и недурное. Я провел рукой по столу и нащупал сухие хлебные крошки. Ужинали тут. Разговаривали мало – устали после рабочего дня, к тому же за день не произошло ничего из ряда вон выходящего. Она, наверно, сказала ему, что зарплату повышать ей пока не собираются. Он, скорее всего, думал в этот момент о другом (возможно, он встретил на улице одноногого парня, чей вид его смутил, но как ей рассказать об этом и будет ли ей это интересно?) Он в ответ обронил, что, мол, нестрашно, в конце концов ее старания увенчаются успехом (она уже слышала все это от коллег и предпочла бы от него услышать что-нибудь другое). – Тебе не очень-то интересно, что я рассказываю, – заметила она. – Напротив, очень интересно. Но это действительно его нисколько не интересовало, он, должно быть, думал о том, каково это – потерять ногу в двадцать лет, когда вся жизнь впереди и рассчитана на тех, у кого ног две. Интересно, подумал я, а почему бы ему не носить протез? Дорого, наверно. А она перестала думать про повышение, которое никого не интересовало, и задумалась о своей жизни, о том, как сложится все в дальнейшем и будет ли это похоже на жизнь теперешнюю, когда она еще молода и на двух ногах, но этого, оказывается, недостаточно для счастья. Вот так вот, подумал я, у него даже денег нет, чтобы купить себе протез, а ты на судьбу жалуешься. Она смотрела в никуда и прикидывала: а может, завести любовника? Но собственная банальность показалось ей удручающей. Что хочешь на десерт? Я по-прежнему цедил свой мартини.
Обогнув в полутьме стол, я подошел к камину. Аккуратно поставил стакан на полку, невольно подумав: осторожно, на мраморе могут остаться круги. Мне показалось, из спальни донесся шорох. Это мужчина повернулся на бок, но не на тот, что женщина, и теперь они лежали друг к другу спиной. С ума сойти, какое значение некоторые придают такого рода вещам, например, повернуться друг к другу спиной, хотя в отношениях между мужчиной и женщиной это еще ни о чем не говорит, так ведь?
Я приметил на стенах несколько картин и задумался, какую унести? Времени у меня было предостаточно. И тут я вдруг сообразил: лопух, я не взял с собой сумки! Ну не идиот ли? Ведь во всех фильмах воры непременно приносят с собой сумки, обычно спортивные или дорожные, черные (это выглядит более профессионально), очень тонкие и прочные. Я расстроился. Что толку в фильмах, если в первый же раз делаешь такой вопиющий ляп! Придется складывать прихваченное добро в пластиковые пакеты из универсама “Монопри”, которых у них навалом. Только всякий профессионал знает: эти пластиковые пакеты шуршат так, что мертвый проснется, – короче, придурок! Я вытащил из-под стола стул и уселся на него.
Вот именно здесь, напротив нее, он сидел за ужином, а когда закончил, положил салфетку на край стола и сказал: было очень вкусно. А она улыбнулась и ответила: спасибо, я что-то очень устала, я, пожалуй, пойду ложиться. И он кивнул в ответ, потому что говорить, в сущности, было уже не о чем. Оставалось только убрать со стола. Я встал и снова пошел через гостиную на кухню. Посуду он оставил на завтра. Мусор выбросил в ведро у раковины. А она отправилась в ванную смывать косметику и чистить зубы.
Я задался вопросом: как поступают в подобных случаях? Надо пересмотреть все виды деятельности, требующие наличия обеих ног, и навсегда от них отказаться. Ужас! У вас не ногу ампутировали, у вас жизнь ампутировали! У вас остался только куцый обрубок жизни, в котором столько всего не хватает, – жизнь, в которой ампутированы все возможности. Свой стакан я принес с собой и налил в него еще мартини. Моя жизнь тоже стала куцая. Пальцем я перебирал лезвия ножей, подвешенных над плитой на мощном магните (опасная штуковина, рано или поздно все равно поранишься). Тут были ножи всех возможных размеров, предназначенные для резанья чего угодно, но в основном употребляемые не по назначению. Да, есть чем отхватить кусок.
Тут я второй раз за вечер обрадовался, что у меня не возникло желания ими воспользоваться и что моя карьера вора-взломщика, в которой я сегодня дебютировал, не влечет меня по скользкому склону к мерзости и преступлению, какими бы безнаказанными они ни казались. Чего проще – схватить один из тесаков, прокрасться в спальню и рубить, рубить эти сны о щедрых любовниках и зимних видах спорта. Радовало то, что меня удерживал не страх наказания или морального осуждения, а самое элементарное отсутствие желания, а это значило, что внутри меня еще теплилась доброта, какое-то непобедимое нравственное чувство. Время от времени полезно проверять себя на этот счет, потому что, как правило, мы сами про себя не знаем, на что способны. Вздохнув с облегчением, я вышел из кухни и двинулся в ванную, где она чистила вечером зубы, смывала косметику и готовилась ко сну, в котором ей теперь являются всемогущие любовники и выдаются баснословные прибавки к зарплате.
На бортике раковины валялись вместе тюбик крема для рук, сережки и упаковка аспирина, потому что она не только устала, но в придачу у нее разболелась голова. Я вспомнил, что мне нельзя ни к чему прикасаться, чтобы не оставить отпечатков – это любой персонаж любого детектива знает. И у меня возникло пьянящее чувство, что благодаря этим предосторожностям (совсем забыл о стакане мартини, на котором я оставил все мыслимые и немыслимые отпечатки!) я окончательно перешел рубеж и оказался по другую сторону жизни’, у меня теперь настоящая, захватывающая жизнь взломщика. В зеркале, висевшем над раковиной, точно в том месте, где и она, я поместил свое изображение. И почему мне все время встречаются такие люди? – подумал я. Почему попадаются одни только убогие? Почему вместо этого несчастного на костылях и с завязанной штаниной я не встретил… ну, скажем, отца семейства, возвращающегося со своими чадами с костюмированного бала? Разумеется, в три часа ночи отца семейства не всякий раз встретишь, но разве этого объяснения достаточно? Нет, просто я всегда сталкиваюсь с нищетой и убожеством, это, видно, мой крест. Обстоятельства всегда вынуждали меня думать об убожестве и, в силу этого, нести его на своих плечах. Поэтому друзья считали меня грустным, они так и говорили: ну этот (не стану называть мое имя), он грустный тип. Просто им никогда не встречались такие персонажи, как мне, а я их встречал на каждом шагу, и чем дальше, тем больше, так что в конце концов совсем нос повесил. Дня не проходило, чтобы я не увидел слез у кого-нибудь в глазах, или увечья какого, или пренебрежения в чей-то адрес, или лохмотьев, или скорбно склоненной головы. Это ж каким надо монстром быть, чтобы после этого ходить веселеньким, вот я и приходил домой чернее тучи и вконец всех достал. И даже вечером, когда я шел в ванную чистить зубы и смотрелся в зеркало, это была моя последняя печальная встреча за день – не самая страшная, но, пожалуй, самая неприятная, самая, я бы сказал, трагическая.
Выйдя из ванной, я наткнулся на кота, который смотрел на меня горящими, лишенными выражения глазами. Брысь, Цербер, прошипел я. (Цербер! Это ж надо коту такое имя придумать!) Настроен он был вполне дружелюбно, но я вспомнил, что многие взломщики, самые что ни на есть ушлые, нередко выдавали себя неосторожным движением – к примеру, наступали коту на хвост (а он при этом взвывал так, что мертвый проснулся бы). Некоторое время мы смотрели друг на друга, после чего он лениво отвернулся и отправился к своей миске грызть корм, потому что ночная жизнь у кошек вовсе не такая загадочная, как мы думаем. Короче, ничего страшного, только надо было что-то предпринять.
Не знаю, что сделала она со своей одежкой, ложась спать, но он повесил все на стул в гостиной: штаны, рубашку, пиджак. Ботинки под стул поставил, а носки свернул и внутрь засунул. Она-то вещи, должно быть, в шкаф убрала, в тот самый, который я собрал своими руками, так, впрочем, и не дождавшись особой благодарности. Другое дело, шкаф и в самом деле вышел не очень, сразу видно – любитель делал по выходным, но все же можно было бы как-то повнимательней… Ты не находишь, спросил я у кота, который взялся бродить за мной по пятам, что можно было и повнимательней?.. Нет, куда там, совсем наоборот! Этот шкаф даже в расчет не пошел, когда мы начали выяснять отношения, и, хотя я все усилия прилагал, чтобы сделать мир вокруг нас лучше, я все равно оставался и навсегда останусь (так она мне заявила) унылым типом.
Но скажи ты мне (я продолжал говорить с котом), ты действительно считаешь, что она нашла кого-то получше? Хмырь, который кладет салфетку на край стола, в точности, как это делал я сам, и произносит “было очень вкусно” (ну, может добавить еще “дорогая”), чем этот хмырь лучше меня? В сущности, других-то нет – все кладут салфетку на стол и добавляют, что было вкусно. Разница лишь в том, как скоро этот жест начинает раздражать, ну и потом еще, сколько проходит времени, прежде чем она заснет, мечтая о далеких любовниках, не держащих в руках салфетку. Только всего этого она еще не знала, когда решила со мной расстаться. Она не знала, что другой будет вешать свои вещи на стул в точности, как это делал я, и носки тоже будет сворачивать и в башмаки запихивать. Он что, действительно не такой грустный, как я, этот тип? Если бы я пришел сюда несколько месяцев назад, может, я нашел бы его шмотки разбросанными по всей комнате, а может, они оба побросали бы одежку как попало, в порыве страсти, которая влекла их в спальню, повергая в ужас кота. И вот теперь ее вещи аккуратно висят в шкафу, который я сделал своими собственными неуклюжими руками, а его – старательно разложены на стуле в гостиной. Я чувствовал, что теряю спокойствие.
Она не придумала ничего лучше, как выпереть меня вон под предлогом, что я унылый тип (да она бы в тысячу раз грустнее была, если бы встречала тех, кого встречаю я!), и немедленно заменила меня абсолютно таким же типом, только чуть менее унылым. И вот теперь я снова здесь, я вернулся. А этот хмырь спит себе и в ус не дует, ему-то что, он ничем не рискует, он не поймет жестокость и абсурдность этого мира, повстречавшись в три часа ночи с калекой на одной ноге. Дрыхнет себе, не подозревая даже, что его предшественник тут, совсем рядом, что я проник в эту чертову квартиру, проник легко, потому что она забыла отобрать у меня ключи, и поэтому – теперь уже можно признаться – дверь так легко поддалась, мне даже не пришлось ее взламывать. А я, даже после трех месяцев безотрывного смотрения телевизора, все равно не в состоянии открыть замок с помощью шпильки, и тем хуже для меня, хотя вначале я испытал моральное удовлетворение. А этот придурок, ему все просто задарма досталось: и моя любимая, и квартира, а он спит себе, и ему плевать, что в этот момент под его окнами ковыляет парень без ноги, и ему невдомек, каково это, когда у вас отрезают что-то, что является частью вас, – потому что она была частью меня самого.
В общем, мне надо было что-то сделать, чтобы восстановить справедливость. Я взял его штаны, аккуратно висящие на стуле, и накрепко завязал узлом правую штанину на уровне колена. Этого мне показалось мало, и тогда я, стараясь не шуметь, открыл окно, взял его правый ботинок и зашвырнул на соседнюю крышу. Он упал очень удачно: его можно было видеть, но невозможно достать. После чего я закрыл окно и вышел из квартиры, представляя себе, как завтра утром этот урод будет напяливать свои завязанные узлом штаны и напрасно искать свой башмак.
Любимый мой, как бы мне хотелось, чтобы там, где ты сейчас, ты бы больше не страдал. Иногда мне даже хочется, чтобы ты меня забыл, чтобы я не была причиной твоей боли. Но проходит мгновение, и я уже хочу, чтобы ты, наоборот, помнил меня всегда, чтобы я не одна смотрела, плача, в окно и стояла, опустив руки, как идиотка… ненужная… с никому не нужным телом… с никому не нужной улыбкой… с белоснежными зубами, которыми мне нечего кусать… со всей этой пустотой впереди.
В тот момент, когда нас разлучили, я поняла, что боль будет безмерной. Я сразу это поняла, с первых пролитых слез, с первых услышанных мной бранных слов. Но что я не могла предугадать, так это тоску. Ради любви я готова была страдать и терпеть несправедливость. Но к тоске я не была готова. А она, она делает боль острее, глубже, она скребет и скребет, не переставая. Воспоминания, пусть они жгут и терзают меня, но пустота… пустота… она как зияющая рана. Чем мне заполнить ее? Я гадкая, потому что не знаю, что мне с собой делать. Мне стыдно – я как избалованный ребенок. Я говорю себе, что твоя боль, наверное, чище и благородней, а моя такая тупая, такая никчемная. Ты мне видишься напряженным, как натянутая струна, у тебя вздулись мускулы, ты стоишь, упрямо наклонив голову. А я могу только сидеть, у меня нет ни рук, ни ног и тело как тряпочка. Меня почти не осталось, меня расплющила чудовищная тоска.
Временами в комнату заходит мама, спрашивает, как я, иногда гладит меня по голове и молчит. Потом уходит. Там, за стеной, она старается вести себя как можно тише. Даже младший братик играет беззвучно. Как будто у нас траур, как будто я тяжело больна или при смерти. Но я не умираю: я просто смотрю в окно, словно чего-то жду, – но ждать мне нечего, совсем нечего. Иногда мама присаживается ко мне на кровать и говорит тихонечко: надо что-нибудь поесть. А зачем? Для чего мне кормить это тело? Мама считает, что его надо кормить, что у меня еще есть тело, что в этом теле еще есть душа. Про себя она, конечно, думает, что все пройдет, потому что в моем возрасте это нестрашно, потому что все проходит. Она думает, что мне столько лет, сколько записано во французском паспорте, – раз я все еще похожа на мою фотографию. Мама не видит, что я постарела. Я постарела дважды. В первый раз, когда ты заключил меня в свои объятия. Во второй – когда меня вырвали из твоих объятий. Сначала я стала женщиной, потом – трупом. Я гораздо старше мамы, я старше всех на свете.
А ты, как ты ощущаешь, у тебя еще есть будущее? Скорей всего, они наврали, что отсылают тебя домой, – твой дом здесь. И пусть это было совсем маленькое королевство, пусть легко было тебя из него изгнать, – все равно оно принадлежало тебе, ты правил им мягко и бережно, – а теперь, я тоже теперь в изгнании. Время остановилось, земля ушла из-под ног. Я вроде как француженка, потому что родилась здесь. Об этом позаботился мой отец – вот, собственно, все, что он дал мне перед тем, как бросить нас и сбежать. И если у меня был в этом городе свой маленький мир, то ты унес его с собой.
Этому миру постоянно что-то угрожало: надо было сторониться некоторых людей, выдерживать враждебные и презрительные взгляды, мириться с унижениями, потому что для большинства людей принц не может быть чернокожим. Но пока они не пришли и не забрали тебя, я не знала, до какой степени этот мир хрупок. Впрочем, ты меня предупреждал. Ты говорил, что я слишком много читаю. Я полагала, что жизнь такова, как ее описывают в книгах, и что полиция говорит на правильном литературном языке. Я думала, что в жизни существуют какие-то незыблемые вещи и что тебе никто не может сделать ничего дурного. Кто бы осмелился поднять на тебя руку? И в чем можно было бы тебя обвинить? Ну вот, видишь, я говорю как по писаному, все потому, что слишком много читала, но как говорить иначе? Я по-другому не умею, хотя теперь прекрасно понимаю, что мир совсем не похож на книги, что полицейские не говорят на литературном языке, зато умеют отменно ругаться и унижать людей, что у них короткие беспощадные лапы, проворные и гнусные. А у тебя руки длинные и тонкие, и ладони всегда открыты, как в тот вечер, на свадьбе, когда ты протянул мне блюдо, – мы тогда встретились в первый раз. Я очень хорошо помню этот жест – жест дающего. Ты улыбнулся мне. Ты угощал меня, но в твоем жесте не было ничего будничного. Теперь мне уже нечего есть, да и есть не хочется.
Нет, я тогда не влюбилась в тебя с первого взгляда, с первого жеста, как глупая гусыня, напичканная книгами. Завоевать меня было непросто, но и ты был не из тех, кто считает, что все кругом ему принадлежит. Ты был не их тех, кто берет: ты не умел брать даже в ту памятную ночь, по поводу которой мы с тобой потом много смеялись. А теперь, вспоминая ее, я все время плачу.
– Старайся об этом не думать, – сказала мне сейчас мама. Я не знаю, что она имеет в виду: тебя ли я должна забыть, или нашу короткую историю, или несправедливость этого мира, и эти руки, которые тебя схватили, и фразы, которые они выплевывали в твой адрес, – я не в силах их забыть. Они говорили: убирайся к себе, ты не имеешь права тут жить, и не вздумай оказывать сопротивление, не то я щас сломаю тебе руку, – а вы, мадемуазель, уймитесь и перестаньте так орать, вы нам мешаете. Потому что, видишь ли, они хотели, чтобы я им еще и не мешала, а, может быть, даже и помогала. Не знаю, как я это вынесла— видеть тебя со связанными руками, когда тебя пихают вперед, а лицо твое повернуто ко мне… а я ору, верещу как резаная, и руки у тебя скручены за спиной, а этот бульдог в полицейской форме еще отпихнул меня в комнату: прекратите визжать, мадемуазель, а не то мы и вас заберем. О да, заберите меня тоже, заберите! Но он держал меня, пока тебя не увезли, – они запихнули тебя в машину, да еще пригнули тебе голову, чтобы не выпрямлялся. Тут я сразу кончила орать. Я села на кровать, а этот урод – напротив, а у меня уже и голос кончился, и дыхание, я только всхлипывала и икала, как ребенок, и не могла остановиться, а полицейский сидел и смотрел на меня.
Соседи заглядывали в дверь, стараясь вести себя как можно тише, потому что многим из них тоже грозила опасность – легавые сновали повсюду. А этот сказал: может быть, позвонить кому-нибудь, чтобы за вами пришли? Вашим родителям, может быть? Он говорил мне “вы”, потому что хоть я и темнокожая, но у меня есть документы, французские документы. Если у тебя в кармане имеется пластиковая карточка, то к тебе обращаются на “вы”, а если ты черный да еще без вида на жительство, то тебе все тыкают.
Кто-то из соседей сказал, что знает мою мать и позвонит ей. Полицейский наконец ушел. А соседи собрались у двери, и я тогда подумала, что среди них есть тот, кто тебя выдал. Я слышала сквозь рыдания, как они перешептываются, и еще крики слышала, на нижних этажах, где легавые тоже пошарили. А потом пришла та женщина неопределенного возраста, очень добрая, которая стала тебе вроде как крестной матерью, у нее лицо все серое и сморщенное. Она единственная решилась войти в нашу опустевшую каморку, молча села рядом, взяла мои руки в свои и улыбнулась. Ау нее руки худые-прехудые, прямо кости, обтянутые кожей. Она обняла меня, стала гладить по голове. Потом наконец пришла мама, а старушка все сидела со мной и не произносила ни слова, только плечо у нее было все мокрое от моих слез. Я всю мою жизнь выплакала у нее на плече.
И я ушла из нашей комнатки. Наверно, там теперь новые жильцы, мужчина или женщина, а может, семья, но пройдет несколько месяцев и их тоже придут и выгонят, скажут: убирайтесь к себе, вы здесь не у себя дома.
А кто на тебя донес, я знаю: это парень, который жил в том же доме, он клеился ко мне. Он приехал из страны, соседней с твоей, но у него-то был вид на жительство. Он завидовал тебе, когда я к тебе приходила, и злился, что я не останавливаюсь на его этаже, а поднимаюсь выше. Я уверена, это он – он считал, что имеет на меня какие-то права, потому что мы познакомились с ним в тот же день, что и с тобой, на той свадьбе. Только он ничего мне не предложил, его руки созданы для того, чтобы хватать и тыкать пальцем. Эта его тычущая рука… если б я была мужчиной, то переломала бы ему все фаланги, одну за другой, чтобы он не мог уже ни хватать, ни указывать, и пусть бы пальцы у него остались на всю жизнь кривыми, как знак бесчестия. Я не так благородна, как ты. Его ревность вызывала у тебя только улыбку, беззлобную. Кто же не захочет положить руку на такую грациозную лань? – говорил ты. Ты думал, что у всех такие руки, как у тебя.
Мама привезла меня домой и сгрузила в мою комнату, точно тюк. Помню, мы встретили по дороге старушку-соседку с нижнего этажа, которая всегда со мной здоровается. Она спросила: что такое, деточка, что случилось? Деточка. Я теперь старшее ее, разве она не видит?
Мама ничего не говорила. Мне кажется, ты ей нравился, к тому же она понимала, что ты делаешь меня счастливой. Конечно, мне надо было учиться, и она догадывалась, что когда мы вместе, то не только уроки зубрим, ведь ты не умеешь читать. Это ее, конечно, беспокоило, но мне кажется, она с первого взгляда распознала твое благородство, которое не записано ни на какой карточке, не значится ни в одном документе, не заверено никакой печатью полиции и которое невозможно положить в карман.
Единственный раз, когда ты действительно был нелегалом, это в ту ночь, когда ты ко мне пришел. Что касается всего остального, то не знаю, как и сказать, может быть, даже это неприлично или нелепо, но только именно твое положение, из-за которого нас разлучили, и делало тебя самым свободным человеком на свете: у тебя не было карточки с видом на жительство, которую другие постоянно носят при себе, как астматики ингалятор. Ты дышал свободно, глубоко вдыхая воздух, я чувствовала твое вольное дыхание сквозь мои рассыпавшиеся волосы, когда ты после всего засыпал; я чувствовала его на своем лице, оно проникало в мой рот, оно было для меня точно ветер, надувающий парус, благодаря которому я оживала и крепла. Как мне теперь не хватает твоего дыхания: я дышу мелко, как старушка, я вся иссохла, сидя на краю кровати и глядя в окно, в котором все одно и то же.
Все равно бы я не успела научить тебя читать, да и зачем? Чтобы ты смог прочесть на фургоне слово “полиция”? Или разобрать слова “высылка”, “отправка на родину”? И что бы ты теперь читал? Письма, которые до тебя все равно никогда не дойдут? И целовал бы вместо меня почтовую бумагу? Я уже только потому не хочу тебе писать, чтобы ты не увидел на моем любовном письме зубчатый квадратик, марку Французской республики, которая была к тебе столь великодушна. То, что я бы тебе написала, если б у меня хватило сил, я не стала бы посылать по почте, а оставила бы у себя – это было бы чистое, не опошленное пересылкой и штемпелями письмо, которое я бы сама пришла отдать тебе в руки. И помогла бы тебе его прочесть. И где бы ты ни был, я бы сидела рядом и показывала тебе непонятные значки: вот здесь, смотри, я пишу тебе, что люблю тебя и буду любить вечно, а вот тут – что ужасно по тебе скучаю, даже дыхание перехватывает. Мне безумно тебя не хватает.
О чем я постоянно думаю, так это о времени: тогда его было так мало, а теперь так много. Когда они тебя схватили, они сразу подарили мне – мне одной – все то время, которого нам с тобой недоставало. Отравленный подарок в день твоего исчезновения. Тебе что, времени мало, детка? – пожалуйста, на тебе время, делай с ним что пожелаешь, оно такое пустое, такое бесконечное, ты можешь наполнить его своей болью, а если опять мало, мы еще добавим, все равно тебе нечего делать. Какие щедрые – они и тебе сделали такой же подарок, только с одной маленькой поправкой: это время не французское, И еще одно уточнение для нас обоих: это время не для любви. Есть на свете люди, у которых времени хоть отбавляй, потому что у них документы в порядке. Можно подумать, это записано в их паспорте, в следующей строчке после имени, фамилии и даты рождения: “Право на время”. Нет документов – нет времени. А любовь – это роскошь.
Мы ведь об этом не думали, правда? Когда на той свадьбе ты пригласил меня танцевать, мне надо было шепнуть тебе: давай танцевать быстрее – нам надо обогнать музыку. Что это, уже рассвет или это ночь только спустилась на землю? То звонкий соловей иль жаворонок был? Но увы, совсем другая сирена оповестила нас о том, что ночь на исходе.
Разве могла я знать тогда, на той свадьбе, что этот Иуда не сводит глаз с меня и с тебя? Что время уже отмерено только потому, что я танцую не с ним, а с тобой? Почему ты не указал на него пальцем и не сказал: вот тот, кто предаст нас, у него вместо глаз – тридцать сребреников, впору идти и вешаться? А я, я ничего тогда не знала. Теперь-то я знаю, что есть люди благородные, а есть подлецы, есть такие, что и тридцати сребреников не стоят, а за других все золота мира отдать будет мало. Теперь я знаю, что существует время и что времени может не хватать. Я знаю, что бывают ладони всегда открытые и другие, с жадно скрюченными пальцами. Что дыхание бывает животворным, а бывает – прерывистым, что есть ночи, меняющие весь ход жизни, и жесты, не таящие в себе обмана. Что слова бывают искренними, но эта искренность хрупка, потому что слово – всеобщее достояние. Я знаю, что надо спешить, надо успеть прильнуть телом к другому телу, и то, что сегодня делает нас счастливыми, через несколько дней сделает несчастными. Я знаю, что от нас всегда требуются жертвы, что существуют расстояния, преодолеть которые невозможно, я знаю, что истина преследуется, и ничто не принадлежит нам сполна, и в любой момент может быть у нас отнято. Что крыша, ночь, скрип, неожиданный звук, горящая лампочка – от них зависит, кто будет плакать, а кто – смеяться. И еще я теперь знаю, что существует на свете французская полиция. А больше ничего знать и не нужно.
Любимый, я понимаю, мы так мало можем рассказать о нашей истории по сравнению с другими, которым есть чем жить и есть что строить. И так мало у меня воспоминаний, за которые я могу зацепиться.
В ту ночь ты крался неслышно, как кот, но я прислушивалась, я знала, что ты придешь, хотя ты ничего мне не обещал. Я знала, что когда отодвину шторы, то увижу за ними тебя. Я поняла это по последнему взгляду, который ты мне подарил тогда, на свадебном ужине, когда мы прощались. Я ждала тебя не одну ночь. И это было так странно и так волшебно, когда неожиданно на крыше соседнего дома, отделенный от меня лишь пространством тесного дворика, вдруг появился ты. Ты смотрел на меня. Ты сидел на корточках, точно собирался одним прыжком преодолеть пространство двора и приземлиться у меня в комнате. Я потихоньку отворила окно. Я так обрадовалась, я ликовала, как ребенок. И делала тебе знаки: спрячься, спрячься скорее, ты с ума сошел! А на самом деле хотела сказать: останься, не уходи.
Скажи, тебе не приходила в голову мысль меня похитить? Я уже не помню, что мы с тобой друг другу говорили, по-моему, в основном молчали – но не столько из осторожности, сколько для того, чтобы насмотреться друг на друга. В какой-то момент – ты помнишь? – я прошептала: ты увезешь меня отсюда?
Это была вовсе не сказка, это была реальность, и она совсем не походила на ту историю, что рассказал нам сосед, коллекционер диковинных насекомых. Он называл ту нелепую историю сказочным синдромом. Но у нас-то было все наоборот: кошмар начался, когда за тобой пришли, и как раз теперь я живу как во сне, и ты – ты тоже попал в страшный сон.
Вдруг зажглось окно в маминой комнате. Мы испугались, как дети, застигнутые врасплох за шалостью. Ты потерял равновесие, и я на долю секунды испугалась, что ты оступишься и упадешь. Мы услышали, как щелкнул шпингалет окна. Уходи, уходи, крикнула я шепотом. Это мама, она тебя увидит! Ты засмеялся. Это в самом деле было ужасно смешно. Ты послал мне воздушный поцелуй и обратился в бегство, как спугнутый кот на крыше, и это было до того потешно, как ты спешил скрыться, – ты помнишь? – и у тебя с ноги соскользнул ботинок и застрял в сточном желобе. Это было как в детском спектакле: ты улепетываешь, а башмак скатился и застрял. Я корчилась от смеха, и тут вошла рассерженная мама. Она изумленно смотрела на меня, а я хохотала как полоумная, и мне казалось, что я слышу твой смех на крыше. Ох, мамочка, до чего же это было весело! Мама пожала плечами и закрыла дверь.
А ботинок так там и остался. Я смотрю на него каждый день – это все, что ты оставил после себя. Как будто тебя забрали на небо, и ты сбросил с ноги башмак в доказательство того, что действительно был тогда на крыше и вся эта история мне не пригрезилась. Пока мы с тобой были вместе, я каждое утро раздвигала шторы, и видела на крыше твой ботинок, и не могла удержаться от улыбки. Но теперь он как будто сам надо мной смеется. Этот глупый кусок кожи, который я не могу достать, каждый день мозолит мне глаза и твердит с издевкой: ты потеряла его, ты его потеряла.
Кажется, мама обо всем догадалась, она говорит, что нам надо переехать. Но я не хочу, ты же знаешь, я все жду, что ты вернешься, чтобы забрать свой башмак.
Сейчас ночь. Ко мне недавно заходила мама, звала поесть. Я молча покачала головой. Она не настаивала и ушла. Я слышала, как она убрала со стола посуду и отправилась укладывать братика. Теперь стало совсем тихо, а я все сижу и смотрю в окно. Весь дом погрузился в сон, слышно только, как в окне напротив тихонько плачет маленькая девочка: ей, что ни ночь, страшные сны снятся. Вчера ночью она, как и я, смотрела в окно, словно тоже ждала чего-то.
Я прошу тебя, переплыви океан, пересеки сушу, отодвинь рукой весь мир, если он стоит между нами, отодвинь мягко или грубо, не имеет значения, но только, пожалуйста, приди и забери свой башмак. Вернись и забери то, что ты здесь оставил. Я буду сидеть и ждать тебя, мой дорогой, я тебе обещаю. Я готова в любой момент открыть окно. Приходи, умоляю.
Жизнь мне спасло одно интервью.
Это событие тем более достойно рассказа, что оно многое проясняет из того, что произошло тогда в моей жизни и что, как мне представляется, так и осталось непонятым всеми теми, кто меня знал. Мой рассказ прольет новый свет на те несколько недель, что предшествовали моему исчезновению. Кроме того, все, что я здесь поведаю, является моим первым и последним объяснением.
Это интервью произвело тем более ошеломляющий эффект, что в то время я даже не подозревал, что мою жизнь надо спасать. Более того, все у меня складывалось как нельзя более благополучно. Я достиг, если можно так выразиться, зенита своей карьеры. Как всем известно (или, может быть, как многие помнят), у меня была своя программа на телевидении, в которую я мог приглашать кого считал нужным и одеваться как мне вздумается. Это была литературная передача на пятьдесят восемь минут из разряда “не пропустите”, да что тут рассказывать, кто же не знает эту передачу? И все, разумеется, видели мою беседу с Хемингуэем (или во всяком случае слышали о ней от других): я сделал ее к сорокалетию со дня смерти последнего, и эта передача мгновенно стала лидером литературных программ. Посредством монтажа мне удалось услышать мнение классика касательно опасности генетически модифицированных продуктов и колонизаторского характера первой войны в Заливе и, более того (это было самое удачное место), мне удалось расспросить его о том, что он испытал, выстрелив себе в голову из охотничьего ружья – способ не так давно снова введенный в моду Куртом Кобейном, солистом группы “Nirvana”. Точно так же, как Чарлтон Хестон стал экспертом по римской античности, сыграв в “Бене Гуре”[1], я практически в считаные дни был возведен в ранг литературных критиков, специалистов по прозе XX века. То, что писатель уровня Хемингуэя решил post mortem довериться такому молодому человеку, как я, то, что он выбрал именно меня (который только что перешел из рубрики “Хоккей на льду” в спортивной передаче, транслируемой днем по воскресеньям, в передачу “Как одеваются знаменитые писатели”, выпускаемую в эфир в понедельник утром), оказалось весомей всех университетских дипломов – и тем лучше, потому что как раз дипломов у меня никаких нет.
Но речь не об этом интервью – не оно спасло мне жизнь. Хотя, конечно, существенно ее изменило: после него я смог покупать такие костюмы, которые до этого даже не предполагал, что смогу когда-нибудь себе позволить, я залил в себя столько шампанского, что им можно было бы заполнить трюмы “Титаника”. И еще я купил “вольво” со всеми возможными наворотами.
Разумеется, я был достаточно осмотрителен, чтобы не повторять трюк с посмертным интервью, но с этого момента позволил себе взять несколько менторский тон, то есть добавлять нотку презрения в голос, когда рассуждал, к примеру (с видом знатока, само собой), о частичном провале книги Трака “Побережье Сирта”[2]. В результате меня стали приглашать на всевозможные круглые столы и другие передачи. Моя компетенция расширилась до универсального масштаба.
Отныне меня окружали журналисты. Я сам их отбирал, если мне нравились их взлохмаченные волосы или экстравагантные наряды, а что касается их осведомленности в области литературы, то она не превосходила моей. Каждый из них успел опубликовать какой-нибудь сумбурный и откровенный личный дневник, который никто никогда не читал, а что до книг, о которых они брались писать, то прочли они на своем веку не больше, чем я сам. Что касается отбора литературы для анализа, тут работал принцип мимолетного пристрастия, то есть они выбирали еще более “от фонаря”, чем я сам, и в этом-то и состоял парадокс, потому что не все тут сводилось к случаю, а скорее так: мне надо накатать статью, скажи, что ты сейчас читаешь. Или: у девахи, которая это написала, такой сногсшибательный зад – и все в том же духе. Я нежно любил этих журналюг, порой даже возил их с собой на море, усадив в мою “вольвочку” с откидным верхом. Казалось, чего же еще можно ждать от жизни.
Я подумывал выпустить сборник собственных высказываний о мировой литературе; водил знакомство с Жераром Депардье; упоенно распускал всевозможные слухи по поводу моей ориентации; собирался завести кошку; имел три пары мокасин от Джона Лобба и официально заявил о конце литературы постмодернизма.
Надо, тем не менее, отдать мне должное, я обладал особым даром улавливать дух времени (эпитет этому духу я давал в зависимости от настроения, характеризуя его как “тошнотворный”, “легковесный” или “разрежённый”). Я довольно быстро заметил, что в нашу эпоху, когда отмирают традиционные этико-религиозные ориентиры (это, кстати, название моей статьи: “Отмирание этико-религиозных ориентиров”), у общества возникает потребность в философских вливаниях свежей мысли. Еще мне пришла в голову счастливая мысль приглашать к себе в студию не только писателей и литературных критиков, но и мыслителей, то есть людей, способных сформулировать окончательное суждение о современной эпохе за две с небольшим – три минуты. Приглашенных было множество, так что возникало ощущение, что в рамках телеэфира философская мысль бьет ключом. Конечно, не обошлось без проколов, например, когда Деррида, забывшись, возжелал объяснить, что такое метафизика присутствия, или когда Леви-Стросс, который, по моим представлениям, был достаточно стар и утомлен, чтобы не вдаваться в пространные разъяснения, вдруг изъявил желание поговорить о структурализме. Это были затруднительные моменты, вынудившие меня стать более требовательным в отборе мыслителей нашего времени для эфира. Переориентация не заняла много времени, поскольку мне помогала моя команда критиков-журналистов, которые знали, где найти истинных мыслителей: разумеется, в студиях конкурирующих передач.
Я демонстрировал все большую озабоченность судьбой Запада, употреблял такие выражения, как “нигилизм”, “равенство полов” или “глобальное потепление”.
Как раз в это время была сделана фотография, где я сижу за своим рабочим столом, заваленным книгами (главным образом, это экземпляры, бесплатно присланные издательствами в целях рекламы). Я курю трубку – как раз начал незадолго до этого. Если не ошибаюсь, это моя последняя фотография.
А потом было это интервью.
В тот день на мне был безукоризненно строгий костюм, в зубах – трубка из вересковой глины. На вечер у меня была назначена встреча с начинающей журналисткой. От меня веяло дорогими духами.
Я решил, что передача будет посвящена Богу, но этой беседе предстояло быть воплощением хорошего вкуса, без всяких ученых мудрствований и профессиональных разглагольствований. Гость программы идеально подходил для этого. Я знал его лично и имел возможность оценить его философские познания, поскольку мы с ним ужинали в одном ресторане. Он обладал весьма ясными и глубокими мыслями о Боге, его смерти и будущем религии. Как он сам любил повторять на всех телевизионных каналах, он был натурой свободомыслящей и бескомпромиссной, независимой от убийственных религиозных предрассудков и не боялся повторять вслух, вопреки всем опасностям, что он думает о святом апостоле Павле. Кроме всего прочего, он обладал отменным вкусом и не углублялся в философские дебри, в иезуитский лабиринт умозаключений, порождающий иллюзию, будто между философами существуют кардинальные различия, хотя, если присмотреться, можно различить среди них только хороших и плохих: прогрессивных мыслителей и дремучих мракобесов – тех, что желают нам добра, и тех, что у всех сидят в печенках. Как обычно, он кипел от негодования по множеству различных поводов. Только что он выпустил свою очередную книгу.
Обсудив с ним заранее пинг-понг вопросов и ответов, я перестал прислушиваться к тому, что он говорит, и с головой погрузился в размышления, где он покупает себе рубашки. (Недавно в ресторане он признался мне, что эти рубашки обеспечивают ему стопроцентный успех у женщин, и возможность покупать их является главной причиной, почему он занимается философией, а уж на втором месте, разумеется, желание избавить человечество от сковывающих его лживых предрассудков.) И вдруг – как обухом по голове: я услышал голос.
Этот голос сказал мне абсолютно внятно: Какого хрена ты тут делаешь?
Я испытал такой шок, что резко вскочил, и все мои бумажки полетели на пол. Я так стремительно повернулся к моему гостю, что он осекся посреди фразы “пора начать говорить правду, нравится это кому-то…” – и теперь смотрел на меня полными ужаса глазами. Потом я поочередно повернулся к каждому из моих журналистов, которые съежились под моим взглядом.
Наступила пауза.
Она длилась несколько секунд, это было жутко.
Я снова повернулся к моему гостю и, совершенно забыв, что я в прямом эфире, спросил:
– Что ты сейчас сказал?
После минутной заминки, когда он в свою очередь стал искать глазами журналистов, он изобразил улыбку, покашлял и произнес:
– Я говорил, что пора начинать наконец говорить правду, нравится это кому-то…
– Нет-нет. До этого.
Снова пауза.
Журналисты, вконец растерявшись, принялись вертеть головами в разные стороны (все помнят, что передача шла при полном зале и в прямом эфире). Но в этот момент я понял, что прозвучавшая реплика исходила не от моего собеседника и даже не из публики – голос прозвучал совсем с другой стороны. На короткое мгновение меня охватила настоящая паника. Но только на мгновение. Потом я овладел собой. Ладно, забудь, сказал я, давай дальше толкай свой спич.
Сбитый с толку, он с грехом пополам вернулся в русло начатых рассуждений:
– Да, правда может кому-то и не понравиться…
И тут я буквально прозрел: как будто пелена с глаз спала. Все мое существо испытало невероятное потрясение. Я видел, как ресторанный философ шевелит губами, произнося “да, правда может кому-то и не понравиться”, – и вдруг меня как громом поразила абсолютная, непоколебимая, прямо-таки космическая уверенность, что этот тип – законченная скотина, самый что ни на есть распоследний и беспардонный самозванец, какого только производила эра пустоты, выскочка, бахвал и прощелыга, одержимый манией величия и возглавляющий когорту ему подобных самодовольных хлыщей, которым я и другие мои собратья в течение долгих месяцев предоставляли стол, кров и всяческие почести. И под воздействием этого сногсшибательного откровения я, как мне показалось, во всеуслышанье заявил (до сих пор не знаю, произнес ли я это на самом деле):
– Да, какого хрена я тут делаю?
Конец передачи был похож на страшный сон.
Кто же это был, за кем я повторил слово в слово ту революционную фразу? Из студии я вышел в сомнамбулическом состоянии, абсолютно глухой к тому, что творилось вокруг меня, даже не сказав “до свидания” философу, коего отныне я буду называть не иначе как Скотиной. Домой я вернулся сам не свой, намертво забыв о встрече с начинающей журналисткой, и на ужин проглотил какую-то банку сардин – это стало отправным моментом моего аскетического преображения.
Сначала я полагал, что этот таинственный голос принадлежит Эрнесту Хемингуэю. Мне казалось, я даже узнаю его легкий американский акцент. Но от этой гипотезы пришлось отказаться: как Хемингуэй мог предъявить мне такой упрек (потому что фраза прозвучала именно как упрек), ведь он стольким был мне обязан (и я ему тоже)?
Вне всякого сомнения, это было предупреждение, что-то среднее между голосом Командора и падением с лошади святого Павла[3]. Эта лаконичная фраза поставила под сомнение и перевернула с ног на голову весь мой образ жизни, в ней содержалось указание на необходимость пересмотреть всю мою систему ценностей. Тогда я подумал о Боге.
Разумеется, тот факт, что Он обращался ко мне в передаче, Ему посвященной, только подтверждало мои предположения. Впрочем, ледяная пустота, разверзшаяся во мне после этих слов, тоже подтверждала догадку, потому что в этих словах отразилась вся вопиющая бесцельность моего существования. Жуя на ужин сардины, я спрашивал себя: ты ищешь Бога? То, что ты испытываешь, может быть, это тоска по Богу?
Ответ родился во мне мгновенно, и он был вполне определенным: нет. Тогда я пошел спать. Как ни странно, спал я вполне спокойно.
В последующие дни я осознал, что задавать себе вопрос о том, кто сказал эти слова, было делом абсолютно бессмысленным. Главное было понять, что же мне теперь предпринять. Первая моя реакция облеклась как-то сразу в форму отрицания, очень действенную: неделю спустя я продал “вольво” с откидным верхом. Это была моя первая победа и первый знак духовного преображения, которое можно сравнить разве что с обращением Игнатия де Лойолы[4] (его я прочел несколько позже, в тот период, когда полагал, что моим призванием является религиозная стезя). Что касается моего ухода с телевидения, то весть о нем долго (целый месяц), можно сказать, будоражила культурную жизнь Франции (а также Бельгии, где у меня было много телезрителей). Должен признаться, что я довольно удачно устроил финансовую сторону дела: мое обращение не лишило меня окончательно рассудка. Меня заменили одним журналистом из моей команды, конечно же, самым плохим, который позже, уже вне телевидения, прославился тем, что написал сценарий к мюзиклу “В поисках утраченного времени”. Итак, я ушел, получив солидный гонорар, которого вполне хватало, чтобы потихоньку готовиться к аскезе. Впоследствии, как всем известно, я продал квартиру и поселился под чужим именем в очень скромном квартале неподалеку от Северного вокзала. Именно в этом жилище я и пишу сейчас эти строки.
Итак, я окончательно встал на путь обращения, вот только не знал к чему. Как я уже сказал, мне приходила в голову мысль о моем религиозном призвании. Несмотря на посещавшие меня сомнения (и на тот факт, например, что я не верил в Бога, но с этим еще можно примириться), какое-то время я думал развиваться в этой сфере. И вот тут как раз мне было второе откровение.
Как я уже сказал, жизнь я вел все более уединенную и строгую и большую часть времени проводил взаперти. Более того, я принялся читать. И если бы я не отошел окончательно от мира, то всеми силами ратовал бы за чтение во всех публичных местах: вы даже представить себе не можете, насколько это увлекательно. Это было настоящее открытие. Я прочел два романа Хемингуэя, от корки до корки. Тем самым я отдал должное тому, кто так решительно повлиял на мою карьеру почти в тот самый момент, когда я отвернулся от него, влекомый другим голосом. Куда же податься теперь? Я продал машину, но этого мало. Я переселился в убогий квартал, но и этого мало.
Поскольку я одновременно испытывал двоякую потребность – в чтении и в духовной пище, которую не знал как определить, я взялся за чтение Игнатия Лойолы и Хуана де ла Круса.
Провал. Но этот провал умерил на какое-то время мою неофитскую страсть к книгам. И тем не менее, именно во время скучного чтения я прозрел во второй раз. Я снова услышал голос.
Я сидел в старом кресле лицом к окну, за которым громоздились крыши, и держал в руках книгу “Темная ночь”, как вдруг услышал:
– Искать надо не здесь.
Я прекрасно понял смысл фразы. И тогда с торжественностью, которую я лично счел как нельзя более подходящей к ситуации, вышвырнул в окно Хуана де ла Круса. С моим религиозным призванием было покончено.
В этот раз, несмотря на прежнюю лаконичность приказа и на его запретительный характер (в первый раз это тоже было критическое замечание, подразумевавшее, что я не должен находиться там, где нахожусь), я довольно быстро понял, что от меня требуется. Я вспомнил, что в первый раз голос прозвучал во время интервью с шутом, претендовавшим на звание философа. Теперь он требовал от меня отойти от религии. Значит, моим призванием – я в этом уже не сомневался – была именно философия.
Все было предельно ясно. Я подошел к окну и глубоко вздохнул. Итак, значит, философия. В эту минуту я почувствовал себя очень одиноким, и даже думаю, не было ли у меня внутреннего малодушного порыва отступиться, когда я понял, что ждет меня впереди, – впрочем, так всегда бывает, когда становятся философами.
Именно к этому моменту относится, как известно, мой последний телефонный звонок: я позвонил отцу. Я знаю, что он рассказал об этом, потому что об этом говорили по телевидению, когда обсуждали мое таинственное исчезновение, – впрочем, как мне кажется, это был последний раз, когда обо мне вспомнили. Мой отец, который не знает, куда себя деть с тех пор, как от него ушла моя мама, ни разу не упустил возможности что-нибудь обо мне рассказать (будь то прошлое или настоящее), и даже тот факт, что во время нашего последнего разговора он обещал мне молчать, не слишком его смутил. Но я-то знал наверняка, что он ни за что не сдержит слова, так что не стал ему говорить, где я теперь живу и под каким именем. По правде, я вообще воздержался от каких бы то ни было объяснений и какой бы то ни было информации на мой счет, сказал только, что у меня все в порядке, чтобы он не волновался (впрочем, ему и так на все наплевать, единственное, что его занимает сейчас, это вернется мама или нет, он с этого и начал – “ты знаешь, она не вернулась”, – не успев даже спросить, как мои дела и куда я, господи боже, запропастился, или даже просто выразить радость по поводу того, что он меня слышит). И еще я сказал, что не собираюсь возвращаться на телевидение.
Сам не знаю, зачем я сделал этот телефонный звонок – наверно, чтобы услышать в последний раз голос из моей предыдущей жизни, чтобы обрубить последнюю нить, связующую меня с миром. Это был последний знак, который я посылал сообществу людей, к которому когда-то принадлежал. Я произнес вежливое “до свидания, папа”, как будто уезжал в летний лагерь. Но я твердо знал в этот миг, что уже не принадлежу к их числу и что даже немногочисленное общество моих теперешних соседей слишком для меня велико – ведь занятие философией требует полного и необратимого одиночества.
Начиная с этого момента моя жизнь целиком и полностью слилась с философией, то бишь с книгами. Поэтому в моем последнем объяснении, которое я посылаю в мир, я ограничусь списком книг, хотя и неполным, в которых теперь сосредоточена вся моя жизнь. Я купил их перед тем, как запереться и исчезнуть, в следующем порядке:
Монтень “Эссе”.
В состоянии полного одиночества, ставшего для меня привычным, прекратив всякие сношения с внешним миром, я начал вести беседы, и первый, кто со мной заговорил, был Монтень – он говорит со мной и по сей день и остается единственным человеком, с кем я общаюсь. Он поведал мне о множестве противоречивых вещей. Во время одной из таких свободных бесед (они проходили у нас три раза в неделю, по вторникам, четвергам и субботам) я сделал открытие, что однажды умру – мысль, которая более чем за сорок лет моего существования не посетила меня ни разу. Открытие это, разумеется, было не из приятных, но в конце концов я понял, что “четверть часа агонии не требуют никаких особых приготовлений”[5].
Я сказал в начале, что жизнь моя была спасена. Должен уточнить, что она была спасена постольку, поскольку отмечена печатью неизбежности и неминуемой кончины. И сразу же, конечно, моя предыдущая жизнь показалась мне довольно-таки ничтожной. Я начал жалеть себя, потому что в то время был подвержен самому ужасному из всех страхов, но в силу незнания не мог этот страх назвать. Зато в состоянии назвать теперь. Смысла в окружающем мире не прибавилось, но теперь я, по крайней мере, знаю, что жизнь не имеет смысла.
Под воздействием Монтеня я также перекрасил потолок в квартире.
Кант “Критика чистого разума”.
Избрав путь философа, я познал и взлеты, и падения. Кант дался мне непросто. Должен признаться: возможность синтетического суждения a priori никогда прежде меня не волновала.
Само собой, когда я открыл для себя, что время и пространство не являются вещами в себе, но относятся к нашей перцептивной способности, у меня началось пренеприятное головокружение: в этот период мне стало трудно перемещаться по квартире, потому что предметы двигались одновременно со мной, – но, возможно, этому способствовал также мой режим питания.
Тем не менее я продолжал чтение Канта (я не все в нем понял) до тех пор, пока не узнал, в частности, что невозможно ни доказать существование Бога, ни его опровергнуть. Эта перспектива (что придется смириться с полной неопределенностью) привела к тому, что я утратил всякую надежду на будущую жизнь – что само по себе не так уж плохо: меньше думать надо.
В ознаменование чтения Канта, которое превратилось для меня в подлинное испытание, я назову мое обращение коперниковской революцией, потому что, как мне кажется, именно к этому я пришел, сам того не сознавая. Действительно, в определенном смысле, в моей предыдущей жизни все как-то очень усложнилось: перемещения людей вокруг меня, круговорот денег, рост моей известности – все труднее становилось соединять одно с другим, как-то это все подсчитывать и упорядочивать. Все вокруг меня неслось и кружилось. Все усложнилось и запуталось, потому что положение мое мешало мне все это оценить, соответственно, надо было, чтобы я в корне поменял точку зрения, а это и была революция. Начиная с этого момента вращения и перемещения (на них, впрочем, я стал взирать отстраненно) объяснять стало легче. Когда вышеупомянутый переворот во мне свершился (так Коперник поместил в центр мироздания Солнце, а не Землю), все эти сверхсложные круговороты (вещей, людей, слов, стремлений, обид, денег) упорядочились в регулярные и гармоничные циклы – но их движение происходило теперь бесконечно далеко от меня. Мир стал прост – но крайне, крайне далек.
Платон “Федр”.
Я начал разговаривать сам с собой, но это меня ни мало не беспокоило. Я вел дискуссии с целым сонмом собеседников, которых я находил на каждой странице, хотя все они вроде бы отвечали на вопросы, которых я не задавал. Короче, я сделал капитальное открытие, положившее конец моим размышлениям о том, кому принадлежал голос, обращавшийся ко мне дважды. Это было как вспышка, как озарение: голос принадлежал демону Сократа.
Двадцать пять веков прошло, и он снова дал о себе знать. И выбрал для этого меня. То, что говорит по этому поводу в “Федре” сам Сократ, является тому неопровержимым доказательством. К примеру, он говорит, что этот гений, направляющий и вдохновляющий мысль, может проявить себя только через отрицание, то есть он может лишь запретить или указать, чего делать не надо, – а голос, дважды обратившийся ко мне, вел себя именно таким образом. Кроме того, как все помнят, я сразу заметил, что говорил он с иностранным акцентом: а именно с греческим. Любая другая гипотеза, в частности примитивнопсихологическая, намекающая на то, что слышал я свой собственный внутренний голос, смешна и заведомо ошибочна. Но поскольку такой упрощенный способ интерпретации является наиболее распространенным, я хочу в последний раз подчеркнуть: я не разговаривал сам с собой, со мной говорил демон Сократа собственной персоной. Тот факт, что я немедленно ударился в философию, лишний раз доказывает это. Не вижу в этом никакого бреда: сколько на земле существует людей, регулярно заявляющих, что двадцать веков спустя после смерти и воскресения Иисус Христос вернулся на землю, – и я имею в виду не только Достоевского. Я внятно изложил эти свои доводы во время одной из моих последних и немногочисленных бесед с человеческими существами. В данном случае я имею в виду моего соседа по лестничной клетке, возвращавшегося домой вместе со своим псом Флопом в тот момент, когда я ставил два дополнительных замка на входную дверь (причину моих действий я объясню ниже). И тот факт, что сосед полностью меня поддержал (молча: он ограничился тем, что посмотрел на меня, но я сразу понял, что он меня поддерживает), и то, что я смог вразумительно объяснить ему, что к чему, доказывает совершенную обоснованность моих доводов.
Именно в период чтения Сократа я решил, следуя примеру самого Сократа, ничего не записывать, как бы глубоки ни были мои философские открытия. Объяснения, которые я здесь даю, – единственное отступление от правила, которое я себе позволил. Тем не менее я все же записываю незначительные вещи, касающиеся моего фактического существования, но умалчиваю о моем существовании философском. Так, я доверяю бумаге второстепенное и случайное, но ни в коем случае не абсолютное и не главное, представляющее собой идеи, которые пришли мне в голову (Спинозу я тоже читал).
Лейбниц “Монадология”.
Опускаю мое новое толкование “Монадологии” Лейбница, привожу только в качестве примера и в той степени, в коей оно как-то связано с моей фактической жизнью, а точнее, с моей бывшей профессией.
Мне кажется очевидным, что определение, которое в 1714 году Лейбниц дал монаде как первичному элементу бытия (это индивидуальная точка зрения, герметичная и потенциально заключающая в себе все свои предшествующие, настоящие и будущие превращения: каждая монада, со своей собственной точки зрения, отображает бесконечность мира на множестве разных уровней от самого ясного до самого смутного, иными словами, бесконечность других точек зрения) – это определение является абсолютно точным определением телевидения, то есть пространства, в котором с разной степенью достоверности отражается весь мир. Было бы также логичным заключить, что телевидение составляет фундаментальный элемент бытия. Я говорю об этом мимоходом, не придавая этому особого значения по причинам, которые я уже изложил выше. Я не собираюсь писать исследование на эту тему (предоставим это другим). Я всего лишь сообщаю то, что сегодня всякий, наверное, уже понял: коперниковская революция, которая во мне произошла, и тот факт, что именно ко мне решил обратиться демон Сократа, то есть сама Философия, напрямую вытекает из моего исключительного на сегодняшний день положения в мире, точнее сказать, на телевидении, то есть в прямом контакте с фундаментальным элементом бытия.
Некоторые намекали, что мое исчезновение выражало якобы яростный и категорический протест против современного мира. Похоже, тот факт, что я продал сначала “вольво”, а затем свою роскошную квартиру, был понят именно в этом ключе. Совершенное заблуждение, и я еще раз, в последний, хочу это подчеркнуть. Мое новое философское призвание не имеет ничего общего с реакционным протестом против предполагаемого упадка нашей цивилизации, против общества потребления, засилья денег и глупости, против беззакония, катастрофического индивидуализма, поверхностности нашего времени, против краха системы ценностей или пагубного распространения в мире телевидения и техники вообще. Совсем наоборот: если я в качестве философа должен высказать какие-то суждения о современном обществе, то я скорее буду утверждать, что никогда еще наш мир не был так близок к истине, а человечество – к осуществлению своего предназначения. Мой окончательный уход из этого мира, который я пытаюсь целостно осмыслить (очевидно, что средства для этого у меня есть), преследует только одну цель: думать — а думать я должен о приходе Нового человека, – пусть даже я заплачу за это собственной жизнью.
Ницше “Так говорил Заратустра”.
Ибо в конечном счете мое предназначение заключалось в том, чтобы ретироваться в какое-нибудь уединенное (квартирка неподалеку от железнодорожных путей) и возвышенное (с видом на крыши) место, где я мог бы развивать радикально новые идеи в стороне от людского общества, и не просто в уединении, а в пещере и на вершине одновременно. Разумеется, велик был соблазн вернуться к людям раньше времени, не додумав все до конца, и обратиться к ним, пусть даже не ко всем, чтобы поведать о моих первых открытиях. Но еще и с психологической точки зрения в первое время одиночество было для меня очень тяжелым испытанием, я чувствовал, что близок к помешательству – попросту говоря, бывали моменты, когда я с трудом удерживался, чтобы не пойти выпить пива в кафе на углу.
Тогда, чтобы устоять перед соблазном и остаться на высоте, как Заратустра, я придумал следующее. Я заказал по Интернету солидный запас продуктов, достаточный, чтобы продержаться нужное время, соблюдая строжайшую дисциплину. Потом я собственноручно поставил на дверь несколько задвижек, причем не изнутри, а снаружи, и попросил другого моего соседа, того, кто изучает насекомых или что-то в этом роде (и чего только люди не придумают, лишь бы не заниматься философией), запереть меня снаружи. Мы условились о знаке, который я ему подам в тот день, когда решу покинуть мое уединение и вернуться к людям. Сигнал может быть использован лишь один раз, когда я буду абсолютно уверен. Чтобы заручиться его поддержкой, я обеспечил соседу небольшое ежемесячное вознаграждение взамен на обещание никуда не переезжать в течение нескольких лет и быть готовым к тому, что сигнал может прозвучать в любой момент и он должен немедленно на него отреагировать. После чего сосед меня запер. Иногда я боюсь, что мысль об этом меня доконает. Но время идет.
Шопенгауэр “Мир как воля и представление”.
Мое здоровье начало стремительно ухудшаться, вероятно, из-за систематического недоедания и отсутствия физической активности. У меня появились головные боли, головокружения, продолжительные приступы гипотонии, галлюцинации, экзема. Что-то во мне угасало. Одновременно я чувствовал, как мысль моя ширится, границы ее раздвигаются, как разрывается пелена иллюзий, застившая от меня единство целого. Поскольку двигался я все меньше, движения мои сделались экономны, а сопротивление вещей, их инаковость по отношению ко мне, все менее ощутимой. Можно было бы предположить, что я впал в бредовый мистицизм, грозивший мне с самого начала. Но это не вполне так – прежде всего потому, что то, что я открыл, нимало не походит на видения мистиков, и к тому же, несмотря на ухудшение моего здоровья, я вышел из этого состояния, близкого к упадку духа: я пережил последний радикальный перелом.
Ницше “Сумерки богов”.
Первое предупреждение: Ницше говорит, что идеи рождаются на ходу, он порицает (особенно это касается Флобера) “свинцовые задницы”, то есть тех, кто не встает со стула. Я встал со своего кресла.
Диоген Лаэртский “Жизнь, учения и изречения знаменитых философов”.
Демон Сократа больше не посещал меня, да это было уже и не нужно. Я окончательно уверился, что двадцать пять веков спустя я заканчиваю то, что началось в тот самый момент, когда человечество вступило в последнюю стадию своего развития (Гегель ошибался, когда полагал, что заканчивает он, – все свидетельствует об обратном, и, в частности, тот факт, что демон Сократа заговорил уже побжнего и обратился ко мне). Я понял, что должен стать новым Сократом, и это укрепило мое решение встать с кресла и начать двигаться, ведь Сократ доказал, что философствовать и прогуливаться – одно и то же. Более того, я должен был выйти к людям, спуститься на землю.
А значит, пора было делать знак соседу. Но, погрузившись в жизнь Сократа, чтобы свыкнуться с ролью, которую мне предстояло играть, я в последний момент обнаружил одну деталь, на которую зачастую не обращают внимания: Сократ не просто ходил, он ходил босиком. Соответственно, и я должен был вернуться в мир в таком же виде, пусть я заплачу за это своим здоровьем.
Я торжественно разулся: не для того чтобы покинуть мир, но чтобы в него вернуться, чтобы вернуться босым и преображенным, вернуться в мир с босыми ногами. Этот шаг был в чистом виде философским поступком, в нем не было ничего вздорного и случайного, никакой дани new agevum хиппи.
Итак, я взял свою последнюю пару мокасин от Джона Лобба и широким жестом, венчающим всю мою жизнь (и определяющим судьбу эпохи), отправил ее в окно. Так получилось, что случайно один из мокасин приземлился на крышу напротив, в то время как другой исчез в недрах стиснутого домами дворика. После этого я послал условный сигнал моему соседу, чтобы тот отпер дверь.
Ответа не последовало.
Постучал снова. Нет ответа.
Эмпедокл, из Диогена Лаэртского, op. cit.
Вполне вероятно, что он не сдержал слова и съехал, не поставив меня в известность (но продолжая, тем не менее, получать денежный перевод, который я распорядился ежемесячно отправлять на его счет). Целую неделю я продолжал посылать ему сигналы (три удара в стену с интервалами в три секунды, повторить трижды). Безрезультатно.
Надо мне было поручить это продавцу ксероксов, который живет несколькими этажами выше: он как будто понадежней, и потом, имея жену и двоих детей не так-то просто исчезнуть (а дочка у него странная, сдается мне, ее тоже посещает философский гений).
Итак, я окончательно замурован в своей квартире, хотя мне во что бы то ни стало надо вернуться в мир. Телефон я срезал у себя уже давно, так что и слесаря теперь не вызовешь.
Нечего и говорить, что положение мое представляется мне несправедливым, затруднительным и одновременно смешным. В какой-то момент я потерял самообладание, тем более что мои продовольственные запасы подошли к концу. Но потом я понял смысл происходящего. Вернее, я понял необходимость возникшей ситуации. Все предельно ясно. Я имел глупость полагать, что смогу выйти из моей пещеры так же, как проник в нее, точнее, тем же способом. Абсолютная чепуха. Совершенно очевидно, что для выхода надо искать другие пути.
Какой же иной путь, как не через окно?
Итак, я решился, несмотря на мои угасающие силы, покинуть квартиру через окно и отправиться в новое странствие. Учитывая высоту здания и состояние моего здоровья, шансов выйти из этого приключения живым у меня немного, но мне не хочется думать, что уготованная мне судьба сведется к такому нелепому итогу. Все же я решил написать это первое и последнее объяснение, дабы мои современники, если я уже никогда не предстану перед ними, хотя бы знали, что произошло. Так или иначе, я все равно уже исчез для них, и, даже если теперь вновь появлюсь, я уже буду не тем, кого все знали. А значит, я исчезну в любом случае.
Помимо этих страниц, которые я оставляю человечеству, сохранится еще один след моего пребывания на земле. Известно, что философ Эмпедокл, которого современники почитали как бога, сгинул в Этне во время извержения. Бездна, в которую он провалился, кажется мне вполне равноценной той, что открывается из моего окна. По преданию, вулкан выплюнул золотую сандалию этого богоподобного философа. Что касается меня, то сейчас, когда я пишу эти строки, прямо перед собой на крыше соседнего дома я вижу собственный башмак, будто заранее выплюнутый расщелиной двора, над которой я склонюсь через минуту. Так какие же могут быть сомнения?
Кладу ручку и открываю окно. В путь!
Прыжок ангела
(Что произошло на самом деле)
Долго ли я буду лететь отсюда до земли? Секунду? Две? Вот именно: не успею даже испугаться. Мне страшно только сейчас. Ну и что с того? Хорошо еще, что ночь. Не знаю почему, но почему-то от этого легче. Все кругом спят.
Ну, может, не совсем все. Вон, в том окне маленькая девочка в пижаме смотрит на меня. Что она там делает, почему не спит в такой час? Стоит у окна, лбом к стеклу прижалась, на меня смотрит. А все спят. Я ей улыбнулся. Это хорошо, что она будет моим единственным свидетелем. Она потом решит, что ей все приснилось. Какая ж ты хорошенькая в этой своей пижаме. Ты отмечена благодатью, это сразу видно.
Ну ладно, надо все же это сделать. Не стоять же здесь всю ночь. Я ж не для того сюда пришел, чтобы ночных птиц изображать. Ты давай-ка, детка, иди спать ложись. Не беспокойся ни о чем. А мне надо сделать то, что надо, но имей в виду: я это делаю не только для себя. Это в некотором роде всех вас касается. Я не просто так на краю крыши тут стою.
Ой, Господи, все же как-то немного страшно. Вон там, далеко, внизу, железнодорожные пути тянутся. Высоковато однако. Надо было напиться что ли вусмерть, я бы тогда не понимал, что творю. Когда духу не хватает, это помогает. О чем хоть полагается думать в такие моменты? Надо, наверно, представлять себе, что вот сейчас полетишь? И что в последний момент могучая рука подхватит тебя чудесным образом и вернет туда, где ты был? Нет, надо быть крепко пьяным. Накуриться не знаю чего. Бывают, правда, и такие, что думают, когда в окно прыгают, будто они птицы. Смешно: мало того, что ты все равно разобьешься, так еще и обманываешь себя. А если там наверху есть какой-то Бог (я вот думаю, как ему удается в воздухе парить?), то он, наверное, поймает тебя с иронической усмешкой в уголке рта: “Ну что? Мы в бабочек решили поиграть? Или вообразили себя розовым фламинго? А может, крылышки дома забыли?” Забавно было бы. Но я, так или иначе, столько всего несу на своем горбу, что практически никакого шанса преодолеть закон притяжения.
Интересно, на что я буду похож, когда окажусь внизу? Как будут лежать мои руки, ноги (о голове лучше не думать)? И на что я упаду, вот тоже вопрос.
Ну же, смелей. Всех дел-то на минуту, как говорят зубные врачи. Вот я есть – оп! – и меня нет. До двух досчитать не успею.
Может, мне надо было записку оставить?
Да нет, что бы я в ней написал? Только хуже. Написать, что я не хочу больше жить? Смешно: людей, которым жить надоело, тьма тьмущая, но не все же бросаются из-за этого с крыши. И потом, если рассуждать здраво: это ведь не причина, как ни крути. Несчастных на свете полно. А я, кстати, разве так уж несчастен? В жизни не бывает, чтобы все шло идеально, всегда что-нибудь да не так – вот, например, когда ты все время один. Но не делать же из этого трагедию.
Хотя нет. Да, именно так я и решил: из этого надо сделать трагедию. И поэтому я здесь. Может, из этого получится не трагедия, а трагикомедия, но я ее разыграю, совершив прыжок ангела. Действительно, в этом есть что-то комическое: сигать с крыши. А может, доля юмора или иронии. Но не такая, чтобы хохотать, разинув пасть, а только чтобы улыбнуться – комический элемент. Разумеется, здесь и сейчас мне не так легко этот комический элемент найти, но, судя по всему, я недалек от истины. Взять хотя бы следующее: долго и упорно карабкаться наверх, чтобы в мгновение ока упасть вниз — ведь это комично. Хотя существуют на свете чудаки, для которых это профессия, – лыжники, к примеру. Мне лично это кажется весьма комичным. Но, возможно, все идет откуда-то изнутри, из глубинного порыва смирения, который борется с соблазном hybris[6], стремлением подняться как можно выше. Не знаю. С другой стороны, если ты уже на вершине, какой смысл спускаться?
Нет, я не для того сюда забрался, чтобы разговоры разговаривать. Я пришел за другим.
Я пришел оплакать этот мир.
Через несколько часов рассвет, мир возродится к жизни, и я буду плакать над ним. Я хочу омыть этот мир слезами моего сострадания и подарить тем, кто проснется утром в ледяном одиночестве, немного моей нежности. Я хочу принести себя им в жертву. Они действительно в этом нуждаются. Нынче ночью я плачу по всем вам, прячущимися в потайные закоулки своего одиночества. Огни рампы погасли, театр этого мира закрыл свои двери, вы разошлись по домам, но я не сплю и плачу о вас. Я хочу, чтобы мои слезы смягчили ваши черты, которые за маской безмятежности сна скрывают отчаяние и печаль.
Разумеется, я плачу и над собой. Это мне хорошо удается, я уже довольно давно этим занимаюсь. Мой последний друг, перед тем как я совсем лишился друзей, так и сказал мне: “Единственное, что ты умеешь, это оплакивать свою участь”. (Кажется, это была последняя его фраза.) Только теперь я оплакиваю участь всего мира – потому что я избран для этого. Странное предназначение, согласен, и я сам себе могу его объяснить не иначе как фразой, которую не помню уже, где вычитал: “Человек должен принести себя в жертву поколению”. Что тут скажешь? Разумеется, этот человек я (кто ж еще?). Впрочем, я не очень хорошо понимаю, почему он обязательно должен приносить себя в жертву и зачем поколению нужна эта жертва?
В некотором смысле мне уготована участь исключительная, хотя и недолгая. В этом можно легко убедиться, если проследить мой образ жизни в последнее время: я взвалил на свои плечи все одиночество мира, абсолютно все. Как будто его по всем закоулкам земного шара насобирали по крохе и водрузили мне на спину. С таким грузом за плечами я не то что взлететь, я выпрямиться-то не могу. Но я не грехи мира на себя взял – это, насколько я помню, уже сделано. Я взял на себя его одиночество – если только одиночество не есть его грех. И вот что я пытаюсь понять: какую же Благую Весть я принесу взамен одиночества? Ведь должна же быть какая-то Благая Весть? Ума не приложу.
Вернее, не мог приложить до нынешней ночи, когда все вдруг стало предельно ясно. Дело в том, что я наконец-то понял, в чем состоит мое истинное предназначение. Понял как-то не сразу, а постепенно, и в один прекрасный момент это стало очевидно: ведь если я родился на свет, так значит все это не случайно, учитывая систематический характер того, что со мной происходило. А происходило то, что мой мир как-то постепенно и практически без моего участия стал вдруг пустеть. Можно было поверить в злой рок, во всесильный закон подлости. Известное дело, пришла беда – и так далее… Сначала вы теряете работу, затем от вас уходит жена, потом у вас находят рак, угоняют купленную в кредит машину и в конце концов по дороге в супермаркет, куда вы идете с жалкими остатками финансов, дети начинают ставить вам подножки. Я не говорю, что это более завидная судьба, чем моя, но, может быть, поколению требуется не одна, а несколько жертв для разных целей.
Совсем другое дело, когда одиночество, как ржавчина, разъедает окружающий вас мир, непрерывно и необратимо. Знаете, что это такое? Какая-то обезлюдевающая гангрена (кажется, я сказал это вслух!). У вас было столько друзей, вокруг крутилось столько знакомых. Мир был радушен и дружелюбен, но право на его гостеприимство нужно было подкреплять адресами, телефонами и ресторанными счетами на несколько человек. И вдруг он становится жестоким, то есть таким, какой он есть на самом деле, – едва только ресторанные счета оплачиваются реже или количество приглашенных уменьшается. Вот тут мир и показывает свое истинное лицо, и вы вспоминаете текст Священного писания: “И лицо этого поколения будет собачье”[7].
Вы меня покинули, вы отвернули от меня свое лицо (сказал я вслух) – но, возможно, вы просто не могли иначе, потому что это лицо есть лицо поколения. И все же как тяжело, Господи, как тяжело. Кем надо быть, чтобы вынести такую тяжесть? Нет тяжести большей, чем тяжесть отсутствия. Но почему я? Почему именно я должен нести на себе за весь мир бремя одиночества? Ведь я тоже хотел жить и имел на это не меньше прав, чем вы. Что я такого сделал, что все отвернули от меня взгляд свой, что друзья мои исчезли один за другим? Или они во мне разочаровались? Устали от меня? Невелико же у них терпение. Отчего вы меня покинули? У вас было много других дел? Я-то вас любил. Если б вы знали, как я вас любил. Неужели я носил на лбу клеймо жертвы? Я вовсе не чувствовал в себе призвания к отшельничеству. Вы бросили меня – вам что, стало от этого легче?
И вот теперь, именно теперь, говорю я себе, взбираясь на крышу, произойдет главное. Я унесу с собой в бездну бремя вашего одиночества, я похороню его вместе с собой. Не беспокойтесь, обратно мне уже не подняться. Я страдаю за вас за всех, я взял на себя бремя ваших страданий. Я потерял всех своих друзей, и никто обо мне не беспокоится. Я и есть лицо этого поколения.
Мне надо было дозреть до того, чтобы подняться на крышу. Поначалу я дни напролет смотрел в окно. Я видел вас: детей, одиноких старушек, потерявших надежду молодых женщин, психопатов, покинутых любовников, мономанов, ипохондриков, обманутых друзей, актеров-неудачников и даже кошку с собакой, которые тоже одиноки и неприкаянны в этом мире. Я видел вас, я смотрел на вас с огромным сочувствием. Вы могли бы стать моими друзьями. Я оплакивал вас и себя вместе с вами. (Тут я расставил в стороны руки, потому что мне показалось, что на крыше это уместно.) Я не сразу полез на крышу, я ждал, пока все одиночество мира не ляжет мне на плечи. И вот я здесь. Я говорю это во весь голос: и вот я здесь!
И я клянусь, по-настоящему клянусь: я готов был принести себя в жертву.
Но в самый последний момент меня вдруг охватило сомнение. А вдруг никто эту жертву не заметит? Не то чтобы мое жертвоприношение так уж нуждалось в рекламе, дело скорее в его эффективности. Я готов разбиться об асфальт – но что, если вдруг, вопреки моим ожиданиям, одиночество от этого не исчезнет? Нет, это не трусость, честное слово, я просто хочу принести пользу. Поскольку мой поступок не знает аналогов в истории, я понял, что мне нужно придумать знак, знак моего жертвоприношения. Нужно оставить какой-то символ. Крест уже занят (кстати, его воздействие, как известно, оказалось слабее, чем рассчитывали), поэтому пришлось придумать что-то другое. Согласен, на оригинальное решение меня не хватило, но, если кто считает, что мой символ смешон, пусть сам влезет на крышу и посмотрит, сможет ли он придумать что-нибудь получше. Идея пришла мне в голову, когда я стоял на краю и смотрел на свои ботинки, нависшие над бездной: я вдруг воспринял их метафизически. А потом я подумал, что в конечном счете принесение в жертву моей персоны, может быть, не так уж и нужно. Я спросил себя: чего ты на самом деле хочешь? Чтобы благодаря твоей жертве они избавились от своего одиночества, или чтобы они перестали обращать на него внимание, отвлеклись?
Кроме того, надо идти в ногу со временем. В конце концов, сейчас не эпоха Христа. Сейчас скорее эпоха рациональной экономии: малые затраты – большая прибыль. Пожертвовать человеческой жизнью, пусть даже моей, которая ничего, в общем-то, не стоит, не бессмысленная ли это трата? Может быть, можно пожертвовать чем-нибудь более незначительным и добиться при этом той же пользы – но с большей эффективностью? Ты хочешь отвлечь их от одиночества или, по крайней мере, дать им возможность осознать его? Ведь люди, если подумать, так поверхностны, достаточно какого-нибудь пустяка, чтобы изменить их настроение: надо просто отвлечь их внимание от страдания и переключить на что-нибудь другое. Надо просто показать им предмет, и они перенесут на него все свои несчастья и все смешное, что есть в мире. А чем, скажите, башмак не смешон? В нашу эпоху (сказал я в полный голос), вместо того чтобы жертвовать жизнью, можно запросто пожертвовать башмаком, а? Пойду-ка я домой.
Расшнуровал я ботинок и пристроил его на край водосточной трубы, чтобы он остался там как знак того, что нынче ночью кто-то бодрствовал подле них, оберегая их сон, и так было не только сегодня, а всегда, каждый день. Чтобы они, проснувшись утром и обнаружив на крыше башмак, могли придумать разные истории и забыть о своем одиночестве. Чтобы они могли убедить себя этими историями – хотя бы на время, – что они не так уж одиноки, ведь в этих историях они смогли рассказать о себе.
Я уже собирался вернуться домой, как вдруг распахнулось чье-то окно, и зычный голос заорал:
– Когда-нибудь кончится этот бардак на крыше?
Я никак не ожидал услышать чей-то голос, мне казалось, что все крепко спят. По правде говоря, я и не подозревал, что говорю так громко. От неожиданности я поскользнулся и, как полный дурак, полетел с крыши. Вот самая нелепая история, которую рассказал бы я сам, если бы остался жив[8].