Этому Сумарокову всё бы только в душу нагадить – на другое он ни на что не способен. Как это так: вдруг взять и сказать, будто бы он, Фряликов, – гермафродит; это уж вовсе ни в какие ворота не лезет!
Хормейстер Фряликов собрал по всему дому пивные бутылки, даже из-под дивана выкатил пару, но вышло всего около десятка. Мыть он их не собирался; кому надо – сам помоет, а посудомоем Фряликов не нанимался. Потом он влез в пижонские остроносые туфли, когда-то изрядно блестевшие лаком… впрочем, что теперь прошлое вспоминать, нет никакого прошлого! натянул зелёную китайскую куртку со сломанной «молнией», закрывалась она легко, открыть же её невозможно было никакими силами, поэтому Фряликов никогда и не рисковал, подхватил мешок с гремевшими бутылками и вышел на изрисованную вонючую лестницу.
В районе третьего этажа встретил он глупую старуху Злату Аркадьевну Пискунову с клюкой, соседку снизу, похожую на ведьму. Старуха шла Фряликову навстречу, держась за перила и явно симулируя одышку. Старая кочерыжка могла бы посторониться, конечно, подумал Фряликов, он ведь всё-таки с бутылками шёл, это понимать надо, да и болеет человек к тому же, но она не хотела ничего понимать и попёрла, дура, прямо на Фряликова. Пришлось тогда Фряликову посторониться. Однако и он в долгу не остался: всё ж саданул Злату Аркадьевну мешком с бутылками, так что та даже взвизгнула от боли и с минуту бурчала что-то нечленораздельное, а он с достоинством прошагал далее. Хормейстер это вам не какая-нибудь старая грымза – ясно? – даже никакого сравнения быть не может!
Погода на улице была гадкой и какой-то сомнительной, но не возвращаться же из-за этого обратно, ведь это совсем нужно быть идиотом. Смотреть по сторонам не хотелось, да и на что смотреть, собственно? На дорогу, собаками обосранную, на дома убогие, в которых людишки, как муравьи, понапиханы, ходят, друг об друга спотыкаются, бока друг другу обивают? Глухомань! Злою глухоманью всегда был сей град, даже когда блистал пред миром столицею!
Обливаясь пóтом и гремя на каждом шагу бутылками, Фряликов кое-как доплёлся до Ланского шоссе. Сломя головы мчались здесь приземистые маршрутки, сновали автомобили, сверкавшие безликим хромом и заносчивою эмалью, ковылял двурогий троллейбус, похожий на инвалида. Фряликов остановился, чтоб перевести дух, но стоять было хуже, чем идти, и Фряликов со своим неизбывным мешком побрёл далее.
– Бутылки берёте? – с трудом спросил он у толстой моложавой татарки Фаи в ларьке. Нет, в сущности, это была даже не баба, это была какая-то стервозная накладка.
Та не стала отвечать, а лишь ткнула рукою в замызганную бумажку под стеклом. Фряликов поднял голову и долго всматривался в татарские каракули. За бутылки давали такой мизер, что Фряликов даже выматерился. Почему за бутылки дают такой мизер? Обнаглели совсем; народ за мусор держат и совсем с тем не считаются. С народа шерсть состригли, и уже за шкуру принялись. Скоро уж и косточки застучат. Так что ж теперь идти ему в другое место с этим проклятым мешком, где, может быть, на рубль дадут больше? А может даже, и того не дадут. Им теперь никто не указ; творят, что хотят, и слова им не скажи. Раньше вот тоже слова нельзя было вякнуть, спора с этим нет, конечно, а жили лучше.
– Ладно! Давайте! – грубо сказал Фряликов и начал выставлять бутылки в оконце. А чтоб досадить татарке Фае, нарочно толкнул одну бутылку. Та упала и разбилась. Татарка выругалась (убирать ей теперь надо было за этим недотёпой) и швырнула Фряликову какую-то влажную мелочь. Денег, если прикинуть, не хватало даже на пиво, и Фряликов, подумав две минуты, взял сигареты, из дешёвых.
– А! – слышал он за спиной. – Вот ты где! Я тебя искал. А может, по блядям сходим?
Фряликов обернулся, и его тотчас передёрнуло. Сзади стоял Гена Григорьев с синей сумкой через плечо, с бутылкой пива в одной руке и недоеденной шавермой в другой. Гене было под шестьдесят, или даже все шестьдесят, пожалуй, он был в светло-серых клетчатых брючках, в грязной клетчатой же рубашке, в мятой расстёгнутой курке, и концы шарфа вылезали у Гены откуда-то из подмышек. Нос и борода его были все в соплях и майонезе.
– По каким это блядям? – кисло спросил Фряликов, готовясь от Григорьева выслушать какую-нибудь пакость.
– Да есть тут такие. Одна моя ученица, а другая бывшая подружка Аркашки Драгомощенко. Аркашка мне её как-то в карты проиграл в Сестрорецке. Он тогда только так рукой махнул: если уж так вышло, то и хер с ней. И уехал в город. Мне вот только ещё сейчас на радио надо, Серёжку с Сашкой повидать, я им пьесу несу, они уже в сорока моих пьесах играли, я должен сказать, что им делать надо… Мне Серёжка Дрейден сказал: ты, Гена, давай мне экстрима побольше: чтоб я на дерево лез, с парашютом прыгал, в реке тонул, на плоту плыл. Чтоб вулкан извергался, чтоб гроза была. И чтоб ритм всё время рваный, он это хорошо чувствует. Ну вот, я так всё и сделал. Там, если Галька, режиссёр, на полчаса выйдет, поссать или кофе попить, я сам у них всё поставлю. Мне ребята говорят, что я лучше Гальки всё делаю. И Коля Крыщук говорит то же. А ещё я скоро в Эстонию поеду, а потом в Крым, мне надо паспорт сделать, в ОВИР зайти, а потом на радио, ну а вечером уже можно по блядям сходить… возле метро «Московская»…
Григорьев откусил пол шавермы, измазав брови майонезом, и запил шаверму пивом.
– Хочешь? – протянул Григорьев бутылку своему собеседнику.
Пиво Фряликов хотел, но он посмотрел на бутылку, в которой очевидным образом плавали крошки из григорьевского рта, и с отвращением отказался. Вот если б не от Григорьева было пиво, тогда не отказался бы точно, а после Гены пить было невозможно. Фряликов сглотнул слюну и потоптался на месте нетерпеливо.
– Утрись! – сказал он только, глядя мимо Гены.
Григорьев беспрекословно утёрся шарфом и размазал всё, что было на бороде, на бровях же майонез остался.
– Ему так даже лучше, – подумал Фряликов. – Пусть себе, придурок, ходит в майонезе.
– Что-то ты сегодня, вроде, не в себе, – сказал Григорьев.
– Как это так – не в себе?! – со злостью спросил хормейстер.
– Ну так… на себя не похож!
– Что ты такое городишь?! – крикнул Фряликов.
– Ну, другой какой-то стал, – рассудительно сказал ещё Гена.
Фряликов отстранился. Он хотел было посмотреться в стекле каком-нибудь, а хоть бы и в витрине, но всё не попадалось ему ничего подходящего, где бы можно было хоть что-то увидеть.
Григорьев же сделал выражение на лице, как будто собирался читать свои стихи. Похоже, он и впрямь собирался их читать. Он не мог и двух минут постоять спокойно, чтобы на него не обращали внимание.
– Ну ладно, мне пора, – сказал Фряликов.
– А ты куда собрался? – спросил Гена.
– В центр, – мрачно сказал Фряликов. – У меня встреча, может быть.
– А с кем встреча-то? – поинтересовался Григорьев.
– Это моё дело! – огрызнулся хормейстер. – Тебе сейчас скажи – так тебе тоже захочется!
Фряликов стал уходить, но Гена увязался за ним; а никто, собственно, и не предполагал, что не увяжется. Плохо нужно было Гену знать, чтобы предположить такое, а Гену все знали хорошо.
– Мне тоже в центр, – сказал Гена. – Ну так что, пиво станешь? – спросил ещё он.
– Пивко, значит, любишь? – желчно сказал Фряликов, взглянув мельком на Генины руки. А руки были в мезозойских мозолях, да и под ногтями его чернел прошлогодний аллювий.
«Как славно в час душевного отлива, – со вкусом начал декламировать настырный Григорьев, помахивая пивной бутылкой, уже почти пустою:
Забыв, что есть и недруг, и недуг,
Пить медленное мартовское пиво
В столовой Академии Наук».
Гена откусил ещё от шавермы и, пропустив несколько катренов, продолжил, роняя изо рта куски пищи:
«Академичка! Кладбищем надежд
Мальчишеских осталась для кого-то
Местечко, расположенное меж
Кунсткамерой и клиникою Отта».
– Самого б тебя в клинику Отта! – оскалился Фряликов.
– Ты бывал там? Помнишь? – допытывался Гена.
– В клинике Отта?
– В академической столовке, – возразил Григорьев. – А мы там все бывали. И Витя Кривулин, покойник. И Лева Лурье. И Витька Топоров. И Саша Кушнер. И все прочие жиды. А цены там были… ты не представляешь! Кофе – три копейки. Это если простой и без сахара. Двойной – шесть. Если тоже без сахара. А делали ещё и тройной. Для любителей.
– Сколько стоил? – ядовито спросил Фряликов. Можно подумать, было ему какое-то дело до кофе без сахара, продаваемого где-то лет тридцать или сорок назад, ещё при социализме. В нём, кажется, засел сатирический соглядатай, в нём всегда сидел сатирический соглядатай; он вообще теперь изрядно заплутал в своём сомнительном амплуа.
– Не помню, – сознался Гена. – Слушай, – стал ещё говорить он, – а хочешь, купи в Крыму землю возле меня, стоит дёшево, до моря пятнадцать минут, я уже там всех наших собрал. У меня там дом, ну, сарай фактически, но мне больше и не надо, и земли чуть-чуть; кто-то виноград сажает, а мне это не нужно, там вино и так хорошее и недорогое. Я туда уже половину Союза писателей затащил, все дома себе купили.
– Ну, конечно, – громко говорил Фряликов. – Обезьянника им в Сухуми мало, им ещё зверинец в Крыму подавай!
– Ты не понимаешь. Я хочу там создать уголок с петербургской аурой, я организую там всероссийский театральный фестиваль, – с достоинством говорил Гена, помахивая остатками шавермы. Жидковатый, разведённый майонез затекал ему в рукава, но увлёкшийся Григорьев на это никакого внимания не обращал.
Фряликов прибавил шагу.
– Крым у хохлов вообще-то, – буркнул он, не оборачиваясь.
– Да это неважно, – возразил Гена. – Хохлы – отличные ребята. Да там, если хочешь знать, хохлов вообще нет. Там, в Крыму, вообще одни русские, да татары охохлившиеся. Они хохлами только прикидываются, ничего в них нет настоящего хохляцкого.
– Что, и сало не едят?
– Сало едят. Сало все едят. Сало я сам ем, – возразил Гена Григорьев. – А ты что, не ешь сало?
Фряликов шёл, руками размахивая, как вертолёт лопастями.
«Чёрт побери, – думал он, – отчего это день начинается с того, что разговариваешь с уродами? И так тут, того и гляди, в гермафродита превратишься, так тут же тебе ещё этот! Что это за день такой?!» – с тоскою думал Фряликов.
– Слушай, – только и сказал он Гене, – а чего тебя Топоров в своей книге гнидой назвал?
– Подумаешь! – ничуть не смущаясь, говорил Гена. – Я его в поэме Абрамом Колуновым назвал. Поэма такая… «День „Зенита“».
– Я знаю! Знаю! – заорал Фряликов, упреждая новую порцию Гениных стихов.
Григорьев и Фряликов прошли уже Новосибирскую и свернули в Торжковскую, по которой ходил трамвай; народишко здесь вблизи от метро сновал весьма оживлённо. У обочины дороги вереницею притулилась стайка маршрутных такси на кольце. Ковылял разукрашенный какой-то идиотской рекламой троллейбус. Фряликов с омерзением наблюдал, как взад-вперёд своими жалкими суетливыми человечьими походками бегут разнообразные ничтожные прохожие.
«Чёрт! – гадливо говорил себе Фряликов. – Сколько их тут! Даже дышать нечем. Совсем издышали весь воздух!»
Рядом как на грех шагал ещё Григорьев и дышал перегаром и иными несвежими ароматами. Да, можно подумать, другие лучше! Ходят, дышат, дышат, и всё такое прочее. Даже лучше и не думать, что они такое ещё делают. Дыши потом после них одним и тем же воздухом. Фряликов помрачнел пуще прежнего, ему не нравилось быть человеком и чувствовать то, что все люди чувствуют, без всяких возможных вариантов, без всякого возможного выбора. Григорьев же будто совсем вошёл в раж. Этому-то всё нипочём. Этот и в сточной канаве купаться может.
– Тебя, говорят, из театра выгнали… – говорил Гена.
– Почему выгнали? – остановился Фряликов. – Сам ушёл. Мне там неинтересно. Вы ещё обо мне скоро услышите! – обозлившись вдруг гаркнул Ипполит Глебович.
– А у меня есть стихотворение, – продолжал Гена. – «Болото» называется.
Фряликов не выразил ни малейшего интереса и лишь неуютно усмехнулся. Но Григорьева это нисколько не смутило:
«В разговорах, в любви, в работе, – звучно читал он:
Мы куда-то себя торопим.
Петербург стоит на болоте.
По болоту идём. По топям».
Фряликов снова понёсся вперёд, сморкаясь на бегу. Но Григорьев со своими стихами не отставал от бегущего хормейстера. «Погоди! Куда?» – кричал он и читал далее:
«Если даже по магазинам,
Или в гости к знакомой даме —
Всё равно идём по трясинам,
Сотрясающимся под нами.
Петербург – он почти в Европе,
Петербург – он богат дворцами…
Но какие повсюду топи! —
Чуть оступишься и – с концами».
«Чёрт! Чёрт! – беззвучно стонал хормейстер. – Знал бы он, что я сочинил сегодня! Не стал бы тут лезть со своими дворцами. Можно подумать, он один поэт! А он не один поэт!»
И была душа хормейстера в тоске, была обременена броненосным её беспокойством.
Он скрежетал зубами, он останавливался возле ларьков, разглядывая их витрины, будто бы он хотел купить хлеб или бананы, но он не собирался покупать ни хлеба, ни бананов, и вот он, сглатывая свою усталую слюну, вскоре бежал дальше. Гена всё время нависал сзади, неизменный, как тень и неумолимый, как смерть:
«Купола стоят в позолоте.
Шпили ввысь устремились стройно».
– Купола!.. позолота!.. – с бессильной ненавистью бормотал Фряликов. – Какая ему ещё позолота?!
«Петербург стоит на болоте.
По ночам у нас неспокойно, – продолжал Григорьев:
На болоте не видно брода,
На болоте шумит осина…
Вон – случайного пешехода
Засосала опять трясина».
«Идиот! Идиот!» – беззвучно повторял про себя Фряликов, чтобы заглушить навязчивую григорьевскую декламацию.
«Как подумаешь… А ведь что-то
В этой жизни не то творится…
Все спешат, а кругом – болото.
Дай им, Боже, не провалиться», – наконец, кажется, закончил декламировать Григорьев; да и то закончил оттого, что курить захотел. Он и закурил, курил и Фряликов, раздражённо и жадно.
– Ты не опаздываешь? – крикнул задыхавшийся Фряликов.
– А сколько времени?
– Не знаю.
– Тогда опаздываю. У меня сегодня тоже важная встреча.
– Какая встреча?
– Об этом нельзя говорить, – с забавной многозначительностью сказал Григорьев.
– Поезжай на метро, – приостановившись на мгновение, посоветовал Ипполит Глебович.
– Куда? – спросил Гена, распространяя вокруг себя дух весьма неаппетитный и невозможный.
– Туда, куда ты едешь, – сказал Фряликов, отвернувшись.
– А может, и не опаздываю. Ты тоже на метро?
– Пойду пешком. Меня тошнит от метро, – соврал Фряликов.
– Тебя тошнит не от этого, – рассудительно возразил Гена.
– Меня тошнит от всего.
– Ну пока, – сказал Гена. – Много не пей.
– Ты тоже, – сказал Фряликов.
– Ещё увидимся, – сказал Гена. – И давай, в Крым поехали. Поедешь, что ли? – ответа он не стал дожидаться, шагнул в толпу бессмысленных пешеходов и был втянут толпою в вестибюль метро. Лишь ещё раз мелькнули в отдалении его нелепые клетчатые штаны и мятая куртка, и выглядело это всё миражом, оптическим обманом, наваждением. Откуда-то подбредали ещё и ещё людишки и дружно стремились туда, куда стремились всё.
Фряликов вздохнул с облегчением. Он потоптался на месте, тоскливо глядя по сторонам, потом скучно пошагал в сторону островов и центра. В мошонке ощущал он зуд, будто от воспаления.
Стыдно, стыдно быть человеком! Вошью быть лучше, тлёю быть лучше; вошь мелкая, заботы её мелки, проблемы её ничтожны, душа у неё не болит так…