Предрассветный сумрак исчез. Первого декабря 129 года новой эры солнце показалось на небе как бы окутанное пеленой молочно-белых испарений, подымавшихся с моря. Было холодно.
Казий[1], гора средней высоты, стоит на приморской косе между южной Палестиной и Египтом; с севера она омывается морем, которое в тот день не сверкало, как обычно, ярким ультрамариновым светом. Дальние волны его отливали мрачной, черной синевой, ближайшие же отличались совершенно другим колоритом, переходившим в унылый серо-зеленый оттенок там, где они сливались со своими сестрами, соседними с горизонтом, словно пыльный дерн на темных полосах лавы.
Северо-восточный ветер, поднявшийся с восходом солнца, начал крепчать; млечно-белая пена показалась на гребнях волн, но эти волны не бились с бешенством о подошву горы; бесконечно длинной, плавной зыбью катились они к берегу медленно, точно тяжелый, расплавленный свинец. Порою все же от них отделялись легкие светлые брызги, когда их крыльями задевали чайки, которые, словно в страхе, метались туда и сюда и с пронзительным криком стаями носились над водой.
По тропинке, спускавшейся с гребня горы на равнину, медленно подвигались три путника. Но только один из них – старший, бородатый, который шел впереди, – обращал внимание на небо и на море, на чаек и на дикую долину внизу. Вот он остановился, и примеру его в тот же момент последовали его товарищи. Ландшафт у его ног, по-видимому, приковал его взгляды и оправдывал удивление, с которым он покачал своей слегка опущенной головой. Узкая полоса пустыни, отделяя воды двух морей, тянулась перед ним к западу в необозримую даль. По этой самой природой созданной дамбе двигался караван. Мягкие копыта верблюдов беззвучно ступали по дороге, по которой пролегал их путь. Их всадники, закутанные в белые бурнусы, казалось, спали, а погонщики предавались грезам. Серые орлы, сидевшие по краям, не трогались с места при их приближении.
Вправо от низкого прибрежья, по которому шел путь из Сирии в Египет, лежало море, совершенно лишенное блеска и сливавшееся с серыми тучами; влево, посреди пустыни, виднелась какая-то странная местность, конца которой не было видно ни к востоку, ни к западу и которая походила здесь – на снежное поле, там – на стоящую воду, а в иных местах – на чащу густых тростников.
Старший из спутников непрестанно смотрел то на небо, то вдаль; другой, раб, несший на своих широких плечах одеяла и плащи, не спускал глаз с своего повелителя, а третий – юноша из свободных граждан, с усталым и мечтательным видом глядел вниз, на дорогу.
Тропинку, спускавшуюся с вершины горы к морскому берегу, пересекала широкая дорога, которая вела к величественному зданию храма, и на эту-то дорогу и вступил бородатый путешественник. Но он прошел по ней лишь несколько шагов, затем остановился, с досадой покачал головой, пробормотал про себя несколько невразумительных слов, ускоренным шагом повернул назад к узкой тропе и стал спускаться в долину.
Его молодой спутник последовал за ним как тень, опустив чело и не выходя из своей задумчивости; а раб поднял коротко остриженную белокурую голову, и улыбка превосходства пробежала по его губам, когда он увидел у левого края дороги труп павшего черного козленка и возле него старую пастушку, которая при приближении мужчин боязливо спрятала свое морщинистое лицо под сине-черным покрывалом.
– Есть из-за чего! – пробормотал раб, выпятив губы, и послал воздушный поцелуй молодой черноволосой девушке, сидевшей на корточках у ног старухи. Но она этого не заметила; точно зачарованная, следила она за путниками, и в особенности за юношей. Как только все трое удалились настолько, что слов ее не было слышно, девушка вздрогнула и приглушенным голосом спросила:
– Кто это, бабушка?
Старуха подняла покрывало, приложила руку к губам внучки и боязливо прошептала:
– Он!
– Император?
Старуха отвечала многозначительным кивком головы; но девушка с нетерпеливым любопытством продолжала приставать к бабке и, вытянув далеко вперед темноволосую голову, тихо спросила:
– Молодой?
– Глупая! Тот, что идет впереди. Седобородый.
– Вон тот? А мне бы хотелось, чтобы императором был молодой.
Действительно, человек, который шел молча впереди своих спутников, был римский император Адриан, и казалось, что его прибытие оживило пустыню: едва он приблизился к камышам, чибисы поднялись оттуда ввысь с резкими криками, а из-за песчаного холма, лежавшего у края той широкой дороги, по которой не пошел Адриан, вышли два человека в жреческих одеждах. Оба они принадлежали к храму Казийского Baaлa[2] – небольшому зданию из твердого камня горной породы, которое своим фасадом выходило к морю и только накануне того дня удостоилось посещения императора.
– Не сбился ли он с дороги? – спросил один из жрецов другого по-финикийски.
– Едва ли, – отвечал тот. – Мастор говорил, что император даже в темноте найдет любую дорогу, по которой ходил хоть один раз.
– Однако же он смотрит больше на облака, чем на землю, – заметил другой.
– Но он ведь обещал нам вчера…
– Не обещал ничего определенного.
– Нет. При прощании он крикнул (я это явственно слышал): «Может быть, я снову приду посоветоваться с вашим оракулом…»
– «Может быть»…
– Мне кажется, он сказал: «вероятно».
– Кто знает, какое знамение, открытое им в небесах, гонит его отсюда, – сказал другой. – Он идет к лагерю, расположенному на берегу моря.
– Но в нашей парадной трапезной для него приготовлен обед.
– Ну, для него-то всегда стол накрыт. Пойдем. Какое скверное утро: я продрог!
– Погоди немного, посмотри.
– Что такое?
– Его поседевшие волосы не прикрыты даже шапкой.
– Еще никто не видал его с покрытой головой во время путешествий.
– Да и его серый плащ кажется вовсе не императорским.
– Но на пиршествах он всегда носит багряницу.
– Знаешь ли, кого он напоминает мне походкой и внешностью?
– Ну?
– Покойного верховного жреца нашего, Абибаала, – тот тоже шествовал так величественно и задумчиво и носил такую же бороду, как император.
– Да, да…и тот же испытующий и задумчивый взгляд…
– Тот тоже часто смотрел ввысь. Даже широкий лоб у них одинаковый… Только нос у Абибаала был более крючковат и волосы не такие курчавые.
– Уста нашего учителя носили печать достоинства и серьезности, в то время как губы Адриана при каждом слове, которое он слышит или сам произносит, вытягиваются и кривятся, как для насмешки.
– Взгляни, вот он поворачивается к своему любимцу; кажется, этого красивого молодца зовут Антонием?
– Антиноем[3], а не Антонием. Говорят, что он откопал его где-то в Вифинии.
– Какой красавец!
– Да, красоты несравненной. Что за стан, что за чудное лицо! Однако я не желал бы, чтобы он был моим сыном.
– Как! Ведь он любимец императора.
– Именно поэтому… У него уже и теперь такой вид, будто он насладился всем и ни в чем уже не находит радости.
На небольшой площадке у самого берега моря, защищенной от восточного ветра утесами из рыхлого камня, стояло множество шатров. Между ними горели костры, вокруг которых толпились римские солдаты и слуги императора. Полунагие ребятишки, сыновья рыбаков и погонщиков верблюдов, озабоченно бегали туда и сюда, подкладывая в огонь сухие стволы тростника и поблекшие ветви дикого колючего кустарника. Но как ни усиливалось пламя, дым не поднимался в вышину. Разгоняемый короткими порывами ветра, он стлался над землею легкими облаками, подобными стаду баранов, рассеявшихся в разные стороны, словно ему страшно было подняться в этот серый, неприютный и влажный воздух.
Самый большой из шатров, перед которым ходили попарно взад и вперед римские часовые, был открыт настежь со стороны моря. Рабы, выходившие оттуда через широкую дверь на воздух, должны были обеими руками крепко придерживать на своих бритых головах подносы, уставленные золотыми и серебряными блюдами, тарелками, кубками и стаканами, чтобы ветер не сбросил их на землю. Внутри палатка не блистала никакими украшениями.
На мягком ложе у правой стены палатки, колебавшейся от бурного ветра, лежал император. Его бескровные губы были крепко сжаты, руки скрещены на груди, глаза полузакрыты. Но он не спал. Несколько раз открывал он рот, и губы его шевелились, точно он пробовал какое-то кушанье. По временам он поднимал свои тяжелые веки, сплошь покрытые мелкими морщинами и синими жилками, устремлял взор в вышину, в сторону или вниз, в середину шатра.
Там, на шкуре огромного медведя, окаймленной синим сукном, лежал любимец Адриана, Антиной. Его прекрасная голова покоилась на искусно набитой голове этого зверя, сраженного его повелителем. Правая нога свободно качалась на весу, поддерживаемая согнутой левой, а руки были заняты игрою с молосской собакой императора, которая припала своей умной головой к обнаженной высокой груди юноши и часто порывалась, в знак привязанности, лизать его нежные уста. Но Антиной не допускал ее до этого, он шутя сжимал руками морду собаки или же окутывал ее голову концом белого палия[4], соскользнувшего с его плеч.
Игра эта, по-видимому, нравилась собаке; но когда Антиной обвил слишком плотно ее голову и собака, напрасно стараясь освободиться от этого покрова, стеснявшего ее дыхание, громко завыла, император изменил позу и бросил недовольный взгляд на своего любимца. Только взгляд и ни одного слова упрека. Но в ту же минуту выражение глаз Адриана изменилось. Он устремил их на фигуру юноши с любовным вниманием, словно на изысканнейшее произведение искусства, которым никогда нельзя вдоволь налюбоваться.
И в самом деле, бессмертные боги сотворили из тела этого юноши живое изваяние! Необыкновенно нежен и вместе силен был каждый мускул этой шеи, этой груди, этих рук и ног. Никакое человеческое лицо не могло представлять собой более совершенной гармонии.
Антиной заметил, что его повелитель обратил внимание на его игру с собакой. Он оставил животное в покое и обратил взгляд своих больших, оживленных глаз к императору.
– Что ты там делаешь? – ласково спросил Адриан.
– Ничего, – отвечал тот.
– Нет человека, не делающего ничего. И если кому-нибудь кажется, будто он достиг полной бездеятельности, то он, по крайней мере, думает о том, что ничем не занят, а думать – это уже много значит.
– Я вовсе не могу думать.
– Каждый может думать, и если ты не думал именно в эту минуту, то все же ты играл.
– Да, с собакой.
При этих словах Антиной отстранил животное и опустил кудрявую голову на ладони.
– Ты устал? – спросил император.
– Да.
– Мы оба спали в эту ночь одинаково мало, и, однако же, я, который намного старше тебя, чувствую себя бодрее.
– Ты еще вчера говорил, что старые солдаты пригодны к ночной службе лучше молодых.
Император кивнул головой и сказал:
– В твоем возрасте люди, когда они не спят, живут втрое быстрее, чем в моем, а потому вдвое больше нуждаются во сне. Ты – вправе быть утомленным. Мы взошли на гору только в три часа пополуночи, но как часто пиры оканчиваются еще позднее!
– Как там, вверху, было холодно и неприятно!
– Да, но только после восхода солнца.
– Сначала ты этого не замечал, – возразил Антиной, – потому что был занят созерцанием звезд.
– А ты только самим собою. Это правда!
– Я думал также о твоем здоровье, когда похолодало перед выездом Гелия[5].
– Я должен был дождаться его появления.
– Разве ты и по восходу солнца умеешь узнавать будущее?
Адриан с удивлением посмотрел на вопрошавшего и отрицательно покачал головой. Затем он устремил взор на потолок шатра и после длительного молчания заговорил короткими фразами, часто прерывая их паузами.
– День – это сплошь настоящее; будущее же возникает из тьмы. Из земной борозды вырастают злаки; из мрачной тучи изливается дождь, из чрева матери выходят новые поколения; во сне возобновляется свежесть наших членов. А кто может знать, что возникает из темной смерти?
Вслед за тем император некоторое время безмолвствовал, и юноша спросил его:
– Но если солнечный восход не объясняет тебе будущего, то зачем ты так часто прерываешь свой ночной отдых и взбираешься на горы, чтобы наблюдать его?
– Зачем… зачем… – медленно отвечал Адриан, задумчиво погладил свою поседевшую бороду и, как бы говоря сам с собою, продолжал: – На этот вопрос разум не дает ответа, уста не находят слов; но если бы и то и другое было в моем распоряжении, то кто бы из черни мог понять меня? Это лучше всего можно объяснить образами. Всякий, принимающий участие в жизни, есть действующее лицо на мировой сцене. Кто хочет быть высоким в театре, тот надевает котурны[6], а разве гора не есть высочайший пьедестал, на котором только может покоиться человеческая пята? Гора Казий – это холм, но я стоял на гигантских вершинах и видел под собою облака, словно Юпитер с вершины Олимпа.
– Тебе нет надобности всходить ни на какие горы, чтобы чувствовать себя богом! – вскричал Антиной. – Тебя называют «божественный»; ты повелишь – и целый мир должен повиноваться. Правда, на горе человек ближе к небу, чем на равнине, но…
– Но?
– Я не решаюсь высказать мысль, которая мне пришла в голову.
– Говори смело.
– Была одна маленькая девочка. Когда я усаживал ее к себе на плечо, она обычно поднимала руки кверху и кричала: «Какая я большая!» В эту минуту ей казалось, что она выше меня, а все же она была та же малютка Пантея.
– Но ей казалось, что она была большая, и этим решается вопрос, ибо для человека всякий предмет таков, каким он его ощущает. Правда, меня называют «божественным», но я по сто раз в день чувствую ограниченность человеческой силы и человеческой природы, за пределы которых я никак не могу выйти. На вершине какой-нибудь горы я не чувствую этого. Там мне кажется, что я велик, так как ничто на земле, ни вблизи, ни вдали, не возвышается над моей головой. И когда там перед моим взором исчезает ночь, когда лучезарное сияние юного солнца вновь возрождает для меня мир, возвращая моему восприятию все то, что еще недавно было поглощено мраком, тогда глубоким дыханием вздымается грудь и упивается чистым и легким воздухом высей. Лишь там, наверху, в одиноком безмолвии, ничто не напоминает мне о земной суете; там я ощущаю свое единство с великой расстилающейся передо мной природой. Приходят – уходят морские волны; опускаются – поднимаются кроны деревьев в лесу; туманы, пары и облака вздуваются и рассеиваются во все стороны, и там, вверху, я чувствую себя настолько растворившимся в окружающем меня мироздании, что порою мне кажется, будто все оно приводится в движение собственным моим дыханием. Как журавлей и ласточек, так и меня тянет вдаль. И поистине, где же глазу будет дано, хотя бы в намеке, созерцать недостижимую цель, если не на вершине горы? Безграничная даль как будто принимает здесь осязательную форму, и взор как бы прикасается к ее пределам. Расширенным, а не вознесенным чувствую я все свое существо, и исчезает тоска, испытываемая мною, когда я принимаю участие в водовороте жизни или когда государственные заботы требуют моих сил… Но этого, мальчик, ты не понимаешь… Все это – тайны, которыми я не делюсь ни с кем из смертных.
– И лишь мне одному ты не гнушаешься открыть их! – воскликнул Антиной, который теперь совсем повернулся в сторону императора и, широко раскрыв глаза, старался уловить каждое его слово.
– Тебе? – спросил Адриан, и улыбка, не совсем чуждая насмешке, заиграла у него на устах. – От тебя я скрываю не больше, чем от того Амура, изваянного Праксителем[7], что стоит в Риме у меня в кабинете.
Вся кровь юноши прихлынула к лицу, окрасив щеки пылающим пурпуром. Император это заметил и добавил успокоительным тоном:
– Ты для меня – больше, чем произведение искусства. Мрамор не может покраснеть. Во времена Праксителя красота правила миром. Ты же доказываешь мне, что и в наши дни богам бывает угодно воплощаться в зримых образах. Глядя на тебя, я примиряюсь с дисгармониями нашей жизни. Это мне приятно. Но разве я могу требовать, чтобы ты меня понимал? Чело твое не создано для раздумья… Или, может быть, ты понял что-либо из моих слов?
Антиной оперся на левую руку и, подняв правую, произнес решительно:
– Да.
– Что же именно?
– Мне знакома тоска.
– По чему?
– По многим вещам.
– Назови хоть одну.
– По удовольствию, за которым не следовало бы отрезвления. Такого я не знаю.
– Эту тоску ты разделяешь со всей римской молодежью. Но только она опускает твое придаточное предложение… Дальше!
– Не смею сказать.
– Кто запрещает тебе говорить со мной откровенно?
– Ты сам.
– Я?
– Да, ты, потому что ты запретил мне говорить о моей родине, о моей матери, обо всех мне близких.
Лоб императора нахмурился, и он отвечал сурово:
– Твой отец – я, и вся твоя душа должна принадлежать мне.
– Она твоя, – отвечал юноша, снова опускаясь на медвежью шкуру и плотно окутывая плечи плащом, так как холодный ветер подул в открытую дверь шатра, через которую вошел Флегон, личный секретарь императора. За ним следовал раб со множеством запечатанных свитков под мышкой.
– Не благоугодно ли будет тебе, цезарь, покончить с полученными бумагами и письмами? – спросил секретарь.
– Да, а затем мы запишем то, что мне удалось заметить в эту ночь. Под рукою ли у тебя таблички?[8]
– Я велел приготовить их в рабочем шатре, цезарь.
– Буря усилилась?
– Ветер, по-видимому, дует разом и с востока и с севера. На море сильные волны! Императрице предстоит бурное плавание.
– Когда она отправилась?
– Якорь был поднят около полуночи. Ее корабль – прекрасное судно, но оно отличается боковой, весьма неприятной качкой.
При последних словах император громко и ядовито воскликнул:
– Качка перевернет ей вверх дном и сердце и желудок. Я желал бы присутствовать при этом! Но, нет… клянусь богами, нет! Я не желал бы этого. Сегодня она, наверное, позабудет нарумяниться. Да и кто соорудит ей прическу, когда и ее служанок тоже постигнет злосчастная судьба? Мы еще останемся сегодня здесь, потому что если я встречусь с нею тотчас после ее прибытия в Александрию, то вся она будет желчь и уксус.
При этих словах Адриан встал с ложа, движением руки послал привет Антиною и вышел в сопровождении секретаря из палатки.
При разговоре фаворита с его повелителем присутствовал еще третий человек, стоявший в глубине шатра, а именно язиг[9] Мастор.
Это был раб, и потому на него обращали так же мало внимания, как на молосскую собаку, последовавшую за Адрианом, или на ложе, на котором цезарь обычно покоился.
Мастор, красивый, хорошо сложенный мужчина, некоторое время покручивал концы длинных рыжеватых усов, поглаживал свою круглую, коротко стриженную голову, запахнув хитон на груди, сиявшей необыкновенной белизной; он не спускал при этом глаз с Антиноя, который лежал, повернувшись в другую сторону, и, уткнувшись в шкуру медведя, прикрыл лицо руками.
Мастор хотел ему что-то сказать, но не решался окликнуть его, потому что императорский наперсник обращался с ним не всегда одинаково. Иногда он охотно слушал его, иногда же обрывал с большею суровостью, чем самый надменный выскочка последнего слугу. Наконец раб набрался смелости и окликнул Антиноя, так как ему легче было перенести брань, чем таить в душе горячо прочувствованную и уже облеченную в слова мысль, как бы она ни была незначительна.
Ангиной слегка приподнял склоненную на руки голову и спросил:
– Что тебе нужно?
– Я хотел только сказать тебе, – ответил язиг, – что знаю, кто была маленькая девочка, которую ты не раз поднимал на плечи. Не правда ли, это была твоя сестренка, о которой ты мне рассказывал недавно?
Антиной утвердительно кивнул головой, снова опустил ее на ладони, и плечи его начали вздрагивать так порывисто, словно он плакал.
Мастор несколько минут молчал. Затем он подошел к Антиною и сказал:
– Тебе известно, что у меня дома – сын и дочурка. Я люблю слушать о маленьких девочках. Мы теперь одни, и если твою душу облегчает…
– Отстань! Я уже десять раз говорил тебе о своей матери и о маленькой Пантее, – возразил Антиной, стараясь казаться спокойным.
– Так расскажи, не стесняясь, в одиннадцатый, – настаивал раб. – Я-то и в лагере и на кухне могу говорить о своих сколько мне угодно. Но ты!.. Ну как же называлась собачка, для которой малютка Пантея сшила красную шапочку?
– Мы звали ее Каллистой! – вскричал юноша, отирая глаза рукой. – Мой отец не терпел ее, но мы склонили мать на свою сторону. Я был ее любимцем, и, когда обнимал и с мольбой смотрел на нее, она говорила «да» на все, о чем бы я ни попросил.
Веселый блеск сверкнул в усталых глазах Антиноя: ему вспомнились те радости, за которыми никогда не следует отрезвление…
Один из царских дворцов в Александрии, построенных Птолемеями, стоял на косе, называемой Лохиада и выдававшейся в синее море в виде пальца, указывающего на север. Она служила восточной границей Большой гавани. В этой гавани всегда стояло множество разных судов, но теперь она была в особенности богата ими. И набережная, вымощенная шлифованными каменными плитами, которая вела к морской косе из дворцового квартала Александрии – так называемого Брухейона, омываемого морем, – была до такой степени переполнена любопытными гражданами, пешими и в колесницах, что последним пришлось не раз останавливаться, прежде чем они добрались до гавани, где останавливались императорские корабли[10].
И в самом деле, у пристани можно было увидеть необыкновенное зрелище. Там, под защитою высоких молов, стояли великолепные триремы, галеры, легкие и грузовые суда, которые привезли в Александрию супругу Адриана[11] и свиту императорской четы. Большой корабль с очень высоким павильоном на корме и с головою волчицы на носу, высоко вздымавшемся в смелом изгибе, привлекал особое внимание. Он был весь выстроен из кедрового дерева, богато украшен бронзой и слоновой костью и назывался «Сабина». Кто-то из молодых граждан, указывая пальцем на это название корабля, изображенное на корме золотыми буквами, подтолкнул локтем товарища и сказал смеясь:
– А у Сабины-то голова волчицы.
– Павлинья голова подошла бы ей больше. Видел ты ее вчера, когда она ехала в Цезареум?[12]
– К несчастью, – вскричал первый, но тотчас же замолчал; как раз за своей спиной он увидел римского ликтора[13], который нес на левом плече «fasces», пучок из вязовых прутьев, красиво обвитый шнурками; в правой руке он держал палку, которой разгонял толпу, чтобы очистить место для колесницы своего начальника, императорского префекта[14] Титиана, медленно следовавшей за ликтором.
Услыхав неосторожные слова гражданина, сановник сказал, обращаясь к стоявшему возле него мужчине, быстрым движением поправляя складки своей тоги:
– Чудной народ! Я не могу на него сердиться, но охотнее прокатился бы отсюда до Канопа[15] верхом на ноже, чем на языке александрийца.
– Слышал ты, что сказал только что вон тот толстяк насчет Вера?[16]
– Ликтор хотел схватить его, но с ними ничего нельзя сделать строгостью. Если бы с них взыскивать по сестерцию за каждое ядовитое слово, то, уверяю тебя, Понтий, город обеднел бы, а наша казна сделалась бы богаче сокровищницы древнего Гигеса Сардийского[17].
– Пусть они остаются богатыми, – вскричал Понтий, главный архитектор города, мужчина лет тридцати, с живыми глазами навыкате, и продолжал густым басом, крепко сжимая свиток, который он держал в руке: – Они умеют работать, а ведь пот солон. При работе они понукают, а во время отдыха кусают друг друга, как норовистые кони, впряженные в одно дышло. Волк – красивый зверь; но вырви у него зубы – и он превратится в скверную собаку.
– Ты читаешь в моей душе! – вскричал префект. – Но вот мы приехали. Вечные боги, я не предполагал, чтобы здание было в таком дурном состоянии! Издали оно все-таки имеет довольно внушительный вид.
Титиан и архитектор сошли с колесницы; первый приказал ликтору позвать управляющего дворцом и затем начал осматривать вместе со своим спутником ворота, которые вели к зданию. С двойной колоннадой, увенчанной высоким фронтоном, оно являло вид довольно величественный, но далеко не привлекательный. Штукатурка стен во многих местах обвалилась, капители мраморных колонн были изуродованы самым плачевным образом, а высокие, покрытые металлом створки дверей криво висели на петлях.
Понтий тщательно осмотрел ворота и затем вместе с префектом прошел на первый двор дворца, где во времена Птолемеев стоял павильон для посланцев, писцов и дежурных должностных лиц царя.
Там они встретили неожиданное препятствие: от маленького домика, в котором жил привратник, над мощеным пространством, на котором зеленела трава и цвел высокий чертополох, было протянуто несколько веревок. На этих веревках было развешано мокрое белье всевозможных видов и размеров.
– Недурное помещение для императора! – вздохнул Титиан, пожав плечами, и отстранил ликтора, поднявшего свои fasces, чтобы сбросить веревки на землю.
– Оно не так дурно, как кажется, – решительно отвечал архитектор. – Привратник! Эй, привратник! Куда запропастился этот бездельник?
С этим зовом Понтий направился к дому привратника и, пробравшись, согнув спину, под мокрым бельем, остановился. Ликтор же тем временем поспешил во внутренние покои дворца. Нетерпение и досада отражались на лице зодчего, когда он ступил за ворота; но теперь он улыбался своим энергичным ртом и вполголоса крикнул префекту:
– Титиан, потрудись прийти сюда.
Престарелый сановник, который был на целую голову выше архитектора, мог только согнув спину пройти под веревками. Но это не остановило его: пробравшись под бельем осторожно, чтобы не сбросить его на землю, он крикнул Понтию:
– Я проникаюсь уважением к детским рубашонкам. Под ними можно пройти, не сломав спинного хребта.
– Ха-ха, это великолепно! – сказал архитектор.
Последнее восклицание относилось к зрелищу, ради которого он и позвал префекта. И действительно, зрелище было довольно оригинальное: весь фасад привратничьего домика зарос плющом, густыми ветвями окаймлявшим даже окно и дверь сторожки. А среди зеленой его листвы висело множество клеток с дроздами, скворцами и другими мелкими певчими птичками. Широкая дверь домика была отворена настежь и позволяла обозревать довольно просторную, весело расписанную комнату. На заднем плане ее виднелась слепленная из глины превосходной работы модель статуи Аполлона. Всюду на стенах висели лютни и лиры разных форм и величин.
Посреди комнаты, возле отворенной двери, виден был стол, на котором стояли большая клетка с зеленью между палочками решетки и с множеством гнезд, наполненных молодыми щеглятами, большая кружка для вина и кубок из слоновой кости, украшенный изящной резьбой. Возле этих сосудов на каменной плите стола покоилась рука престарелой женщины, заснувшей в кресле. Несмотря на седые усики, красовавшиеся на ее верхней губе, и на грубый румянец лба и щек, ее лицо было ласково и добродушно. Должно быть, она и во сне видела теперь что-то очень приятное, так как выражение ее губ и глаз, один из которых был полуоткрыт, а другой плотно сомкнут, придавало ей такой вид, словно она чему-то радовалась.
На коленях у нее спала серая кошка, а возле кошки – как бы в доказательство того, что в этой веселой комнате, вовсе не дышавшей запахом бедности, а каким-то своеобразным приятным ароматом, нет места для вражды, – приютилась косматая собачонка, которая белоснежным цветом шерсти, видимо, обязана была очень уж заботливому уходу. Две другие собачонки, похожие на первую, лежали, растянувшись на каменном полу, у ног старухи и, по-видимому, спали так же крепко, как их благодетельница.
Архитектор указал подошедшему к нему префекту пальцем на эту тихую домашнюю обстановку и прошептал:
– Сюда бы какого-нибудь живописца, вот вышла бы превосходная картинка!
– Несравненная! – отвечал Титиан. – Но только мне кажется, что густой румянец на лице старухи и стоящая возле нее большая кружка от вина несколько подозрительны.
– Но видал ли ты когда-нибудь более мирную, более спокойную фигуру?
– Так спала Бавкида, когда Филемон[18] позволял себе отлучаться. Или этот примерный супруг всегда сидел дома?
– Вероятно. Но вот спокойствие и нарушилось.
Приближение двух друзей разбудило одну из собачек. Она тявкнула; за нею вслед поднялись и две другие, и все они залаяли наперебой. Любимица старухи спрыгнула с ее колен; но сама старуха и кошка не были потревожены этим шумом и продолжали спать.
– Сторожиха такая, что лучше и не нужно, – засмеялся архитектор.
– А эту фалангу собак, охраняющих императорский дворец, легко можно убить одним ударом, – прибавил Титиан. – Смотри, вот достойная матрона просыпается.
Действительно, старуху наконец потревожил лай собак; она слегка выпрямилась, подняла руки и, не то проговорив, не то пропев какую-то фразу, снова упала в кресло.
– Вот это великолепно! – вскричал префект. – Она во сне прокричала: «Валяйте повеселей!» Любопытно было бы посмотреть, как это диковинное существо поведет себя, когда проснется.
– Мне было бы жаль выгнать старуху из ее гнезда, – сказал архитектор, развертывая свой свиток.
– Нельзя трогать этот домик! – вскричал префект с живостью. – Я знаю Адриана. Он любитель оригинального в вещах и в людях, и я бьюсь об заклад, что он по-своему поладит с этой старухой. Но вот наконец идет смотритель этого дворца.
Префект не ошибся. Быстрые шаги, приближение которых уловил его слух, действительно принадлежали ожидаемому ими лицу.
Уже издали слышно было пыхтение спешившего человека, который, прежде чем Титиан мог помешать ему, стал срывать растянутые над двором веревки и сбрасывать их на землю вместе с развешанным бельем.
После падения этого занавеса, который отделял его от императорского наместника и его спутника, он поклонился первому низко, насколько позволяла ему массивность его тела; но его скорый бег и изумление при виде самого могущественного на Ниле человека во вверенном его надзору здании вконец лишили его самообладания, так что он даже не был в состоянии пробормотать традиционное приветствие.
Впрочем, Титиан не дал ему и времени для этого. Выразив свое сожаление по поводу злополучной судьбы лежавшего на земле белья и назвав смотрителю имя и профессию своего друга Понтия, он в немногих словах сообщил ему, что император желает жить во вверенном смотрителю дворце. Он, Титиан, знает о плохом состоянии здания и приехал сюда, чтобы посоветоваться с архитектором и с ним, смотрителем, каким образом в несколько дней привести в порядок запущенный дворец, как сделать его годным для жительства Адриана и исправить в нем хотя бы те повреждения, которые бросаются в глаза. Смотритель должен провести его по всем комнатам.
– Сейчас, сию минуту, – отвечал грек, тело которого за время многолетней праздности стало необычайно тучным. – Я сбегаю и принесу ключ.
Он удалился, тяжело дыша, и на пути быстрыми движениями круглых, коротких пальцев поправлял на правой стороне головы свои еще вполне сохранившиеся волосы.
Понтий посмотрел ему вслед и сказал:
– Верни его, Титиан. Его потревожили во время завивки. Только одна сторона головы была готова, когда за ним пришел ликтор. Ручаюсь головой, он велит завить себе и другую половину, прежде чем вернется сюда. Я знаю своих греков!
– Оставь его, – сказал Титиан. – Если твое суждение о нем верно, то он, не развлекаясь посторонними мыслями, будет внимателен к нашим вопросам только тогда, когда и другая половина его волос будет завита. Я ведь тоже умею понимать своих эллинов.
– Лучше, чем я, как видно, – отвечал архитектор тоном глубокого убеждения. – Государственный муж работает над людьми так же, как мы – над безжизненным материалом. Заметил ли ты, как толстяк побледнел, когда ты заговорил о немногих днях, по истечении которых император собирается переселиться во дворец? Недурной, должно быть, вид изнутри у этой старой рухляди. Однако нам дорог каждый час, мы слишком уж долго здесь замешкались.
Префект утвердительно кивнул головой и последовал за Понтием во внутренние покои дворца.
Как величествен и гармоничен был план этого громадного здания, по которому водил двух римлян смотритель его Керавн, уже успевший украситься превосходно завитыми локонами! Дворец стоял на искусственном холме посреди косы Лохиады. Из множества окон его и с балконов можно было легко обозревать улицы и площади, дома, дворцы и общественные здания мирового города, а также его кишевшую судами гавань. Богата, разнообразна и пестра была перспектива к югу и к западу от Лохиады, а с балкона дворца Птолемеев на восток и на север открывался никогда не утомлявший взора вид на бесконечное море, ограниченное только линией горизонта.
Посылая с нарочным гонцом с горы Казий своему префекту Титиану приказ приготовить именно это здание для приема императора, Адриан хорошо знал, в каком оно было запущенном состоянии. Восстановить основательно внутренность дворца, необитаемого со времени низвержения Клеопатры, было делом должностных лиц. На это он дал им восемь-девять дней.
И в каком виде Титиан и Понтий (у которого от осмотра, обследования и записи пот так и струился со лба) застали эти полуразрушенные и разграбленные чертоги, бывшие некогда вместилищем необычайного великолепия! Колонны и лестницы во внутренних покоях сохранились еще в довольно сносном состоянии, но зияющие потолки парадных зал пропускали дождь, великолепные мозаичные полы в некоторых местах были разрушены, в других – посреди какой-нибудь залы, как и в окруженном колоннами дворике, росла трава, образуя маленькую лужайку. Октавиан Август, Тиберий, Веспасиан, Тит[19] и целый ряд префектов выломали прекраснейшие мозаичные картины в знаменитом Лохиадском дворце Птолемеев и отправили их в Рим или в провинцию, чтоб украсить свои городские дома или загородные виллы.
То же произошло и с великолепными статуями, которыми за несколько столетий перед тем украшали этот дворец Лагиды[20], любители искусств, владевшие, кроме того, и другими, более обширными дворцами в Брухейоне.
Посреди одной обширной мраморной залы находился фонтан великолепной работы, сообщавшийся с превосходным городским водопроводом. Сквозной ветер дул в этой зале и в бурную погоду обдавал водяными брызгами весь пол, совершенно лишенный прежних мозаичных украшений и теперь повсюду, куда бы ни ступила нога, покрытый тонкой темно-зеленой, скользкой и влажной тканью моховых порослей.
В этой-то зале смотритель дворца Керавн, запыхавшись, прислонился к стене и, отирая лоб, скорее пропыхтел, чем проговорил:
– Конец!
Эти слова были сказаны таким тоном, как будто Керавн подразумевал свою собственную кончину, а не конец дворца, и насмешкой прозвучал ответ архитектора, который решительно заявил:
– Хорошо. В таком случае отсюда, может, мы и начнем наш осмотр.
Керавн не возражал, но воспоминание о множестве лестниц, на которые ему придется снова взбираться, придало ему вид человека, приговоренного к смерти.
– Нужно ли и мне оставаться с тобой при твоей дальнейшей работе, которая, вероятно, будет касаться отдельных подробностей? – спросил Понтия префект.
– Нет, – отвечал архитектор. – Разумеется, при условии, если соблаговолишь теперь же заглянуть в мой план и узнаешь в общих чертах, что я предполагаю сделать, а также уполномочишь меня свободно располагать денежными средствами и людьми в каждом отдельном случае.
– Согласен, – сказал Титиан. – Я знаю, что Понтий не потребует ни одного человека, ни одного сестерция[21] больше, чем это нужно для достижения цели.
Зодчий молча поклонился, а Титиан продолжал:
– Главное, думаешь ли ты в девять дней и ночей покончить со своей задачей?
– В случае крайности – может быть, но если бы мне было дано хоть четыре лишних дня, то – наверно.
– Значит, все дело в том, чтобы задержать прибытие Адриана на четверо суток?
– Пошли к нему навстречу в Пелузий[22] занимательных людей, например, астронома Птолемея[23] и софиста Фаворина[24], который здесь ожидает его. Они сумеют задержать его там.
– Недурная мысль! Посмотрим! Но кто может заранее учесть капризные настроения императрицы? Во всяком случае, считай, что имеешь в своем распоряжении только восемь дней.
– Хорошо.
– Где ты надеешься поместить Адриана?
– По-настоящему пригодна для жилья только незначительная часть старинного здания.
– В этом, к сожалению, мне и самому пришлось убедиться, – веско подтвердил префект и продолжал, обратившись к смотрителю не тоном строгого выговора, а как бы с сожалением:
– Мне кажется, Керавн, что ты, пожалуй, обязан был уж давно известить меня о плохом состоянии дворца.
– Я посылал уже жалобу, – ответил тот, – но на мое ходатайство последовал ответ, что средств не имеется.
– Я ничего об этом не слыхал, – воскликнул Титиан. – Когда же ты подавал заявление в префектуру?
– Это было еще при твоем предшественнике, Гатерии Непоте.
– Вот как! – произнес префект с растяжкой. – Уже тогда! Я бы на твоем месте возобновлял свое ходатайство ежегодно и уж во всяком случае при вступлении в должность нового префекта. Но сейчас нам недосуг сетовать на промедление. Во время пребывания здесь императора я, может быть, пришлю кого-нибудь из своих чиновников в помощь тебе.
Затем Титиан резко повернулся спиной к смотрителю и спросил архитектора:
– Итак, мой Понтий, какую же часть дворца ты имеешь в виду?
– Внутренние покои и залы сохранились лучше других.
– Но о них и думать не стоит! – вскричал Титиан. – В лагере император неприхотлив и довольствуется всем; там же, где есть вольный воздух и вид вдаль, он непременно пожелает их использовать.
– В таком случае мы остановим свой выбор на западной анфиладе. Подержи план, мой почтенный друг, – прибавил архитектор, обращаясь к Керавну.
Смотритель исполнил его приказание, а Понтий схватил грифель, энергичным жестом провел им по левой стороне чертежа и проговорил:
– Вот это западный фасад дворца, который виден со стороны гавани. С южной стороны – прежде всего вход в высокий перистиль, который можно использовать как караульню. Она будет окружена комнатами рабов и телохранителей. Следующие, менее обширные залы возле главного прохода мы отведем для должностных лиц и писцов; в этой просторной зале со статуями муз Адриан будет давать аудиенции, и в ней могут собираться гости, которых он допустит к своему столу вот в этом широком перистиле. Менее обширные, хорошо сохранившиеся комнаты, расположенные у того коридора, который ведет в квартиру смотрителя, должны быть отведены для секретарей и персонала, лично обслуживающего цезаря; длинный покой, выложенный благородным порфиром и зеленым мрамором и украшенный бронзовыми фризами, я думаю, понравится Адриану в качестве комнаты для работы и отдыха.
– Превосходно! – вскричал Титиан. – Я желал бы показать твой план императрице.
– Тогда вместо восьми дней потребуется восемь недель, – спокойно возразил Понтий.
– Ты прав, – отвечал префект, смеясь. – Но скажи, Керавн, почему нет дверей именно в самых лучших комнатах?
– Они были сделаны из драгоценного туевого дерева, и их потребовали в Рим.
– Твои столяры должны поторопиться, Понтий, – сказал Титиан.
– Лучше скажи, что продавцы ковров смогут порадоваться, так как прикроем, где будет возможно, дверные проходы тяжелыми занавесями.
– А что выйдет из этого сырого обиталища для лягушек, которое, если не ошибаюсь, примыкает к столовой?
– Мы устроим здесь зимний сад.
– Пожалуй! Это недурно! Ну а что мы сделаем с этими разбитыми статуями?
– Самые плохие из них мы вынесем вон.
– В комнате, которую ты предназначил для аудиенций, – продолжал префект, – стоит Аполлон с девятью музами, не так ли?
– Да.
– Мне кажется, эти статуи недурно сохранились.
– Не особенно.
– Урании здесь вовсе нет, – заметил смотритель, все еще держа перед собою план.
– Куда она девалась? – не без волнения спросил Титиан.
– Очень уж она понравилась твоему предшественнику, префекту Гатерию Непоту, и он взял ее с собою в Рим, – отвечал Керавн.
– И на что ему понадобилась именно Урания! – вскричал префект с досадой. – Без нее не обойтись в приемной комнате императора-астронома. Как быть?
– Трудно будет найти другую готовую Уранию одинакового с остальными музами роста, да и нет времени искать. Следовательно, нужно сделать новую статую.
– В восемь-то дней?
– И во столько же ночей.
– Но позволь, прежде чем мрамор…
– Кто думает об этом! Папий сделает нам Уранию из соломы, тряпок и гипса – мне эта хитрость хорошо известна, – а чтобы другие музы не слишком резко отличались от своей новорожденной сестры, они будут подбелены.
– Превосходно! Но почему ты выбираешь Папия, когда у нас есть Гармодий?
– Гармодий слишком серьезно смотрит на искусство, и, прежде чем он сделает набросок, император уже будет здесь. Папий работает с тридцатью помощниками и примет всякий заказ, лишь бы он принес деньги. Право же, его последние произведения, в особенности прекрасная Гигиея[25], сработанная по заказу иудея Досифея, и выставленный в Цезареуме бюст Плутарха, приводят меня в восхищение: они полны грации и силы. А кто отличит, что принадлежит ему и что его ученикам? Словом, он умеет устраиваться. Дай ему хороший заработок, и он в пять дней высечет тебе из мрамора группу, изображающую морское сражение.
– Ну так отдай заказ Папию. Но что ты сделаешь с этими злосчастными полами?
– Их мы залечим гипсом и краской, – ответил Понтий. – А где это не удастся, там по примеру восточных стран постелем ковры по каменному полу. О всемилостивая Ночь! Как темно становится! Отдай мне план, Керавн, и позаботься о лампах и факелах, ибо в этом дне и во всех последующих будет по двадцать четыре полномерных часа. У тебя, Титиан, я прошу полдюжины надежных рабов, пригодных для рассыльной службы… А ты что стоишь?! Я сказал тебе – свет нужен! У тебя было полжизни на то, чтобы отдыхать, а по отъезде императора тебе останется столько же лет для той же превосходной цели…
При этих словах смотритель молча удалился, но Понтий не пощадил его и докончил свою фразу, крикнув ему вслед:
– Если только ты не задохнешься до тех пор в своем собственном сале. Что же, в самом деле, нильский ил или кровь течет в жилах этого чудовища?
– Мне это безразлично, раз в твоих жилах все жарче пылающий огонь продержится до конца работ, – заметил префект. – Берегись чрезмерного утомления с самого начала. Не требуй от своих сил невозможного, ибо Рим и весь мир еще ждут от тебя великих произведений. Теперь я, совершенно успокоенный, напишу императору, что для него все будет приготовлено на Лохиаде, а тебе я крикну на прощание: «Отчаиваться глупо… если Понтий тут, если Понтий готов помочь!»
Префект приказал ожидавшим у колесницы ликторам поспешить в его дом, взять там несколько надежных рабов, уроженцев Александрии, которых он перечислил поименно, и отвести их к архитектору Понтию и тут же послать для него в старый дворец на Лохиаде хорошую кровать с подушками и одеялами, а также обед и старое вино. Затем Титиан сел в свою колесницу и поехал вдоль морского берега через Брухейон к великолепному зданию, носившему название «Цезареум».
Он медленно подвигался вперед, так как чем ближе он был к цели своей поездки, тем гуще становилась толпа любопытных граждан, плотной массой окружавших это обширное здание.
Еще издали префект увидел яркий свет. Этот свет подымался к небу из больших плошек со смолой, поставленных на башнях по обеим сторонам высоких, обращенных к морю ворот Цезареума. У этих ворот, справа и слева, возвышались два обелиска. На обоих зажигались теперь светильники, укрепленные накануне по четырем углам и на вершине. «Это в честь Сабины», – подумал префект.
– Все, что делает этот Понтий, выполняется толково, и нет более бесполезного дела, чем проверять его распоряжения.
Всецело руководствуясь этим соображением, он не поехал к воротам, которые вели к храму Юлия Цезаря, построенному Октавианом, а велел своему вознице остановиться у других ворот, в египетском стиле, обращенных к садам дворца Птолемеев. Эти ворота вели в императорский дворец. Он был построен александрийцами для Тиберия и при позднейших императорах подвергся кое-каким расширениям и украшениям. Священная роща отделяла его от храма Цезаря, с которым он соединялся крытой колоннадой.
Перед главным подъездом стояло несколько колесниц, и целая толпа белых и черных рабов ждала возле носилок своих господ. Здесь – ликторы оттесняли назад жадную до зрелищ толпу, там – стояли центурионы, прислонившись к колоннам, и римский дворцовый караул, с лязгом оружия и при звуках труб, только что собрался за воротами в ожидании смены.
Перед колесницей префекта все почтительно расступились. Когда Титиан проходил затем по украшенным колоннами галереям Цезареума мимо многочисленных, выставленных здесь образцовых произведений скульптуры, картин, мимо зал дворцовой библиотеки, он думал о трудах и стараниях, которые ему с помощью Понтия пришлось в течение нескольких месяцев затратить на то, чтобы этот дворец, оставшийся пустым со времен вторжения Тита в Иудею, превратить в жилище, которое могло бы понравиться Адриану. Императрица жила теперь в этом приготовленном для ее супруга дворце, покои которого были украшены лучшими произведениями искусства. И Титиан с грустью говорил себе, что если только Сабина проведает об этих произведениях, то уж никак невозможно будет перевезти их на Лохиаду. У входа в великолепную залу, предназначенную им для приема императорских гостей, префект встретил постельничего Сабины, который взялся немедленно проводить его к своей госпоже.
Потолок залы, в которой префект должен был найти Сабину, открытый летом, теперь, в ограждение от дождей александрийской зимы, а также потому, что Сабина и в более теплое время года жаловалась обычно на холод, был прикрыт подвижным медным зонтом, благодаря которому получался приток свежего воздуха.
Когда Титиан вошел в эту комнату, на него повеяло приятной теплотой и тонкими благоуханиями. Теплота происходила от весьма своеобразных печей, стоявших посреди залы. Первая представляла кузницу Вулкана[26]. Ярко пылавшие древесные угли лежали перед раздувальным мехом, который через короткие, правильные промежутки приводился в действие посредством приспособленного к нему самодвигателя. Вулкан и его помощники, изваянные из бронзы, окружали огонь с щипцами и молотами в руках. Другая печь, из серебра, представляла большое птичье гнездо, в котором тоже горели древесные угли. Над их пламенем подымалась к небу вылитая из бронзы и походившая на орла фигура птицы – феникса. Сверх того многочисленные лампы освещали эту залу, убранную стульями изящной формы, кушетками и столами, цветочными вазами и статуями и казавшуюся слишком обширной для собравшихся в ней лиц.
Для небольших приемов префект и Понтий первоначально предназначали совсем другое помещение и отделали его соответственно этой цели. Но императрица предпочла залу менее обширной комнате.
Чувство принужденности и даже какого-то смущения овладело душой высокородного маститого сановника, когда он стал рассматривать небольшие группы находившихся здесь людей и услышал тут – тихий говор, там – невнятный шепот и сдержанный смех, но нигде не услыхал свободно льющейся речи. Было мгновение, когда ему казалось, что он вошел в приют произносимой шепотом клеветы, хотя знал причину, по которой никто не осмеливался говорить здесь громко и непринужденно.
Громкий говор беспокоил императрицу, чей-нибудь звучный голос был для нее пыткой, хотя немногие обладали таким сильным грудным голосом, как ее собственный супруг, не имевший обыкновения сдерживаться ни перед кем, не исключая и своей супруги.
Сабина сидела в большом кресле, походившем на кровать. Ноги ее глубоко тонули в косматой шерсти дикого буйвола, а ступни были обложены кругом шелковыми пуховыми подушками.
Голова ее была круто поднята вверх. Трудно было понять, каким образом ее тонкая шея могла удерживать на себе эту голову вместе с нитками жемчуга и цепочками из драгоценных каменьев, которыми было обвито высокое сооружение ее прически из светло-рыжих локонов цилиндрической формы, плотно прилегавших друг к другу. Исхудалое лицо императрицы казалось особенно миниатюрным под множеством естественных и искусственных украшений, покрывавших ее лоб и темя. Красивым оно не могло быть даже в молодости, но черты его были правильны. И префект, глядя на это лицо, изборожденное мелкими морщинками и покрытое белилами и румянами, подумал, что художнику, которому за несколько лет перед тем было поручено изобразить ее в виде Венеры-Победительницы, Venus Victrix, все же удалось бы придать богине некоторое сходство с царственным оригиналом, если бы только совершенно лишенные ресниц глаза этой матроны не были так поразительно малы, несмотря на проведенные около них рисовальной кисточкой темные черточки, и жилы не выдавались так явственно на шее, которую императрица не считала нужным прикрывать.
С глубоким поклоном Титиан взял правую, унизанную кольцами руку Сабины; но та быстро, словно боясь, что он может повредить ее, отняла у друга и родича своего мужа эту тщательно выхоленную, но такую бесполезную руку и спрятала ее под накидку.
В Александрии она впервые встретилась с Титианом, которого в Риме привыкла видеть у себя ежедневно. Накануне ее, изнемогшую от морской болезни, в закрытых носилках доставили в Цезареум, и утром она вынуждена была отказать ему в приеме, так как находилась всецело в распоряжении врачей, банщиц и парикмахеров.
– Как можешь ты выносить жизнь в этой стране? – спросила она тихим, сухим голосом, который постоянно звучал так, как будто разговор – дело трудное, тягостное и бесполезное. – В полдень печет солнце, – заметила она, – а вечером делается так холодно, так невыносимо холодно!
При этих словах она плотно закуталась в свою накидку, но Титиан указал на печи, стоявшие посреди залы, и произнес:
– А мне казалось, что мы перерезали тетиву у лука египетской зимы, и без того не слишком туго натянутую.
– Все еще молод, все еще полон образов, все еще поэт! – ответила императрица вялым тоном. – Два часа тому назад, – продолжала Сабина, – я виделась с твоей женой. Ей в Африке, по-видимому, не везет. Я ужаснулась, найдя прекрасную матрону Юлию в таком состоянии. У нее нехороший вид.
– Годы – враги красоты.
– Часто, но истинная красота нередко выдерживает их нападение.
– Ты сама служишь живым доказательством правдивости этого утверждения.
– Ты хочешь сказать, что я становлюсь старой?
– Нет, что ты умеешь оставаться прекрасной.
– Поэт! – прошептала императрица, и ее тонкая верхняя губа искривилась.
– Нет, государственные дела не в ладу с музою.
– Но кому вещи кажутся более прекрасными, чем в действительности, или кто дает им имена более блистательные, чем они заслуживают, того я называю поэтом, мечтателем, льстецом, как случится.
– Скромность отклоняет даже заслуженное поклонение.
– К чему это пустое перебрасывание словами! – вздохнула Сабина, глубоко опускаясь в кресло. – Ты посещал школу спорщиков здешнего Музея, а я – нет. Вон там стоит софист Фаворин… он, вероятно, доказывает астроному Птолемею, что звезды – не что иное, как кровавые пятнышки в нашем глазу, а мы воображаем, что видим их на небе. Историк Флор[27] записывает этот важный разговор; поэт Панкрат[28] воспевает великую мысль философа, а какая задача выпадает по этому поводу на долю вон того грамматика – это ты знаешь лучше меня. Как его зовут?
– Аполлонием[29].
– Адриан дал ему прозвище «темный». Чем труднее бывает понять речь этих господ, тем выше их ценят.
– За тем, что скрыто в глубине, приходится нырять, а то, что плавает на поверхности, уносится любой волной или становится игрушкой ребятишек. Аполлоний – великий ученый.
– В таком случае моему супругу следовало бы оставить его при учениках и книгах. Он пожелал, чтобы я приглашала этих людей к моему столу. Относительно Флора и Панкрата я согласна, но другие…
– От Фаворина и Птолемея я легко мог бы освободить тебя; пошли их навстречу императору.
– Для какой цели?
– Чтобы развлекать его.
– Его игрушка при нем, – возразила Сабина, и ее губы искривились на этот раз с выражением горького презрения.
– Его художественный взор, – сказал префект, – наслаждается часто прославленной красотой форм Антиноя, которого мне еще до сих пор не удалось видеть.
– И ты жаждешь посмотреть на это чудо?
– Не стану отрицать.
– И тебе все-таки хочется отдалить встречу с императором? – спросила Сабина, и ее маленькие глаза сверкнули пытливым и подозрительным взглядом. – Почему хочешь ты отсрочить приезд моего супруга?
– Нужно ли мне говорить тебе, – отвечал Титиан с живостью, – как радует меня после четырехлетней разлуки свидание с моим повелителем, товарищем моей юности, величайшим и мудрейшим из людей? Чего бы не дал я за то, чтобы он был теперь уже здесь, и все же я желал бы, чтобы он приехал сюда не через одну, а через две недели!
– В чем же дело?
– Верховой гонец привез мне сегодня письмо, в котором император извещает, что хочет поселиться не в Цезареуме, а в Лохиадском дворце.
При этом известии лоб Сабины нахмурился, глаза ее, мрачные и неподвижные, опустились, и, закусив нижнюю губу, она прошептала:
– Это потому, что здесь живу я!
Титиан сделал вид, будто не слышал этого упрека, и продолжал небрежным тоном:
– Он найдет там тот обширный вид вдаль, который он любит с юных лет. Но старое здание в упадке, и хотя я с помощью нашего превосходного архитектора Понтия уже приступил к делу, употребляя все силы, чтобы, по крайней мере, одну часть дворца сделать возможной для жилья и не совсем лишенной удобств, но все-таки срок слишком короток для того, чтобы… что-либо подходящее… достойное…
– Я желаю видеть своего супруга здесь, и чем скорее, тем лучше! – решительно прервала императрица. Затем она повернулась к довольно отдаленной от ее кресла колоннаде, тянувшейся вдоль правой стены залы, и крикнула: – Вер!
Но ее голос был так слаб, что не достиг цели, и потому она снова повернулась лицом к префекту и проговорила:
– Прошу тебя, позови ко мне Вера, претора Луция Элия Вера.
Титиан поспешил исполнить приказание. Уже при входе он обменялся дружеским приветствием с человеком, с которым пожелала говорить императрица. Вер же заметил префекта лишь тогда, когда тот вплотную к нему подошел, ибо сам он стоял в центре небольшой группы мужчин и женщин, слушавших его с напряженным вниманием. То, что он рассказывал им тихим голосом, по-видимому, было необыкновенно забавно, так как его слушатели употребляли все усилия для того, чтобы их тихое, сдержанное хихиканье не превратилось в потрясающий хохот, который ненавидела императрица.
В ту минуту, когда префект подходил к Веру, молодая девушка, хорошенькая головка которой была увенчана целой горой маленьких кругленьких локончиков, ударила претора по руке и сказала:
– Это уж слишком сильно; если ты будешь продолжать в таком духе, я стану впредь затыкать уши, когда ты вздумаешь заговорить со мной. Это так же верно, как то, что меня зовут Бальбиллой[30].
– И что ты происходишь от царя Антиоха, – прибавил Вер с поклоном.
– Ты все тот же, – засмеялся префект, мигнув забавнику, – Сабина желает говорить с тобою.
– Сейчас, сейчас, – отозвался Вер. – Моя история правдива, – продолжал он свой рассказ, – и вы все должны быть благодарны мне, потому что она освободила нас от этого скучнейшего грамматика, который вон там прижал моего остроумного друга Фаворина к стене. Твоя Александрия нравится мне, Титиан, но все-таки ее нельзя назвать таким же великим городом, как Рим. Здесь люди еще не отучились удивляться. Они все еще впадают в изумление. Когда я выехал на прогулку…
– Говорят, твои скороходы с розами в волосах и крылышками на плечах летели перед тобою в качестве купидонов.
– В честь александриек.
– Как в Риме – в честь римлянок, а в Афинах – в честь аттических женщин, – прервала его Бальбилла.
– Скороходы претора мчатся быстрее парфянских скакунов, – воскликнул постельничий императрицы. – Он назвал их именами ветров.
– Чего они вполне заслуживают, – добавил Вер. – А теперь пойдем, Титиан.
Он крепко и по-дружески взял под руку префекта, с которым был в родстве, и прошептал ему на ухо, пока они вместе приближались к Сабине:
– Для пользы императора я заставлю ее ждать.
Софист Фаворин, разговаривавший в другой части залы с астрономом Птолемеем, грамматиком Аполлонием и философом-поэтом Панкратом, посмотрел им вслед и сказал:
– Прекрасная пара. Один – олицетворение всеми почитаемого Рима, властителя вселенной, а другой – с наружностью Гермеса…[31]
– Другой, – перебил софиста грамматик строгим и негодующим тоном, – другой – образец наглости, сумасбродной роскоши и позорной испорченности столичного города. Этот беспутный любимец женщин…
– Я не думаю защищать его манеру обхождения, – перебил Фаворин звучным голосом и с таким изяществом греческого произношения, что оно очаровало даже самого грамматика. – Его поведение, его образ жизни позорны, но ты должен согласиться со мною, что его личность запечатлена чарующей прелестью эллинской красоты, что хариты[32] облобызали его при рождении и что он, осуждаемый строгой моралью, заслуживает похвалы и венков со стороны приветливых поклонников прекрасного.
– Да, для художника, которому нужен натурщик, он находка.
– Судьи в Афинах оправдали Фрину[33] ради ее красоты.
– Они совершили несправедливость.
– Едва ли в глазах богов, совершеннейшие создания которых заслуживают почтения.
– Но и в прекрасных сосудах порою находишь яд.
– Однако же тело и душа всегда соответствуют друг другу в известной степени.
– Неужели ты и красавца Вера решишься назвать превосходным человеком?
– Нет, но беспутный Луций Элий Вер в то же время самый веселый, самый привлекательный из всех римлян. Этот человек, будучи чужд всякой злобы и заботы, не печется также и ни о какой морали; он стремится обладать тем, что ему нравится, но зато и сам старается быть приятным всем и каждому.
– Относительно меня труды его пропали даром.
– А я подчиняюсь его обаянию!
Последние слова как софиста, так и грамматика прозвучали громче, чем было принято в присутствии императрицы.
Сабина, только что рассказывавшая претору о том, какое местопребывание выбрал для себя Адриан, тотчас же пожала плечами и скривила губы, точно почувствовав боль, и Вер с укоризненным выражением повернул к говорившим свое лицо, мужественное при всей тонкости и правильности черт. При этом его большие блестящие глаза встретились с враждебным взглядом грамматика.
Сознание чьего-либо отвращения к своей особе было невыносимо для Вера. Он быстро провел рукою по своим иссиня-черным волосам, только слегка посеребренным сединой у висков, хотя и не вьющимся, но окружавшим его голову мягкими волнами, и, не обращая внимания на вопросы Сабины о последних распоряжениях ее супруга, сказал:
– Противная личность – этот буквоед. У него дурной глаз, который всем нам угрожает бедой, и его трубный голос столько же неприятен мне, как и тебе. Неужели мы должны ежедневно выносить его присутствие за столом?
– Адриан желает этого.
– В таком случае я возвращаюсь в Рим, – сказал Вер. – Моя жена и без того рвется к детям, и мне в качестве претора более пристало жить на Тибре, чем на Ниле.
Эти слова были произнесены таким равнодушным тоном, как будто в них заключалось приглашение на какой-нибудь ужин, но они, по-видимому, взволновали императрицу. Она закачала головой (которая во время ее разговора с Титианом оставалась почти неподвижной) так сильно, что жемчуг и драгоценные каменья на ее локонах зазвенели. Затем несколько секунд она неподвижным взором смотрела на свои колени. Когда Вер наклонился, чтоб поднять выпавший из ее волос бриллиант, она быстро проговорила:
– Ты прав – Аполлоний невыносим. Пошлем его навстречу моему супругу.
– В таком случае я остаюсь, – отвечал Вер, похожий на своенравного ребенка, который добился исполнения своего каприза.
– Ветреная голова! – прошептала Сабина и, улыбаясь, погрозила ему пальцем. – Покажи мне этот камень. Это один из самых крупных и чистых; ты можешь взять его себе.
Когда спустя час Вер с префектом покинули залу, последний проговорил:
– Ты оказал мне услугу, не подозревая этого. Не можешь ли ты устроить, чтобы вместе с грамматиком были отправлены к императору в Пелузий астроном Птолемей и софист Фаворин?
– Ничего не может быть легче, – ответил Вер.
В тот же самый вечер домоправитель префекта известил архитектора Понтия, что для своих работ он будет, вероятно, иметь в своем распоряжении вместо одной две недели.
В Цезареуме, резиденции императрицы, светильники погасли один за другим, но в Лохиадском дворце становилось все светлее и светлее. При освещении гавани в торжественных случаях обыкновенно горели смоляные плошки на крыше и длинные ряды светильников, расположенные по архитектурным линиям этого величественного здания, но никто из александрийских старожилов не помнил, чтобы когда-нибудь изнутри дворца исходил такой яркий свет, как в эту ночь.
Портовые сторожа сначала тревожно поглядывали в сторону Лохиады: они думали, что в старом дворце произошел пожар; но скоро ликтор префекта Титиана успокоил их, передав им приказание – в эту и во все следующие ночи, впредь до прибытия императора, пропускать через ворота гавани каждого, кто, по приказанию архитектора Понтия, пожелал бы пройти из Лохиады в город или из города на косу.
И еще долго после полуночи каждые четверть часа кто-нибудь из людей, состоявших при архитекторе, стучался в незапертые, но хорошо охраняемые ворота.
Домик привратника был тоже ярко освещен.
Птицы и кошка старухи, которую префект и его спутник застали дремавшей возле кружки, теперь крепко спали, но собачонки бросались с громким лаем на двор каждый раз, как только кто-нибудь входил через отворенные ворота.
– Ну же, Аглая, что о тебе подумают? Прелестная Талия, разве так поступают приличные собачки? Поди сюда, Евфросина, и будь паинькой, – весьма ласковым и ничуть не повелительным голосом покрикивала на них старуха, которая теперь уже не спала, а, стоя позади стола, складывала просушенное белье.
Но носившие имена трех граций собачки не обращали внимания на эти дружеские увещания, и сами себе во вред, ибо каждой, получавшей удар ногой от нового пришельца, не раз приходилось с криком и визгом ползти обратно в дом и, ища утешения, ластиться к хозяйке. Она брала пострадавшую на руки и успокаивала ее поцелуями и ласковым словом.
Впрочем, старуха теперь была уже не одна. В глубине комнаты на длинной и узкой кушетке, стоявшей возле статуи Аполлона, лежал высокий, худой мужчина в красном хитоне. Спускавшаяся с потолка лампочка слабым светом освещала его и лютню, на которой он играл.
Под тихий звон струн этого довольно большого инструмента, конец которого упирался в ложе рядом с певцом, он напевал или шептал длинные импровизации. Дважды, трижды, четырежды повторял он один и тот же мотив. По временам он вдруг давал волю своему высокому и, несмотря на преклонный возраст, еще недурно звучавшему голосу и громко пел несколько музыкальных фраз с выразительностью и артистическим искусством. Иногда же, когда собаки лаяли слишком неистово, он вскакивал и с лютней в левой руке, с длинной, гибкой камышовой тростью в правой кидался на двор, кричал на собак, называя их по именам, замахивался на них, точно намереваясь их убить, но нарочно никогда не задевал их тростью, а только бил ею возле них по плитам мощеного двора.
Когда он возвращался после подобных вылазок в комнату и снова вытягивался на своей кушетке, причем, будучи высок ростом, часто задевал лбом висевшую над ним лампочку, старуха, указывая на нее, вскрикивала:
– Эвфорион, масло!
Но он всегда отвечал тем же угрожающим движением руки и все так же вращая своими черными зрачками:
– Проклятые твари!
Уже целый час прилежный певец предавался своим музыкальным упражнениям, как вдруг собаки – не с лаем, а с радостным визгом – кинулись на двор.
Старуха быстро выпустила из рук белье и начала прислушиваться, а долговязый ее муж сказал:
– Впереди императора летит такое множество птиц, словно чайки перед бурей. Хоть бы нас-то оставили в покое!
– Прислушайся – это Поллукс; я знаю своих собак, – вскричала старуха и поспешила, как могла, через порог на двор. Там стоял тот, кого ожидали. Он подымал прыгавших на него четвероногих граций одну за другой за шкуру на хребте и успел уже дать каждой по легкому щелчку в нос.
Увидев старуху, он обеими руками схватил ее за голову, поцеловал в лоб и сказал:
– Добрый вечер, маленькая мамочка!
Певцу он пожал руку, проговорив:
– Здравствуй, большой отец.
– Да и ты уже стал не меньше меня, – возразил тот, при этом притянул молодого человека к себе, положил огромную ладонь на свою седую голову, затем тотчас же на голову своего первенца, покрытую густыми, темными волосами.
– Мы точно вышли из одной и той же формы! – вскричал юноша. И действительно, он был очень похож на отца. Но, правда, лишь так, как породистый скакун может походить на обыкновенную лошадь, или мрамор на известняк, или кедр на сосну. Оба были видного роста, имели густые волосы, темные глаза и правильный нос одинаковой формы. Но ту веселость, которая сверкала во взгляде юноши, он наследовал не от долговязого певца, а от маленькой женщины, которая теперь, поглаживая его руку, смотрела на него снизу вверх.
И откуда взялось у него это «нечто», так облагораживавшее его лицо и исходившее неизвестно откуда: не то от глаз, не то от высокого, совсем иначе, чем у старика, очерченного лба?
– Я знала, что ты придешь, – сказала мать. – Сегодня после обеда я это видела во сне и докажу тебе, что ты не застал меня врасплох. Вон там на жаровне подогревается пареная капуста с колбасками и ждет тебя.
– Я не могу остаться, – возразил Поллукс, – право же, не могу, как ни приветливо улыбается мне твое лицо и как ни ласково поглядывают на меня из капусты эти маленькие колбаски. Мой хозяин Папий уже пошел во дворец. Там будет обсуждаться вопрос о том, каким образом создать чудо в более короткий срок, чем обычно требуется, чтобы обдумать, с какой стороны взяться за работу.
– В таком случае я принесу тебе капусту во дворец, – сказала Дорида и поднялась на цыпочки, чтобы поднести колбаску к губам своего рослого сына.
Поллукс быстро откусил кусок и сказал:
– Восхитительно! Мне хотелось бы, чтобы та штука, которую я собираюсь вылепить там, наверху, оказалась такой хорошей статуей, какой изумительно превосходной сосиской был этот сочный цилиндрик, ныне исчезающий у меня во рту.
– Еще одну? – спросила Дорида.
– Нет, матушка; да и капусты не приноси мне. До самой полуночи мне нельзя будет терять ни одного мгновения, и если мне после удастся немного передохнуть, так в то время ты уже будешь видеть во сне разные забавные вещи.
– Я принесу тебе капусту, – сказал отец. – Я и без того не скоро попаду в постель. В театре, при первом посещении его Сабиной, должен быть исполнен в честь нее гимн, сочиненный Мезомедом[34], с хорами, а мне предстоит выводить высокие ноты среди хора старцев, которые молодеют при виде Сабины. Завтра репетиция, а у меня до сих пор ничего не выходит. Старое со всеми тонами прочно засело в моем горле, но новое, новое!..
– Соответственно твоим годам, – засмеялся Поллукс.
– Если бы только они поставили «Тезея», произведение твоего отца, или его хор сатиров! – вскричала Дорида.
– Подожди немного, я отрекомендую его императору, когда тот с гордостью назовет меня своим другом, как Фидия[35] наших дней. Когда он спросит меня: «Кто тот счастливец, который произвел тебя на свет?» – я отвечу: «Не кто иной, как Эвфорион, божественный поэт и певец, а моя мать – Дорида, достойная матрона, охранительница твоего дворца, превращающая грязное белье в белоснежное».
Эти последние слова молодой художник пропел прекрасным и сильным голосом на диковинный мотив, сочиненный его отцом.
– О, почему ты не сделался певцом! – вскричал Эвфорион.
– Тогда, – отвечал Поллукс, – я должен был бы на закате дней моих сделаться твоим наследником в этом домике.
– А теперь за жалкую плату ты работаешь для лавров, которыми украшает себя Папий, – заметил старик, пожимая плечами.
– Настанет и его час, и он тоже будет признан! – вскричала Дорида. – Я видела его во сне с большим венком на кудрях.
– Терпение, отец, терпение! – сказал молодой человек, схватывая руку Эвфориона. – Я молод и здоров и делаю что могу, и в голове моей кишит целый рой хороших идей. То, что мне позволяли выполнять самостоятельно, послужило, по крайней мере, для славы других и хотя еще далеко не соответствует идеалу красоты, который мерещится мне там… там… там… в туманном отдалении, все же я думаю, что если только удача в веселый час окропит все это двумя-тремя каплями свежей росы, то из меня выйдет нечто большее, чем правая рука Папия, который вон там, наверху, без меня не будет знать, что ему делать.
– Только будь всегда бодр и прилежен! – вскричала Дорида.
– Это не поможет без счастья, – прошептал, пожимая плечами, певец.
Молодой художник попрощался с родителями и хотел удалиться, но мать удержала его, чтобы показать молодых щеглят, только вчера вылупившихся из яиц. Поллукс последовал за нею, не только чтобы доставить ей удовольствие, а потому, что и ему самому радостно было посмотреть на пеструю птичку, защищавшую и согревавшую своих птенцов.
Подле клетки стояли большая кружка и кубок его матери, который он сам украсил изящной резьбой.
Взгляд его упал на эти сосуды, и он принялся поворачивать их из стороны в сторону. Затем он набрался смелости и сказал:
– Теперь император часто будет проходить мимо. Так уж ты, матушка, брось на время свои дионисии[36]. Что, если бы ты ограничилась четвертинкой вина на три четверти воды? Ведь и так будет вкусно.
– Жаль небесного дара, – возразила старуха.
– Четвертинку вина ради меня, – попросил Поллукс и, схватив мать за плечи, поцеловал ее в лоб.
– Ради тебя, большой ребенок? – переспросила Дорида, и глаза ее наполнились слезами. – Ради тебя… так, коли нужно… хоть чистую воду! Эвфорион, выпей то, что осталось в кувшине!
Архитектор Понтий сперва начал свою работу только при помощи тех подручных, которые следовали за ним пешком. Измеряя, раздумывая, набрасывая короткие записи, занося на двусторонние восковые таблички и на свой план цифры, имена и мысли, он не оставался праздным ни на одно мгновение. Его занятия часто прерывали хозяева разных фабрик и мастерских, услугами которых он думал воспользоваться. Они являлись к нему в такой поздний час по приказанию префекта.
Ваятель Папий пришел одним из последних, хотя ему Понтий собственноручно написал, что он дает ему большую, выгодную и спешную работу для императора, которую, вероятно, можно будет начать в эту же ночь. Дело идет о статуе Урании. Она должна быть изготовлена в десять дней по прилагаемой при сем им, Понтием, мерке на месте в самом дворце на Лохиаде, по тому способу, который Папий применил во время последнего празднества Адониса[37]. При этом там же будет заключено условие относительно других не менее спешных восстановительных работ, а также и цен заказа.
Скульптор был человек предусмотрительный и явился не один, а со своим лучшим помощником Поллуксом, сыном четы привратников, и с несколькими рабами, которые везли за ним на телегах инструменты, доски, глину, гипс и другие сырые материалы.
На пути к Лохиаде он сообщил молодому скульптору о предстоящей работе и затем покровительственным тоном сказал, что позволит ему попытать свои силы над восстановлением Урании. У ворот дворца он предложил Поллуксу навестить родителей и затем отправился во дворец один, чтобы без свидетелей вести переговоры с Понтием. Молодой помощник понял, в чем дело. Он знал, что ему придется работать над Уранией и что его хозяин, сделав кое-какие незначительные поправки в его работе, выдаст потом статую за свое собственное произведение. В течение двух лет Поллукс уже не раз с этим мирился и теперь тоже безропотно подчинился этому недобросовестному образу действий, потому что в мастерской хозяина всегда было много дела, а творчество составляло для Поллукса величайшее наслаждение.
Папий, к которому он с ранних лет поступил в обучение и которому обязан был своим умением, не скаредничал; Поллукс же нуждался в деньгах не для себя, а чтобы содержать овдовевшую сестру с детьми, точно это была его собственная семья. Притом его радовала возможность внести посредством своих заработков некоторое довольство в домик родителей и поддерживать во время учения своего брата Тевкра, посвятившего себя ювелирному искусству. Ему не раз приходило в голову оставить хозяина, работать самостоятельно и пожинать лавры, но его удерживала мысль – что станется с теми, которые нуждаются в его помощи, если он пожертвует верным, хорошим заработком, рискуя остаться без заказов, как часто случается с неизвестными, начинающими художниками.
На что пригодятся ему все умение и добрая воля, если не будет возможности творить статуи из благородного материала? А приобрести таковой на собственные средства не позволяла ему бедность.
Пока он беседовал с родителями, Папий вел переговоры с архитектором.
Понтий изложил скульптору свои пожелания. Тот слушал внимательно, ни разу не прерывая собеседника, время от времени поглаживая правой рукой необычайно чисто выбритое, гладкое лицо, цветом и формою напоминавшее восковую маску, точно хотел сделать его еще глаже, или поправляя на груди складки тоги, которую любил носить на манер римских сенаторов.
Когда Понтйй в одной из комнат, назначенных для императора, показал скульптору последнюю из статуй, требовавших восстановления, и сказал, что к ней нужно приделать новую руку, то Папий вскричал решительно:
– Это невозможно!
– Слишком поспешное заключение, – возразил архитектор. – Разве ты не знаешь изречения столь правдивого, что его приписывают сразу нескольким мудрецам: хуже провозглашать невозможность какого-либо дела, чем брать на себя выполнение задачи, вероятнее всего превосходящей наши силы.
Папий усмехнулся, поглядел на свои украшенные золотом сандалии и ответил:
– Нам, ваятелям, труднее, чем вам, вступать в титаническую борьбу с невозможным. Я еще не вижу средства, которое мне придало бы мужества приняться за невыполнимую задачу.
– Я назову тебе такое средство, – быстро и решительно сказал Понтий. – С твоей стороны – добрая воля, много помощников и работа днем и ночью, а с нашей – одобрение императора и очень много золота.
После этих слов переговоры приняли быстрое и благоприятное течение, и архитектор должен был утвердить большинство умных и хорошо обдуманных предложений ваятеля.
– Теперь я иду домой, – заявил последний. – Мой помощник сейчас же начнет предварительные работы. Это дело должно быть выполнено за перегородкой, чтобы никто нам не мешал и не останавливал работы своими замечаниями.
Полчаса спустя уже были устроены посреди залы подмостки, на которых должна была стоять Урания. Она была скрыта от взоров высокими деревянными рамами, обтянутыми парусиной, и за этими ширмами Поллукс занялся лепкою модели из воска, между тем как его хозяин отправился домой, чтобы сделать приготовления для работ на следующее утро.
Было уже одиннадцать часов ночи, а присланный из дома префекта ужин для архитектора оставался еще нетронутым. Понтий был голоден, но прежде чем прикоснуться к выглядевшему довольно аппетитно жаркому, огненно-красному лангусту, желто-коричневому паштету и разноцветным плодам, которые раб поставил на мраморный стол, он счел долгом еще раз пройти по анфиладе обновляемых комнат.
Прежде всего надлежало проверить работу невольников, занятых очисткою всех помещений; им предстояло потрудиться еще несколько часов, затем отдохнуть, а с восходом солнца, получив в подкрепление других работников, снова приняться за дело. Нужно было посмотреть, разумно ли руководили ими надсмотрщики, выполняют ли рабы свои обязанности и снабжаются ли всем, что им нужно.
Везде требовалось лучшее освещение; между тем как люди, чистившие пол в зале муз, вытиравшие колонны, громко требовали ламп и факелов, над перегородкой, окружавшей место, отведенное для восстановления Урании, показалась голова молодого человека, и звучный голос закричал:
– Моя муза и ее небесная сфера покровительствуют звездочетам; ночью муза будет чувствовать себя как нельзя лучше, но ведь теперь она еще не богиня. А чтобы вылепить ее, нужен свет, много света. Когда здесь будет свет, сразу утихнет и крик людей там, внизу, который в этом пустом сарае не особенно ласкает слух. А посему добудь света, о человек! – света для бессмертной богини и для смертных, скребущих людей.
Понтий с улыбкой взглянул вверх на художника, произнесшего эту тираду, и сказал:
– Твой крик о помощи, друг мой, вполне обоснован. Но неужели ты серьезно думаешь, что свет обладает способностью умерять шум?
– По крайней мере, там, где его не хватает, то есть в потемках, любой шум кажется вдвое сильнее.
– Это верно; но тут можно привести и другие причины, – возразил архитектор. – Завтра во время одного из перерывов мы еще потолкуем об этом. А теперь я позабочусь о лампах и свечах.
– Тебе многим будет обязана Урания, покровительствующая также и изящным искусствам, – крикнул Поллукс вслед архитектору.
Последний отправился к своему производителю работ, чтобы спросить, передал ли он смотрителю дворца Керавну приказание прийти к нему, Понтию, и доставить в его распоряжение все имеющиеся лампы и смоляные плошки, предназначенные для наружного освещения дворца.
– Я три раза, – отвечал тот с досадой, – был у этого человека, но он каждый раз надувался, как лягушка, и не говорил мне ни слова. Он велел только своей дочери (которую ты должен увидеть, так как она очаровательна) и жалкому черному рабу проводить меня в маленькую комнатку, где я нашел несколько ламп, которые горят здесь.
– Велел ли ты ему прийти ко мне?
– Еще три часа тому назад, и потом во второй раз, когда ты разговаривал с ваятелем Папием.
Архитектор быстро с досадою повернулся спиной к производителю работ, раскрыл план дворца, живо отыскал на нем жилище смотрителя, схватил стоявшую возле лампочку из красной глины и, привыкнув руководиться указаниями плана, направился прямо к квартире ослушника, отделенной от залы муз только несколькими комнатами и длинным коридором.
Незапертая дверь вела в темную переднюю, за которой следовала другая горница и, наконец, третье, хорошо убранное помещение. Входы, которые вели в это последнее, очевидно столовую и жилую комнату смотрителя, были без дверей и закрывались только драпировками, теперь широко откинутыми.
Понтий мог беспрепятственно, не будучи замеченным, смотреть на стол, на котором стояла между блюдом и тарелками бронзовая трехрожковая лампа.
Толстяк повернул свое круглое, сильно раскрасневшееся лицо в сторону архитектора, который в раздраженном состоянии быстро и решительно направился было к нему; однако, не войдя еще во вторую комнату, услыхал тихое, но горькое рыдание.
Плакала молодая, стройная девушка, которая вышла из задних дверей этой комнаты и поставила перед смотрителем маленький поднос с хлебом.
– Да не плачь же, Селена, – сказал смотритель, медленно разламывая хлеб и стараясь успокоить дочь.
– Как мне не плакать! – возразила девушка. – Позволь только завтра купить для тебя кусок мяса; врач запретил тебе есть постоянно хлеб, только хлеб.
– Человек должен быть сыт, а мясо дорого, – сказал толстяк. – У меня девять ртов, которые нужно набить, не считая рабов. Где же мне взять денег, чтобы всем нам питаться дорогим мясом?
– Нам оно не нужно, а тебе необходимо.
– Невозможно, дитя мое. Мясник уже не отпускает в долг, другие кредиторы пристают, а чтобы прожить до конца месяца, у нас остается всего десять драхм.
Девушка побледнела и робко спросила:
– Но, отец, ведь ты сегодня показал мне три золотые монеты, доставшиеся на твою долю из суммы, пожалованной гражданам по случаю прибытия императрицы.
Смотритель в смущении скатал пальцами шарик из хлебного мякиша, затем сказал:
– Я купил на них вот эту фибулу с ониксом, покрытым резьбой; это до смешного дешево, уверяю тебя! Когда приедет император, он должен будет видеть, кто я такой, а когда я умру, то вам дадут вдвое против заплаченной мною цены за это произведение искусства. Уверяю тебя, деньги императрицы я выгодно поместил в этот оникс.
Селена ничего не возразила, но глубоко вздохнула и окинула взглядом ряд бесполезных вещей, которые смотритель накупил и натаскал в дом только потому, что они продавались «дешево», между тем как она с братом и шестью сестрами нуждались в самом необходимом.
– Отец, – снова сказала девушка после короткой паузы, – мне не хотелось бы говорить об этом больше, но я все-таки скажу, хотя бы ты и рассердился на меня. Архитектор, который начальствует над рабочими там, наверху, уже дважды присылал за тобой.
– Молчать! – закричал толстяк и ударил кулаком по столу. – Кто такой этот Понтий и кто я!
– Ты человек благородного македонского происхождения, может быть, даже состоишь в родстве с царской династией Птолемеев и имеешь стул в собрании граждан; но будь снисходителен и добр на этот раз. У архитектора работы по горло, он устал…
– Да ведь и я сегодня не мог посидеть спокойно. Я – Керавн, сын Птолемея, предки которого пришли в Египет с Великим Александром и помогли основать Александрию. Это известно каждому. Наши владения были урезаны, но именно поэтому я настаиваю, чтобы наша благородная кровь всеми признавалась. Понтий велит позвать Керавна!.. Это было бы смешно, если бы не было возмутительно! Ведь кто такой этот человек, кто?! Я уже говорил тебе. Его дед был вольноотпущенником покойного префекта Клавдия Бальбилла, а отец его только по милости римлян пошел в гору и разбогател. Он происходит от рабов, а ты требуешь, чтобы я был его покорным слугой, когда ему будет угодно потребовать меня к себе!
– Но, батюшка, он велит просить к себе не сына Птолемея, а управляющего этим дворцом.
– Пустая игра слов! Молчи! Я ни шагу не сделаю ему навстречу.
Девушка закрыла лицо руками и жалобно и громко начала всхлипывать.
Керавн вздрогнул и закричал вне себя:
– Клянусь великим Сераписом, я не могу больше выносить этого. К чему это хныканье?
Девушка собралась с духом и, приблизившись к раздраженному отцу, сказала прерывающимся от слез голосом:
– Ты должен идти, отец, должен! Я говорила с производителем работ, и он холодно и решительно объявил, что архитектор прислан сюда от имени императора и что, в случае твоего непослушания, он немедленно уволит тебя от должности. А если это случится, тогда… Отец, отец, подумай о слепом Гелиосе и о бедной Веренике! Арсиноя и я уж как-нибудь заработаем себе на хлеб, но малютки, малютки!
При последних словах девушка упала на колени и протянула руки к упрямому отцу.
У того кровь прилила к голове и к глазам, и он опустился на свой стул, точно его хватил удар.
Дочь вскочила с пола и протянула ему кубок с вином, который стоял на столе; но Керавн отстранил его рукой и вскричал, пыхтя и стараясь перевести дух:
– Уволить меня от должности, выгнать меня из этого дворца! Там, вон там, в ящичке из черного дерева, хранится грамота Эвергета[38], которою моему прародителю Филиппу было предоставлено управление этим дворцом в качестве должности, наследственной в его фамилии. Жена этого Филиппа имела честь быть возлюбленной или, по словам других, дочерью царя. В шкатулке лежит документ, написанный красными и черными чернилами на желтом папирусе и снабженный печатью и подписью второго Эвергета[39]. Все властители из дома Лагидов утвердили его, все римские префекты уважали его, а теперь, теперь…
– Ну, отец, – прервала девушка Керавна, ломавшего руки в отчаянии, – ты ведь еще не смещен с должности, и если бы ты только подчинился…
– Подчинился, подчинился! – вскричал Керавн и затряс своими жирными руками над головой, к которой прилила кровь. – Я подчиняюсь! Я не ввергну вас в беду! Я иду. Ради детей моих я позволю помыкать мною и втоптать меня в грязь! Подобно пеликану, я буду питать своих птенцов кровью сердца. Но ты должна знать, что мне стоит подвергнуться этому унижению! Оно невыносимо, и мое сердце лопнет, потому что архитектор обругал меня как своего слугу; он кинул мне вслед, я собственными ушами слышал это, – мне, которому врач и без того грозит смертью от паралича, он кинул вслед подлое пожелание, чтобы я задохся в своем собственном сале! Оставь меня, оставь! Я знаю, что для римлян все возможно. Вот я готов идти. Подай мне мой паллий цвета крокуса, который я ношу в совете, принеси мне золотой обруч для головы. Я украшу себя, как жертвенное животное, и покажу ему…
Архитектор не пропустил ни одного слова из этого разговора, который то возбуждал в нем досаду, то заставлял смеяться, то умилял его. Деятельной, энергичной натуре Понтия была противна всякая лень и праздность. Поэтому медлительность и равнодушие толстяка при таких обстоятельствах, которые должны были бы понудить его и каждого действовать быстро и с напряжением всех сил, заставили архитектора произнести слова, о которых он теперь сожалел. Глупая нищенская спесь смотрителя возмущала его, да и кому приятно слышать о пятне, лежащем на его происхождении? Но слезы дочери такого жалкого отца тронули его сердце. Ему было жаль олуха, которого он одним щелчком мог ввергнуть в бездну несчастья и которого его слова уязвили гораздо глубже, чем сам он был уязвлен услышанными сейчас словами Керавна. Понтий охотно подчинился движению своей благородной натуры и решил пощадить несчастного.
Он сильно постучал суставом пальца о внутренний косяк двери передней, затем громко кашлянул и, войдя в жилую горницу, сказал смотрителю с глубоким поклоном:
– Я пришел, благородный Керавн, отдать тебе визит. Извини, что я являюсь в такой поздний час, но ты и представить себе не можешь, до какой степени я был занят с тех пор, как мы расстались.
Керавн взглянул на неожиданного гостя сперва с испугом, потом с изумлением. Наконец он подошел к Понтию, протянул к нему обе руки, точно избавившись от кошмара, и по его лицу разлилось такое теплое сияние искреннего, сердечного удовольствия, что Понтий удивился, каким образом он с первого раза совершенно не обратил внимания на благообразие лица этого толстого чудака.
– Присядь к нашему скромному столу, – просил Керавн, – Селена, позови раба. Может быть, у нас найдется фазан, жареная курочка. или еще что-нибудь; правда, уже поздно…
– Весьма благодарен, – возразил, улыбаясь, архитектор. – Ужин ждет меня в зале муз, и мне нужно вернуться к своим людям. Я был бы тебе очень благодарен, если бы ты соблаговолил пойти со мной. Нам нужно потолковать об освещении комнат, а говорить удобнее всего за сочным жарким и за глотком вина.
– Весь к твоим услугам, – сказал Керавн, вежливо кланяясь.
– Я пойду вперед, – сказал архитектор. – Но прежде всего, будь так добр, передай все, какие только у тебя есть, свечи, лампы, смоляные горелки рабам, которые через несколько минут будут у твоей двери ожидать приказаний.
Когда Понтий удалился. Селена вздохнула с облегчением:
– Уф, как я испугалась! Пойду теперь искать лампы. Как ужасно все это могло кончиться!
– Хорошо, что дело приняло такой оборот! – пробормотал Керавн. – Архитектор все-таки довольно вежливый человек для своего происхождения.
Понтий вошел в квартиру смотрителя с нахмуренным лбом, а теперь возвращался оттуда к своим людям легким шагом и с улыбкой на плотных губах. Производителю работ, который встретил его вопросительным взглядом, он сказал:
– Господин смотритель был не без основания несколько обижен; но теперь мы с ним друзья, и он сделает все возможное, чтобы наладить освещение.
В зале муз он остановился у перегородки, за которой работал Поллукс, и крикнул ему:
– Друг ваятель, послушай, давно пора ужинать!
– Правда, – отвечал Поллукс, – иначе это будет уже не ужин, а завтрак.
– Ну так отложи на четверть часа инструмент и помоги мне вместе со смотрителем этого дома уничтожить присланные мне кушанья.
– Тебе не нужна ничья помощь, если тут будет Керавн. Перед ним каждое кушанье тает, как лед от солнца.
– Так спаси его от переполнения желудка.
– Невозможно, потому что я только что сейчас безжалостно нападал на блюдо, наполненное капустой с колбасками. Это божественное кушанье состряпала моя мать, а мой отец принес его своему старшему сыну.
– Капуста с колбасками, – повторил архитектор, и по голосу было слышно, что его голодный желудок охотно бы познакомился с этим блюдом.
– Забирайся сюда, – тотчас же вскричал Поллукс, – и будь моим гостем. С капустой случилось то же, что предстоит этому дворцу: ее разогрели.
– Разогретая капуста вкуснее только что сваренной; но тот огонь, который необходим, чтобы вновь сделать это здание подходящим для жилья, должен гореть особенно жарко, и нам необходимо энергично его раздувать. А к тому же лучшие и незаменимые вещи здесь исчезли.
– Как колбаски, которые я уже выудил из капусты, – засмеялся ваятель. – Я так-таки не могу пригласить тебя в гости, ибо, назвав это блюдо «капустой с колбасками», я бы польстил ему. Я поступил с ним как с шахтою: после того как колбасные залежи оказались исчерпанными, остается почти что одна основная порода, и лишь два-три жалких осколка напоминают о былом богатстве… В следующий раз мать состряпает это блюдо для тебя; она готовит его с неподражаемым искусством.
– Хорошая мысль, но сегодня ты мой гость.
– Я совершенно сыт.
– В таком случае приправь наш ужин своей веселостью.
– Извини меня, господин, и оставь меня лучше здесь, за перегородкой. Во-первых, я в хорошем настроении, я в ударе и чувствую, что в эту ночь кое-что выйдет из моей работы…
– Ну, так до завтра.
– Дослушай меня до конца.
– Ну?
– Притом ты оказал бы другому гостю плохую услугу, если бы пригласил меня.
– Так ты знаешь смотрителя?
– С самых детских лет. Я ведь сын здешнего привратника.
– Ба! Значит, это твой веселый домик с плющом, птицами и бойкой старушкой?
– Это моя родительница, и как только ее придворный мясник зарежет свинью, она изготовит для нас с тобой несравненное капустное лакомство.
– Приятная перспектива.
– Но вот с топотом приближается гиппопотам, или, при ближайшем рассмотрении, смотритель Керавн.
– Ты с ним не в ладах?
– Не я с ним, а он со мной, – возразил скульптор. – Это – глупая история! За будущей нашей пирушкой не спрашивай меня об этой семье, если хочешь видеть перед собой веселого сотрапезника. Да и Керавну лучше не говори, что я здесь: это не поведет ни к чему хорошему.
– Как тебе угодно; да вот несут и наши лампы!
– Их достаточно для того, чтобы осветить преисподнюю! – вскричал Поллукс, сделав рукою знак приветствия архитектору, и исчез за перегородкой, чтобы снова всецело погрузиться в работу над своей Уранией.
Полночь давно уже прошла, и рабы, принявшись с большим рвением за дело, закончили работу в зале муз. Теперь им разрешалось отдохнуть несколько часов на соломе, разостланной на противоположном крыле дворца. Архитектор тоже желал воспользоваться этим временем, чтобы подкрепиться перед тяготами следующего дня. Но этому намерению помешало появление грузной фигуры Керавна.
Этого человека, питавшегося из экономии одним хлебом, Понтий пригласил для того, чтобы накормить мясом, и Керавн в этом отношении вполне оправдал возложенные на него надежды. Но когда последнее блюдо было снято со стола, смотритель счел долгом оказать хозяину честь присутствием своей знатной особы. Хорошее вино префекта развязало язык этому обыкновенно весьма необщительному собеседнику. Он заговорил сперва о разных застоях в крови, которые мучили его и грозили опасностью его жизни. И когда Понтий, желая отвлечь его от этого предмета, неосторожно упомянул о городском совете, то Керавн дал волю своему красноречию и, осушая стакан за стаканом, старался изложить основания, побуждавшие его и его друзей употреблять все усилия для того, чтобы лишить членов большой еврейской общины в городе прав гражданства и, если возможно, изгнать их из Александрии. В своем увлечении он совершенно забыл о присутствии и хорошо известном ему происхождении архитектора и объявил, что необходимо также исключить из числа граждан всех потомков вольноотпущенников.
По пылавшим щекам и глазам смотрителя Понтий видел, что говорит в нем вино, и не возразил ни слова, но, решив не убавлять из-за него времени своего отдыха, в котором так нуждался, он встал из-за стола и, извинившись, отправился в комнату, где для него была приготовлена постель.
Раздевшись, он приказал рабу посмотреть, что делает Керавн, и скоро получил успокоительный ответ, что смотритель заснул крепким сном и храпит.
– Я подложил ему под голову подушку, – закончил раб свое донесение, – потому что иначе с этим дородным господином могло бы случиться что-нибудь нехорошее из-за его полноты.
Любовь – это растение, расцветающее для многих, которые его и не сеяли, а для иного, кто ее не растил и не лелеял, она становится тенистым деревом.
Как мало сделал смотритель Керавн, чтобы завоевать сердце своей дочери, и как много совершил такого, что неминуемо должно было замутить и иссушить течение ее юной жизни! И однако Селена, чье девятнадцатилетнее тело требовало отдыха и больше радовалось освободительному сну, чем новому утру, сулившему новые заботы и тяготы, все еще сидела перед трехконечным светильником, бодрствовала и, по мере того как становилось все позднее, все больше беспокоилась из-за долгой отлучки отца.
Неделю тому назад толстяк вдруг (хотя и всего на несколько минут) лишился чувств, и врач сказал ей, что, несмотря на пышущий здоровьем вид, пациент должен строго держаться его предписаний и избегать какого бы то ни было излишества. Любая неосторожность способна быстро и неожиданно пресечь нить его жизни.
После ухода отца, принявшего приглашение архитектора, Селена принялась чинить платье младшего братца и сестриц. Правда, сестра Арсиноя, которая была всего на два года моложе и обладала столь же проворными пальцами, как и она сама, могла бы помочь ей; но Арсиноя рано удалилась на покой и теперь спала подле детей, которых нельзя было по ночам оставлять без присмотра.
Рабыня, служившая еще при деде и бабке Селены, должна была ей помогать; но полуслепая старуха негритянка при свече видела еще хуже, чем днем, и после нескольких стежков уже больше ничего не различала.
Селена отослала ее спать и одна уселась за работу.
В первый час она шила, не поднимая глаз, и раздумывала о том, как бы с немногими оставшимися в ее распоряжении драхмами[40] с честью довести свой бюджет до конца месяца. Ею все больше и больше овладевала усталость, прекрасная головка опускалась на грудь от изнеможения, но она продолжала сидеть за работой. Ей необходимо было дождаться отца, чтобы напомнить ему о приготовленном для него врачом питье, иначе он мог забыть об этом.
К концу второго часа дремота одолела ее, и ей казалось, будто стул, на котором она сидела, сломался, и она сперва тихо, а потом все быстрее и быстрее опускается в глубокую бездну, разверзнувшуюся под нею.
В поисках помощи она во сне подняла глаза, но не увидала ничего, кроме отцовского лица, равнодушно смотревшего в сторону. В дальнейшем течении сна она вновь и вновь звала его, но он, казалось, долгое время не слышал. Наконец он посмотрел на нее сверху и узнав улыбнулся ей, но, вместо того чтобы оказать помощь, набрал камней и земли и стал бить по пальцам, которыми она цеплялась за кусты лесной малины и за корни, торчавшие из скважины скалы. Она просила его бросить эту игру, умоляла, взывала о пощаде, но на склонившемся над нею лице не дрогнул ни один мускул. Оно казалось застывшим в ничего не говорящей улыбке, а родительская любовь, видимо, умерла. Безжалостно бросал он в нее камень за камнем, ком за комом до тех пор, пока ее руки не принуждены были выпустить последнюю хрупкую зацепку, и Селена провалилась в смертоносную бездну.
От собственного громкого крика она пробудилась, но в то мгновение, когда она переходила от сна к действительности, ей почудилась на один лишь миг, но зато ясно и отчетливо, сквозь быстро редеющий туман испещренная белыми и желтыми звездочками камелий, фиолетовыми колокольчиками и красными маками высокая трава лужайки, на которую она упала, как на мягкую постель; за травою же синело блестящее озеро, а позади него возвышались красиво округленные горы с красноватыми утесами, зелеными рощами и полянками, сверкавшими под лучами яркого солнца. Ясное небо, по которому тихо двигались тонкие дымки серебристых облачков, возвышалось куполом над этой милой мимолетной картиной, которую она не могла сравнить ни с чем когда-либо виденным на родине.
Селена проспала недолго, но когда она, вполне очнувшись, протерла глаза, ей показалось, будто сновидение длилось несколько часов. Один фитиль ее трехконечного светильника погас и начадил, а другой уже догорал. Она быстро погасила его щипцами, висевшими на цепочке, затем подлила масла на последний еще горевший фитиль и осветила ею отцовскую спальню.
Он еще не вернулся. Ею овладел сильный страх. Не лишился ли он чувств от вина Понтия? Или же с ним сделалось головокружение на пути домой? Мысленно она видела, как он, грузный, не в силах встать, может быть, даже умирает, лежа на полу.
Ей не оставалось выбора. Она должна была идти в залу муз и посмотреть, что приключилось с отцом, поднять его, призвать людей на помощь или же, если он еще за ужином, попытаться заманить его домой под каким-нибудь предлогом. Тут все было поставлено на карту: жизнь отца, а с нею пища и кров для восьми беспомощных существ.
Декабрьская ночь была сурова. Пронзительный холодный ветер проникал сквозь плохо закрытое отверстие в потолке комнаты; поэтому Селена, прежде чем отправиться в путь, повязала голову платком и набросила на плечи широкую накидку, которую носила покойная мать.
В длинном коридоре, лежавшем между квартирой смотрителя и передней частью дворца, она прикрывала левой рукой маленький светильник, который несла в правой, чтобы он не погас. Пламя, колеблемое сквозным ветром, и ее собственная фигура отражались то здесь, то там на полированной поверхности темного мрамора.
Грубые сандалии, прикрепленные шнурками к ее ногам, будили в пустых залах громкое эхо, как только она вступила на каменный пол, и встревоженной душой Селены овладевал страх. Ее пальцы, державшие светильник, дрожали, а сердце громко билось, когда она, затаив дыхание, проходила через круглую залу со сводом, где по преданию Птолемей Эвергет Пузатый[41] много лет тому назад умертвил своего собственного сына и где каждое громкое дыхание пробуждало отголоски.
Но даже и в этой зале она не забывала смотреть направо и налево и искать глазами отца. Она с облегчением перевела дух, когда заметила, как луч света, который проникал сквозь пазы, образовавшиеся в боковой двери залы муз, преломляясь, отражался на каменном полу и на одной из стен последней комнаты, лежавшей на ее пути.
Теперь она вступила в обширную залу, которая была слабо освещена лампами, поставленными за перегородкой скульптора, и множеством догоравших свечей. Они стояли в самом дальнем углу залы на столе, составленном из обрубков дерева и досок, за которым давно уже заснул ее отец.
Густые звуки, выходившие из широкой груди спящего, странно раздававшиеся среди обширной, пустой залы, пугали Селену. Еще более внушали ей страх темные, длинные тени колонн, стелившиеся на ее пути подобно преградам.
Она остановилась посреди залы, прислушиваясь, и в этом странном гуле скоро узнала хорошо знакомый ей храп.
Она немедленно подбежала к спящему; она толкала и трясла его, звала, брызгала ему на лоб холодной водой и называла его самыми нежными именами, которыми ее сестра Арсиноя обычно подлащивалась к отцу. Так как, несмотря на все это, он даже не шелохнулся, она поднесла свой светильник вплотную к его лицу. Ей показалось теперь, что какая-то синеватая тень разливается по его вздувшейся физиономии; и она вновь разразилась тем горьким и скорбным плачем, который за несколько часов перед тем тронул сердце Понтия.
Между тем за перегородкой, окружавшей ваятеля и его возникавшее произведение, послышался шум. Поллукс долго работал с удовольствием и рвением, но наконец его начал беспокоить храп смотрителя. Тело его музы уже получило определенные формы, но за голову он мог приняться только при дневном свете.
Художник опустил руки; с той минуты, как он перестал отдаваться своей работе всем сердцем и всей мыслью, он почувствовал себя утомленным и увидал, что без натуры он не сладит с драпировкой своей Урании. Поэтому он придвинул стул к большому, наполненному гипсом ларю, чтобы, прислонившись к нему, несколько отдохнуть.
Но сон бежал от глаз художника, сильно возбужденного спешной ночной работой; и как только Селена отворила дверь, он выпрямился и посмотрел сквозь отверстие между рамами, окружавшими место, где он работал.
Заметив высокую закутанную фигуру, в руке которой трепетал светильник, и увидев, что она пересекла обширную залу и вдруг остановилась, он испугался; но это не помешало ему следить за каждым шагом ночного привидения больше с любопытством, чем со страхом. Когда же Селена стала осматриваться и свет от светильника упал на ее лицо, Поллукс узнал дочь смотрителя и сейчас же понял, зачем она пришла.
Ее напрасные попытки разбудить отца, конечно, заключали в себе что-то трогательное, но в то же время и что-то крайне забавное. Поэтому Поллукс почувствовал сильное желание засмеяться. Но как только Селена разразилась горьким плачем, он быстро раздвинул две рамы своих ширм, приблизился к ней и сперва тихо, а потом все громче несколько раз произнес ее имя. Когда она повернула к нему голову, он ласково попросил ее не пугаться, потому что он не дух, а лишь скромнейший смертный и, как сама она видит, всего-навсего беспутный, но уже шествующий по пути к исправлению сын привратника Эвфориона.
– Это ты, Поллукс? – спросила девушка с изумлением.
– Я сам. Но что с тобой? Не могу ли я помочь тебе?
– Мой бедный отец… он не шевелится… он окоченел… а его лицо… о вечные боги! – сокрушалась Селена.
– Кто храпит, тот не умер, – возразил скульптор.
– Но врач сказал…
– Да он вовсе не болен! Понтий только угостил его более крепким вином, чем то, к которому он привык. Оставь его в покое. У него подушка под головой, и он спит сладким сном младенца. Когда он уж чересчур громко затрубил, я принялся свистеть, словно канарейка: этим иногда удается унять храпуна. Но скорее можно заставить плясать вон тех каменных муз, чем разбудить его.
– Только бы перенести его на постель!
– Если у тебя есть четверка лошадей под рукою…
– Ты все такой же нехороший, как был.
– Несколько лучше, Селена. Тебе только нужно снова привыкнуть к моей манере говорить. На этот раз я хотел лишь сказать, что нам обоим не под силу унести его.
– Но что же мне делать? Врач сказал…
– Оставь меня в покое со своим врачом! Я знаю болезнь, которой страдает твой отец. Она завтра пройдет. У него поболит голова, может быть, до вечера. Дай ему только выспаться…
– Здесь так холодно.
– Так возьми мой плащ и прикрой его.
– Но тогда ты озябнешь.
– Я к этому привык. С которых же это пор Керавн начал возиться с врачами?
Селена рассказала, какой припадок недавно случился с отцом и до какой степени основательны ее опасения, Ваятель слушал ее молча и затем проговорил совсем другим тоном:
– Это глубоко огорчает меня. Будем смачивать ему лоб холодной водой. Пока не вернутся рабы, я буду через каждую четверть часа менять компрессы. Вот стоит сосуд, вот и полотенце. Отлично! Все готово! Может быть, он очнется от этого; а если нет, то люди перенесут его к вам.
– Ах, как это стыдно, стыдно! – вздохнула девушка.
– Нисколько. Даже верховный жрец Сераписа[42] может заболеть. Только предоставь действовать мне.
– Если он увидит тебя, это снова взволнует его. Он так на тебя сердит, так сердит!
– Всемогущий Зевс! Какое же великое преступление я совершил? Боги прощают тягчайшие грехи мудрецов, а человек не может извинить шалость глупого мальчишки!
– Ты осмеял его.
– Вместо отбитой головы толстого Силена[43] там у ворот я поставил на плечи статуи глиняную голову, которая была похожа на твоего отца. Это была моя первая самостоятельная работа.
– Ты сделал это, чтобы уколоть его.
– Право, нет, Селена, мне просто хотелось подшутить. Только и всего.
– Но ведь ты знал, как он обидчив?
– Да разве пятнадцатилетний повеса думает о последствиях своей шалости? Если бы только он отстегал меня по спине, его гнев разразился бы громом и молнией и воздух очистился бы снова. Но поступить таким образом! Он отрезал ножом лицо моей статуи и медленно растоптал валявшиеся на земле куски. Меня он только раз ткнул большим пальцем (я, впрочем, до сих пор это чувствую), а затем начал поносить меня и моих родителей так жестоко, с таким горьким презрением…
– Он никогда не бывает вспыльчив, но обида въедается в его душу, и я редко видела его таким рассерженным, как в тот раз.
– Если бы он покончил со мною расчет с глазу на глаз, – продолжал Поллукс, – но при этом присутствовал мой отец. Посыпались горячие слова, к которым моя мать прибавила кое-что от себя, и с тех пор завелась вражда между нашими домами. Меня огорчало больше всего то, что он запретил тебе и твоим сестрам приходить к нам и играть со мною.
– Мне это тоже испортило много крови.
– А весело было, когда мы наряжались в театральные тряпки или плащи моего отца!
– И когда ты лепил нам куклы из глины!
– Или когда мы изображали олимпийские игры!
– Когда мы с малышами играли в школу, я всегда была учительницей.
– Больше всего хлопот было у тебя с Арсиноей.
– Как приятно было удить рыбу!
– Когда мы возвращались домой с рыбой, мать давала нам муки и изюма для стряпни… А помнишь ли ты еще, как я на празднике Адониса остановил рыжую лошадь нумидийского всадника, когда она понесла?
– Конь уже сбил с ног Арсиною, а по возвращении домой мать дала тебе миндальный пирожок.
– Но твоя неблагодарная сестрица, вместо того чтобы сказать мне спасибо, принялась уплетать его, а мне оставила только крохотный кусочек. Сделалась ли Арсиноя такой красавицей, какой обещала стать? Два года тому назад я видел ее в последний раз. Восемь месяцев я проработал не отрываясь для своего учителя в Птолемаиде и даже со своими стариками виделся лишь по разу в месяц.
– Мы тоже редко выходили из дому, а заходить к вам нам запрещено. Моя сестра…
– А очень она красива?
– Кажется, очень. Чуть раздобудет где-нибудь ленту, сейчас же вплетет ее в волосы, и мужчины на улице смотрят ей вслед. Ей уже шестнадцать лет.
– Шестнадцать лет маленькой Арсиное! Сколько же времени прошло со дня смерти твоей матери?
– Четыре года и восемь месяцев.
– Ты хорошо помнишь время ее кончины… Да и трудно забыть такую мать! Она была добрая женщина. Приветливей ее я никого не встречал, и мне известно, что она пыталась смягчить твоего отца! Но это ей не удалось, а потом ее настигла смерть.
– Да, – глухим голосом сказала Селена. – Как только боги могли это допустить! Они часто злее самых жестоких людей.
– Бедные твои сестрички и братец!
Девушка грустно кивнула головой, и Поллукс тоже некоторое время стоял молча и потупившись. Но затем он поднял голову и воскликнул:
– У меня есть для тебя нечто, что тебя должно порадовать!
– Меня уже ничто не радует с тех пор, как она умерла.
– Полно, полно, – с живостью возразил скульптор. – Я не мог забыть эту добрую женщину и раз в часы досуга слепил ее бюст по памяти. Завтра я принесу его тебе.
– О! – вскричала Селена, и ее большие глаза сверкнули солнечным блеском.
– Не правда ли, это радует тебя?
– Конечно, очень радует. Но если мой отец узнает, что ты подарил мне изображение…
– Так он в состоянии уничтожить его?
– Если даже и не уничтожит, то, во всяком случае, не потерпит его в своем доме, как только узнает, что это твоя работа.
Поллукс снял компресс с головы смотрителя, помочил его снова и, положив опять на лоб спящего, вскричал:
– Мне пришла в голову мысль! Ведь дело идет здесь только о том, чтобы этот бюст напоминал тебе по временам черты твоей матери. Нет надобности, чтобы голова стояла в вашем жилище. На круглой площадке, которая видна с вашего балкона и мимо которой ты можешь проходить, когда захочешь, стоят бюсты женщин из дома Птолемеев. Некоторые из них сильно попорчены и требуют починки. Я возьмусь за восстановление Береники и приделаю ей голову твоей матери. Выйдя из дому, ты можешь смотреть на нее. Это разрешает вопрос, не правда ли?
– Да, ты все-таки хороший человек, Поллукс!
– Разве я не сказал тебе, что начинаю исправляться? Но время, время! Если я займусь еще Береникой, то мне придется скупиться даже на минуты.
– Так вернись к своей работе, а примочки я и сама отлично умею делать.
При этих словах Селена откинула назад материнскую накидку так, чтобы освободить руки, и, стройная, бледная, обрамленная красивыми складками этой изящной накидки, стояла перед художником подобно статуе.
– Оставайся так… вот так… не двигайся! – вскричал Поллукс изумленной девушке так громко и горячо, что она испугалась. – Плащ лежит на твоем плече изумительно свободно. Ради всех богов, не трогай его! Если ты позволишь мне снять с него слепок, то в течение нескольких минут я выиграю целый день работы для нашей Береники. Примочки я буду делать во время перерывов.
Не дожидаясь ответа Селены, скульптор поспешил за перегородку и вернулся оттуда сперва с рабочими лампами, по одной в каждой руке, и маленьким инструментом во рту, а затем с восковой моделью и поставил ее на край стола, за которым спал смотритель.
Поллукс потушил свечи и стал двигать свои лампы вправо и влево, вверх и вниз; добившись наконец удовлетворительного освещения, он опустился на кресло, отставил ноги, вытянул шею и голову с горбатым носом далеко вперед, словно коршун, стремящийся уловить взором отдаленную добычу… потупил глаза, поднял их снова, чтобы уловить ими что-нибудь новое, а затем надолго устремил их на слепок. При этом его пальцы бегали по поверхности восковой фигуры, погружались в мягкий материал, прикрепляли новые куски к, казалось бы, уже оформленным частям, решительными движениями устраняли другие и округляли их с лихорадочной быстротой, давая им новое назначение. Движение рук его казалось судорожным, но под сдвинутыми бровями блестели его глаза, серьезные, сосредоточенные, спокойные и вместе с тем исполненные невыразимо глубокого одушевления.
Селена ни одним словом не дала ему разрешения воспользоваться ее услугами в качестве натурщицы, но, казалось, рвение художника передалось ей, и она точно онемела в неподвижной позе. И когда во время работы взгляд Поллукса падал на нее, то она чувствовала глубокую серьезность, которая в этот час овладела душой ее веселого товарища. Несколько времени ни он, ни она не открывали рта. Наконец он отступил от своей модели назад, низко нагнулся, быстрым, пытливым взглядом посмотрел сперва на Селену, потом на свою работу и сказал, счищая воск с пальцев и глубоко переводя дух:
– Так! Так оно должно быть! Теперь я сделаю твоему отцу новую примочку, а затем будем продолжать. Если ты устала, можешь двигаться.
Она воспользовалась этим дозволением лишь отчасти, и вскоре работа началась снова. Когда он стал заботливо оправлять сдвинувшиеся складки ее плаща, она отставила было ногу, чтобы отступить назад; но он сказал серьезным тоном: «Не шевелись!» – и она повиновалась. Пальцы и стеки Поллукса двигались теперь с большим спокойствием, в его взгляде не было прежнего напряжения, и он снова начал разговаривать.
– Ты очень бледна, – сказал он. – Правда, свет лампы и бессонная ночь…
– Я и днем такая же, но я не больна.
– Я думал, что только Арсиноя будет похожа на твою мать, но теперь нахожу многие черты ее в твоем лице. Овал ваших лиц одинаков, нос твой, так же как у нее, составляет почти прямую линию со лбом, твои большие глаза и изгиб бровей точно взяты с ее лица; но у тебя рот меньше и изящнее очерчен, и вряд ли твоя мать могла завязать волосы позади таким пышным узлом. Мне кажется также, что твои – светлее…
– Говорят, что в девушках у нее волосы были еще пышнее, а ребенком она была такой же белокурой, как и я. Теперь я черноволоса.
– То, что твои волосы, не будучи курчавыми, мягкими волнами облегают голову, – это тоже от нее.
– Их легко причесывать.
– Ты ведь не выше ее?
– Пожалуй что нет; но она была полнее и потому казалась ниже ростом… Ты скоро кончишь?
– Ты устала стоять?
– Не очень.
– Так потерпи немножко… Смотря на тебя, я все больше вспоминаю минувшие годы. Мне приятно, что в тебе я вижу опять Арсиною. Мне кажется, как будто время сильно отодвинулось назад. Чувствуешь ли ты то же самое?
Селена покачала головой.
– Ты несчастлива?
– Да.
– Я знаю, что тебе приходится выполнять обязанности, тяжелые для девушки твоих лет.
– Все идет своим чередом.
– Нет, нет, я знаю, что ты не позволяешь, чтобы все в доме шло как попало; ты как мать заботишься о сестрах и брате.
– Как мать! – повторила Селена, и ее губы искривились горькой улыбкой,
– Правда, материнская любовь – вещь совершенно особенная, но говорят, что твой отец и дети вполне основательно могут быть довольны и твоими заботами.
– Может быть, маленькие и наш слепой Гелиос, но Арсиноя делает что хочет.
– Я вижу, ты ею недовольна. Я по голосу слышу. А прежде ты сама была живая и веселая, хотя и не такая шалунья, как твоя сестра.
– Да, прежде.
– Как печально это звучит! Однако же ты молода, целая жизнь лежит перед тобой.
– Какая жизнь?
– Какая? – спросил ваятель, отнимая свои руки от работы; и, пылающим взором глядя на прекрасную, бледную девушку, он с сердечной искренностью вскричал:
– Жизнь, которая могла бы быть вся полна счастья и веселой любви!
Девушка отрицательно покачала головой и спокойно сказала:
– Любовь – это радость, говорит христианка, которая наблюдает за нашей работой в папирусной мастерской, но с тех пор как умерла мать, я уже никогда не радовалась. Я насладилась всем моим счастьем за один раз – в детстве. Теперь же я бываю рада, когда нас не постигает какое-нибудь тягчайшее бедствие. С тем, что приносят мне остальные дни, я примиряюсь, потому что не могу ничего изменить! Мое сердце совершенно пусто, и если оно действительно способно чувствовать что-нибудь, так это страх. Я давно уже отучилась ждать чего-нибудь хорошего от будущего.
– Девушка, девушка! – вскричал Поллукс. – Что с тобою стало? Впрочем, я понимаю только половину того, что ты говоришь. Каким образом ты попала в папирусную мастерскую?
– Не выдай меня, – тревожно просила Селена. – Если бы отец услышал…
– Он спит, и того, что ты скажешь мне здесь по секрету, не узнает никто.
– Зачем мне таиться? Я каждый день хожу в сопровождении Арсинои в эту мастерскую и работаю там, чтобы добыть сколько-нибудь денег.
– За спиной отца?
– Да. Он скорее позволил бы нам умереть с голоду, чем потерпел бы это. Каждый день мне приходится выносить отвращение к этому обману, но делать нечего, потому что Арсиноя думает только о себе, играет с отцом в тавлеи, завивает ему кудри и возится иногда с детьми, как с куклами, а на мне лежит обязанность заботиться о малютках.
– И ты, ты говоришь, что в тебе нет любви! К счастью, никто тебе не верит, и я меньше всех. Недавно мне рассказывала о тебе моя мать, и я тогда подумал, что из тебя могла бы выйти именно такая жена, как нужно.
– А сегодня?
– Сегодня я знаю это наверное.
– Ты можешь ошибиться.
– Нет, нет! Тебя зовут Селеной, и ты так же кротка, как приветливый свет луны. Имена нередко соответствуют своему значению.
– Мой слепой брат, никогда не видевший света, носит имя Гелиос, – возразила девушка с иронией.
Поллукс говорил с большим жаром, но последние слова Селены испугали его и умерили его пыл.
Так как он ничего не отвечал на ее горькое восклицание, то она заговорила снова, сперва холодно, затем все с большим пылом:
– Ты начинаешь мне верить, и ты прав, так как то, что я делаю для малюток, происходит не от доброты, не от любви и не потому, что их счастье для меня выше моего собственного. От отца я унаследовала гордость, и для меня было бы невыносимо, если бы мои сестры ходили в лохмотьях и если бы люди считали нас такими бедными, какие мы на самом деле. Самое ужасное для меня – это болезнь в доме, потому что она усиливает страх, никогда не оставляющий меня, и поглощает последние сестерции; а дети не должны терпеть нужды. Я не хочу выставлять себя более дурною, чем на самом деле; мне тоже горько видеть, что они пропадают. Но из того, что я делаю, ничто не доставляет мне радости; все это разве только умеряет страх. Ты спрашиваешь, чего я боюсь? Всего – да, всего, что может случиться, потому что у меня нет никакого основания ожидать чего-нибудь хорошего. Когда стучатся к нам в дверь, то это может быть кредитор; когда на улице мужчины таращат глаза на Арсиною, я уже вижу, как бесчестие подкарауливает ее; когда отец поступает вопреки приказанию врача, то мне кажется, что мы уже стоим на улице, без крова. Разве я что-нибудь делаю с радостью в сердце? Я, конечно, не провожу времени в праздности, но завидую каждой женщине, которая может сидеть сложа руки и иметь рабынь к своим услугам. И если бы я вдруг разбогатела, я более не пошевельнула бы пальцем и спала бы каждый день до полудня. Я предоставила бы рабам заботиться о моем отце и о детях. Моя жизнь – настоящее бедствие. Если иногда выдается какой-нибудь час лучше других, я удивляюсь ему, и он проходит, прежде чем я опомнюсь от удивления.
Слова Селены повеяли холодом, и его сердце, широко раскрывшееся навстречу подруге его детских игр, теперь болезненно сжалось.
Прежде чем он мог найти истинные слова ободрения, которых искал, из залы, где спали работники и рабы, послышался звук трубы, призывавший их к пробуждению.
Селена вздрогнула, плотнее закуталась в накидку, попросила Поллукса позаботиться об отце и спрятать от людей стоявшую возле него винную кружку, а затем быстро пошла к двери, позабыв свой светильник.
Поллукс поспешил за нею, чтобы посветить ей, и, провожая ее домой, он теплыми, настойчивыми и удивительно трогательными для ее сердца словами выудил у нее обещание еще раз позировать ему в той же накидке.
Пока смотритель дворца спал в своей постели, Поллукс, растянувшись на своем ложе, долго думал о бледной девушке с оцепеневшей душой. Когда же он наконец заснул, то в приятном сновидении явилась ему прелестная маленькая Арсиноя, которая, не подоспей он на помощь, неминуемо была бы растоптана пугливой лошадью нумидийца во время праздника Адониса; ему снилось, будто она отнимает у своей сестры Селены миндальный пирожок и отдает ему. А обокраденная мирится с этим и только, вся бледная, спокойно улыбается холодной улыбкой.
Александрия волновалась.
Ввиду предстоящего в скором времени прибытия императора трудолюбивые граждане, оставив свои дела, теперь спешили, давя друг друга, получить хлеб и другую пищу. Они стремились только к тому, чтобы свободные от работы часы наполнить до краев радостью и весельем.
Во многих мастерских и складах колесо трудолюбия остановилось, так как все промышленные классы и сословия были одушевлены одинаковым стремлением праздновать прибытие Адриана с неслыханным блеском.
Все, кто среди граждан Александрии отличался изобретательным умом, богатством, красотою, были призваны к участию в играх и процессиях, которые должны были длиться много дней.
Богатейшие из граждан-язычников взялись доставить средства для предполагавшихся театральных зрелищ, показательных морских сражений, которые предполагали разыграть в присутствии императора, а также кровавых зрелищ в амфитеатре; и число желающих платить богачей было так велико, что средств оказывалось больше, чем требовалось.
Однако постановка отдельных частей шествия, в котором могли принять участие и люди бедные, выполнение построек на ипподроме, украшение улиц и угощение римских гостей требовали таких громадных сумм, что они казались чрезмерными даже префекту Титиану, который привык видеть, как его римские собратья по званию сорили миллионами.
В качестве императорского наместника он должен был давать свое согласие на каждое развлечение, предназначенное для услаждения слуха или зрения его повелителя. В целом он предоставил гражданам великого города полную свободу действий, но не раз был принужден энергично восставать против излишеств, так как хотя император и мог долго предаваться удовольствиям, но то, что александрийцы первоначально хотели заставить его видеть и слышать, превосходило самые неутомимые человеческие силы.
Наибольшие затруднения причиняли не только ему, но и избранным распорядителям празднеств никогда не прекращавшиеся раздоры между языческой и еврейской частями александрийского населения, а также распорядок торжественного шествия, потому что ни одна часть не хотела быть последней, ни один член ее – быть третьим или четвертым.
Наконец на одном совещании все мероприятия, вследствие строгого вмешательства префекта, были бесповоротно одобрены, и затем Титиан отправился в Цезареум к императрице, требовавшей, чтобы он ежедневно являлся к ней.
Он был рад, что достиг по крайней мере такого результата, потому что прошло уже шесть дней с тех пор, как были начаты работы в Лохиадском дворце, и время прибытия императора приближалось.
Префект застал Сабину возлежавшей, по обыкновению, на кушетке, но она скорее сидела, чем лежала, прислонясь к подушкам. По-видимому, она оправилась от утомительного морского пути; в знак лучшего самочувствия она положила больше румян на щеки и губы, чем три дня тому назад, а так как она только что принимала у себя скульпторов Папия и Аристея[44], то велела сделать себе прическу Венеры-Победительницы, с атрибутами которой она за пять лет до этого позволила (хотя и неохотно) изобразить себя в мраморной статуе.
Когда копию этого изваяния выставили в Александрии, чей-то злой язык бросил замечание, часто затем повторявшееся среди местных граждан:
– Афродита действительно победоносна: тот, кто видит ее, спешит убежать подальше. Ее следовало бы назвать Кипридой, обращающей в бегство.
Титиан явился к императрице, взволнованный ожесточенными спорами и неприятными выходками, при которых он только что присутствовал. На сей раз он застал ее без посторонних, кроме постельничего и нескольких прислужниц. На почтительный вопрос префекта об ее здоровье она, пожимая плечами, ответила:
– Как мое здоровье? Если я скажу «хорошо» – то будет ложь; а если скажу «плохо» – увижу соболезнующие физиономии, на которые неприятно смотреть. Жизнь нужно терпеть так или иначе. Однако множество дверей в этих комнатах убьет меня, если я буду вынуждена долго здесь оставаться.
Титиан взглянул на двери покоя, в котором пребывала императрица, и принялся выражать сожаление по поводу изъяна, которого он не заметил; но Сабина прервала его и сказала:
– Вы, мужчины, никогда не замечаете того, что нас, женщин, огорчает. Наш Вер – единственный человек, который это чувствует и понимает… вернее, угадывает чутьем. Тридцать пять дверей находятся в занимаемых мною покоях. Я велела сосчитать их! Тридцать пять! Если бы они не были так стары и сработаны из драгоценного дерева, я бы подумала, что они устроены в насмешку надо мною.
– Может быть, некоторые из них можно заменить драпировками.
– Оставим это! Несколькими пытками больше или меньше в моей жизни – не все ли равно? Покончили ли александрийцы со своими приготовлениями?
– Надеюсь, – ответил префект со вздохом. – Они из кожи лезут вон, чтобы сделать получше, но в своих усилиях протиснуться вперед каждый из них ведет войну против каждого, и я нахожусь еще под впечатлением отвратительной перебранки, при которой должен был присутствовать целыми часами и нередко укрощать ее грозным «Quos ego!»[45].
– Да? – спросила императрица и улыбнулась, точно она услышала что-нибудь приятное. – Расскажи мне подробнее об этом собрании. Я скучаю до смерти, так как Вер, Бальбилла и другие просили у меня позволения посмотреть на работы, которые производятся на Лохиаде. Я привыкла наблюдать, что людям приятнее быть где угодно, только не со мною. Могу ли я удивляться, если мое присутствие недостаточно даже для того, чтобы заставить друга моего мужа забыть легкую дисгармонию, какие-то мелкие неприятности. Мои беглецы что-то долго не возвращаются: на Лохиаде, должно быть, есть на что посмотреть.
Префект сдержал свое неудовольствие; он ни одним словом не выдал своего опасения, что архитектору и его помощникам могут помешать, и тоном вестника в трагедии начал:
– Первый спор поднялся по поводу распорядка шествия.
– Отступи немножко назад, – сказала Сабина, прижав правую, покрытую кольцами руку к уху, как будто чувствуя боль.
Щеки префекта слегка покраснели, но он повиновался и, понизив голос, продолжал:
– Итак, спокойствие было нарушено сперва по поводу шествия.
– Я уже это слышала, – отвечала матрона и зевнула. – Я люблю процессии.
– Но, – сказал с легким волнением префект, – люди и здесь, как в Риме и везде, если они не подчиняются приказанию одного человека, являются сынами раздора и отцами распри даже в том случае, когда дело идет об устройстве какого-нибудь мирного празднества.
– Тебе, по-видимому, неприятно, что Адриана желают почтить такими пышными празднествами?
– Ты шутишь. Именно потому, что я особенно желаю, чтобы они вышли как можно блистательнее, я самолично вхожу во все подробности, и, к моему удовольствию, мне удалось укротить даже строптивых. Едва ли я по должности был обязан…
– Я думала, что ты не только слуга государства, но и друг моего супруга.
– Я горжусь тем, что имею право называть себя этим именем.
– Да, у Адриана стало много, очень много друзей с тех пор, как он носит багряницу. Ну, теперь ты забыл свое дурное расположение духа? Ты, должно быть, сделался очень впечатлительным, Титиан; у бедной Юлии очень раздражительный супруг.
– Она не столь достойна сожаления, как ты думаешь, – возразил Титиан с достоинством, – так как моя должность до такой степени погружает меня в заботы, что жена редко имеет возможность замечать мое возбужденное состояние. Если я забыл скрыть от тебя свое волнение, то прошу простить меня и приписать это моему горячему желанию обеспечить для Адриана достойный его прием.
– Не думай, что я сержусь на тебя… Однако вернемся к твоей жене. Значит, она разделяет мою участь. Бедные, мы не получаем от своих мужей ничего, кроме объедков после государственных дел, которые все поглощают. Но рассказывай же, рассказывай!
– Самые тяжелые часы я пережил из-за неприязни между евреями и другими гражданами.
– Я ненавижу эти проклятые секты евреев, христиан, или как они там называются! Не отказываются ли они внести свою долю пожертвований для приема императора?
– Напротив, алабарх[46], их богатый глава, вызвался взять на себя все издержки на целую навмахию[47], а его единоверец Артемион…
– Ну? Так пусть возьмут от них деньги, пусть возьмут!
– Эллинские граждане чувствуют себя достаточно богатыми, чтобы принять на свой счет все издержки, которые будут составлять много миллионов сестерциев, и добиваются того, чтобы исключить евреев везде из своих процессий и зрелищ.
– Они правы.
– Позволь мне спросить тебя: справедливо ли было бы помешать половине александрийцев оказать почет своему императору?
– Адриан с удовольствием откажется от этой чести. Титулы «Африканский», «Германский», «Дакийский» служили к славе наших победителей, но, после того как Тит разрушил Иерусалим, он не позволил назвать себя «Иудейским»[48].
– Он поступил так потому, что его пугало воспоминание о потоках крови, которые он вынужден был пролить, чтобы сломить упорное сопротивление этого народа. Приходилось ломать побежденному сустав за суставом, палец за пальцем, прежде чем он наконец решил покориться.
– Ты опять говоришь почти как поэт. Уж не выбрали ли тебя эти люди своим адвокатом?
– Я знаю их и стараюсь оказывать им справедливость, как всем гражданам этой страны, которой управляю от имени государства и императора. Они платят такие же подати, как и другие александрийцы, даже больше других, потому что между ними есть очень много богатых людей, они прославились в области торговли, ремесел, науки и искусства, и потому я мерю их тою же меркой, какой и остальных жителей этого города. До их суеверия мне так же мало дела, как и до суеверия египтян.
– Но оно выходит из границ. В Aelia Capitolina[49], которую Адриан украсил многими зданиями, они отказались принести жертву статуям Юпитера и Геры. Это значит, что они отказываются воздавать честь мне и моему супругу.
– Им запрещено служить какому-либо другому богу, кроме их собственного. Aelia была выстроена на развалинах их Иерусалима, а статуи, о которых ты говоришь, стоят на священнейших для них местах.
– Какое нам дело до этого?
– Тебе известно, что и Гай не мог убедить их поставить свою статую в святая святых их храма. Даже наместник Петроний должен был согласиться, что принудить их к тому – значит поголовно истребить их[50].
– В таком случае пусть будет с ними то, чего они заслуживают. Уничтожить их! – вскричала Сабина.
– Уничтожить? – спросил префект. – В одной Александрии почти половину граждан, то есть несколько сот тысяч верноподданных… уничтожить?
– Так много? – спросила императрица с испугом. – Но это ужасно! Всемогущий Зевс! Что, если эта масса восстанет против нас? Никто не говорил мне об этой опасности… В Киренаике и в Саламине на Кипре они грабили десятки тысяч своих сограждан.
– Их раздражили до крайности, и они оказались сильнее своих угнетателей.
– А в их собственной стране, говорят, восстание следует за восстанием.
– Все из-за тех жертвоприношений, о которых мы сейчас говорили. Теперь легатом в Палестине Тинний Руф[51]. У него, правда, противный, резкий голос, но, по-видимому, он не такой человек, чтобы позволить шутить с собой, и сумеет укротить это опасное отродье.
– Может быть, – сказал Титиан, – но боюсь, что одной строгостью он не достигнет цели, а если достигнет, то обезлюдит целую провинцию.
– В империи слишком много народа.
– Но полезных граждан никогда не бывает достаточно!
– Мятежные ненавистники богов – полезные граждане?
– Здесь, в Александрии, где многие из них вполне применились к нравам и образу мыслей эллинов и все усвоили их язык, они, конечно, полезные граждане и, несомненно, искренне преданы императору.
– Принимают ли они участие в празднествах?
– Да, насколько позволяют им эллины.
– А постановка морского сражения?
– Им не будет дана; но Артемиону дозволено поставлять диких зверей для игрищ в амфитеатре.
– И он не выказал скупости?
– Ты бы поразилась его щедрости. Должно быть, этот человек умеет, подобно Мидасу[52], превращать камни в золото.
– И много подобных ему между вашими евреями?
– Изрядное число.
– В таком случае я желаю, чтобы они попытались взбунтоваться, потому что, если возмущение уничтожит богатых, нам достанется их золото.
– А до тех пор я постараюсь сохранить их живыми как хороших плательщиков податей.
– Разделяет ли это желание Адриан?
– Без сомнения.
– Твой преемник, может быть, внушит ему другие мысли.
– Адриан всегда действует по своему собственному разумению, а я еще состою в должности, – гордо сказал Титиан.
– И да сохранит тебя в ней иудейский бог на многие лета, – насмешливо отвечала Сабина.
Прежде чем Титиан успел открыть рот для ответа, главная дверь осторожно, но широко отворилась и претор Луций Элий Вер, жена его Домиция Луцилла[53], юная Бальбилла и историограф Анней Флор вошли в комнату. Все четверо были в веселом возбуждении и желали тотчас же после первых приветствий дать императрице отчет о том, что они видели на Лохиаде; но Сабина сделала рукою отрицательный знак и прошептала:
– Нет, нет, подождите; я чувствую себя изнеможенной… долгое ожидание, а потом… Мой нюхательный флакон, Вер! Стакан воды с фруктовым соком, Девкиппа! Но только не такой сладкой, как обыкновенно!
Гречанка рабыня поспешила исполнить приказание. Поднося к носу изящный флакончик, вырезанный из оникса, императрица сказала:
– Не правда ли, Титиан, целая вечность прошла с тех пор, как мы с тобою беседуем о государственных делах? А вы ведь знаете, что я откровенна и не могу молчать, когда встречаю превратные понятия. В ваше отсутствие я принуждена была много говорить и слушать, Это может отнять силы даже у людей более крепких, чем я. Удивительно, что вы не находите меня в более жалком состоянии. В самом деле, что может быть изнурительнее для женщины, как защищаться с мужественной решительностью против мужчины. Дай мне воду, Девкиппа.
В то время как императрица, беспрерывно шевеля тонкими губами и как бы смакуя, маленькими глотками пила фруктовый сок, Вер приблизился к префекту и шепотом спросил его:
– Ты долго оставался наедине с Сабиной?
– Да, – ответил Титиан и при этом стиснул зубы так крепко и сжал кулак так сильно, что претор не мог не понять его, и тихо сказал:
– Ее нужно пожалеть; и в особенности теперь на нее находят часы…
– Какие часы? – спросила Сабина, отнимая стакан от своих губ.
– Такие, – быстро отвечал Вер, – в которые мне нет надобности заботиться о сенате и о государственных делах. Кому другому обязан я этим, как не тебе?
При этих словах он подошел к матроне и, подобно сыну, внимательному к своей уважаемой больной матери, с сердечной услужливостью принял от нее стакан, чтобы передать его гречанке. Императрица несколько раз благосклонно кивнула претору в знак благодарности и затем с оттенком веселости в голосе спросила:
– Ну, что же вы видели на Лохиаде?
– Чудеса! – проворно отвечала Бальбилла, всплеснув своими маленькими ручками. – Рой пчел, целый муравейник вторгся в старый дворец. Белые, коричневые и черные руки в таком множестве, что мы не могли и сосчитать их, заняты там деятельной работой, и из многих сотен людей ни один не мешает другому. Подобно тому, как предусмотрительная мудрость богов направляет звезды по их путям в часы «всемилостивой Ночи», так что ни одна из них никогда не остановит и не толкнет другой, всей этой толпой руководит один маленький человек…
– Я вынужден вступиться за архитектора Понтия, – прервал девушку претор, – он как-никак человек среднего роста.
– Итак, скажем, чтобы удовлетворить твое чувство справедливости, – продолжала Бальбилла, – итак, скажем: ими всеми руководит человеческое существо среднего роста со свитком папируса в правой руке и стилем – в левой. Нравится ли тебе теперь мой способ выражения?
– Он мне всегда нравится, – отвечал претор.
– Позволь же Бальбилле продолжать рассказ, – милостивым тоном приказала императрица.
– Мы видели хаос, – продолжала девушка, – но в этом беспорядочном смешении уже чувствуются условия для будущего стройного творения; да, их даже можно видеть воочию.
– И оступиться об них, – засмеялся претор. – Если б было темно, а работники были червями, мы бы передавили половину их, до того кишели ими каменные полы.
– Что же они делали?
– Все, – с живостью отвечала Бальбилла, – Одни полировали попорченные плиты; другие укладывали новые куски мозаики на места, откуда были похищены прежние; искусные художники расписывали гладкие гипсовые поверхности пестрыми фигурами. Каждая колонна, каждая статуя была окружена лесами, доходившими до потолка, и по ним всходили люди, напирая друг на друга, подобно матросам, взбирающимся на борт неприятельского судна во время какой-нибудь навмахии.
При живом воспоминании обо всем виденном щеки хорошенькой девушки раскраснелись, и во время своей речи она выразительно жестикулировала и встряхивала высокой кудрявой прической, которой была увенчана ее головка.
– Твое описание становится поэтичным, – прервала императрица свою наперсницу. – Не вдохновляет ли тебя муза еще и к стихотворству?
– Все девять пиэрид[54] представлены в Лохиадском дворце, – сказал претор. – Мы видели восемь; но у девятой, у помощницы астрономов и покровительницы изящных искусств, небесной Урании, было вместо головы… как бы ты думала что? Позволь мне просить тебя отгадать, божественная Сабина.
– Что же такое?
– Пук соломы!
– Ах! – вздохнула императрица. – Как ты думаешь, Флор, нет ли между твоими учеными и кропающими стихи собратьями кого-нибудь, похожего на эту Уранию?
– Во всяком случае, – возразил Флор, – мы предусмотрительнее богини, потому что содержание наших голов скрывается под твердой покрышкой черепа и более или менее густыми волосами. Урания же выставляет свою солому напоказ.
– Твои слова, – засмеялась Бальбилла, указывая на массу своих кудрей, – отзываются почти намеком, что мне в особенности необходимо скрывать то, что лежит под этими волосами.
– Но и лесбосский лебедь[55] был назван «лепокудрою», – возразил Флор.
– А ты – наша Сафо, – сказала жена претора Луцилла и с нежностью привлекла девушку к себе.
– Серьезно, не думаешь ли ты изобразить в стихах то, что видела сегодня? – спросила императрица.
Тут Бальбилла слегка потупилась, но бодро ответила:
– Это могло бы подстегнуть меня: все странное, что я встречаю, побуждает меня к стихам.
– Но последуй примеру грамматика Аполлония, – сказал Флор. – Ты Сафо нашего времени, и поэтому тебе следовало бы сочинять стихи не на аттическом, а на древнем эолийском диалекте.
Вер расхохотался… А императрица, которая никогда громко не смеялась, хихикнула коротко и резко. Бальбилла спросила с живостью:
– Неужели вы думаете, что мне не удалось бы это выполнить? С завтрашнего же дня я начну упражняться в эолийском наречии.
– Оставь это, – попросила Домиция Луцилла. – Самые простые твои песни всегда были самыми прекрасными.
– Пусть же не смеются надо мною, – своенравно отвечала Бальбилла. – Через несколько недель я буду в состоянии владеть эолийским диалектом, потому что я могу сделать все, что захочу, все, все…
– Что за упрямая головка скрывается под этими кудрями! – сказала императрица и милостиво погрозила ей пальцем.
– И какая восприимчивость! – воскликнул Флор. – Ее учитель грамматики и метрики говорил мне, что его лучшим учеником была женщина благородного происхождения, и притом поэтесса, Бальбилла.
Девушка покраснела от этой похвалы и радостно спросила:
– Льстишь ли ты, или же Гефестион[56] в самом деле сказал это?
– Увы! – вскричал претор. – Гефестион был и моим учителем, а следовательно, и я принадлежу к числу учеников мужского пола, посрамленных Бальбиллой. Но это для меня не новость, потому что александриец говорил и мне почти то же самое, что и Флору; и я не настолько кичусь своими стихами, чтобы не чувствовать справедливости его приговора.
– Вы подражаете различным образцам, – заметил Флор, – ты – Овидию, а она – Сафо; ты пишешь стихи по-латыни, а она по-гречески. Ты все еще по-прежнему возишь с собой любовные песни своего Овидия?
– Постоянно, – ответил Вер, – как Александр своего Гомера.
– И из благоговения к своему учителю, – прибавила императрица, обращаясь к Домиции Луцилле, – твой муж при содействии Венеры старается жить согласно его творениям.
Стройная и прекрасная римлянка отвечала только пожатием плеч на эти слова, имевшие далеко не дружественный смысл; но Вер, подняв соскользнувшее на пол шелковое одеяло Сабины и заботливо прикрывая им ее колени, сказал:
– Величайшее мое счастье состоит в том, что победоносная Венера удостаивает меня своим благоволением. Но мы еще не кончили нашего отчета. Наш лесбосский лебедь повстречал в Лохиадском дворце другую птицу: некоего художника-скульптора.
– С каких это пор ваятели причисляются к птицам? – спросила Сабина. – Самое большее, с чем их можно сравнить, это – с дятлами.
– Когда они работают над деревом, – заметил Вер, – но наш художник – помощник Папия и оформляет благородные материалы в высоком стиле. На сей раз, правда, он создает свою Уранию из составных частей весьма странного свойства.
– Вер, вероятно, потому называет нашего нового знакомого птицей, – прервала Бальбилла, – что, когда мы приблизились к загородке, за которой он работал, он насвистывал песенку так чисто, так весело и так громко, что она покрывала шум, производимый работниками, и звонко раздавалась по обширной пустой зале. Соловей не может свистать прекраснее. Мы остановились и слушали, пока веселый молодец, не подозревавший нашего присутствия, не замолчал. Услыхав голос архитектора, он крикнул через перегородку: «Теперь нужно приняться за голову Урании. Я уже вижу эту голову перед глазами и в три дюжины приемов покончил бы с нею, но Папий говорит, что у него есть голова на складе. Мне любопытно посмотреть на слащавое дюжинное лицо, которое он напялит на шею моему торсу. Достань мне хорошую модель для бюста Сафо, которую мне велено восстановить. У меня идеи так и роятся в голове. Я так возбужден, так взволнован! Из всего, за что я примусь, теперь выйдет что-нибудь стоящее!»
При последних словах Бальбилла старалась подражать низкому мужскому голосу и, увидев, что императрица улыбается, продолжала с одушевлением:
– Все это вырывалось так непосредственно из глубины сердца, готового разорваться от переполнявшей его веселой, необузданной жажды творчества, что мне сразу стало легко на душе, и все мы подошли к загородке и стали просить ваятеля показать нам работу.
– Что же вы нашли? – спросила Сабина.
– Он решительно запретил нам врываться за перегородку, – сказал претор, – но Бальбилла лестью выманила у него позволение. Долговязый малый действительно научился кое-чему. Складки одежды, прикрывающей фигуру музы, совершенно соответствуют натуре; они набросаны роскошно, энергично и притом отделаны с изумительной тонкостью. Урания плотно окутывает свое стройное тело плащом, точно защищает себя от ночной прохлады, пока созерцает звезды. Когда он покончит со своей музой, ему придется восстановить несколько изуродованных бюстов. Беренике он сегодня же приставит готовую голову, а для Сафо я предложил ему Бальбиллу в качестве натурщицы.
– Хорошая мысль, – сказала императрица. – Если бюст будет удачен, я возьму его с собою в Рим.
– Я охотно буду служить ему моделью, – вскричала девушка, – весельчак мне понравился.
– А Бальбилла – ему, – прибавила жена претора. – Он глазел на нее, как на чудо, а она обещала ему, если ты разрешишь, завтра на три часа предоставить свое лицо в его распоряжение.
– Он начинает с головы, – сказал Вер. – Однако что за счастливец этот художник! Ему она без всякого неудовольствия позволяет поворачивать свою голову, менять складки на пеплуме; а между тем, когда нам сегодня приходилось обходить целые болота гипса и лужи свежих красок, она едва приподнимала край своего платья, а мне, который так охотно пришел бы ей на помощь, она не позволила даже перенести ее через самые грязные места.
Бальбилла покраснела и сказала с раздражением:
– Серьезно, Вер, я не могу позволить, чтобы ты говорил обо мне в таком тоне. Знай же раз навсегда: ко всему нечистому я чувствую так мало расположения, что мне и без посторонней помощи будет легко обойти его.
– Ты слишком строга, – прервала императрица девушку, неприятно улыбаясь. – Не правда ли, Домиция Луцилла, ей следовало бы предоставить твоему мужу право ухаживать за нею?
– Если императрица считает это приличным и уместным, – быстро возразила Луцилла, выразительно пожав плечами.
Сабина поняла смысл ее слов и, снова принужденно зевнув, сказала небрежно:
– В наше время следует быть снисходительным к мужу, который выбрал себе в качестве самых надежных спутников любовные песни Овидия. Что там такое, Титиан?
Еще во время рассказа Бальбиллы о встрече с ваятелем Поллуксом постельничий подал префекту важное, не терпевшее отлагательства письмо. Сановник удалился с ним в глубь комнаты и только что дочитал его до конца, как императрица задала ему этот вопрос.
От острых глаз Сабины ничего не ускользало из происходившего вокруг нее; поэтому она заметила также, что наместник, сворачивая письмо, сделал беспокойное движение.
Письмо должно было заключать в себе важные известия.
– Безотлагательное письмо, – отвечал Титиан, – вызывает меня в префектуру. Я прощаюсь с тобою и надеюсь в скором времени сообщить тебе нечто приятное.
– Что заключается в этом письме?
– Важные известия из провинции, – отвечал Титиан.
– Можно узнать, какие?
– К сожалению, я должен отрицательно ответить на этот вопрос. Император повелел хранить это дело в совершенной тайне. Выполнение его требует величайшей поспешности, и поэтому я, к сожалению, принужден тотчас же оставить тебя.
Сабина с ледяной холодностью ответила на прощальный поклон префекта и велела провести себя во внутренние покои, чтобы переодеться к ужину.
Бальбилла последовала за нею, а Флор отправился в «Олимпийский стол» – превосходную поварню Ликорта, о которой гастрономы в Риме рассказывали ему чудеса.
Оставшись наедине с женою, Вер подошел к ней и ласково спросил:
– Можно мне проводить тебя до дому?
Домиция Луцилла бросилась на диван, обеими руками закрыла лицо и не отвечала ни слова.
– Можно?
Так как жена упорствовала в своем молчании, то он подошел к ней ближе, положил руку на изящные пальцы, которыми она прикрывала лицо, и сказал:
– Ты, кажется, сердишься на меня?
Легким движением она отстранила его руку и вскричала:
– Оставь меня!
– Да, к сожалению, я должен тебя оставить, – вздохнул Вер. – Дела призывают меня в город, и я буду…
– И ты будешь просить молодых александриек, с которыми ты вчера кутил целую ночь, показать тебе новых красавиц; это я знаю.
– Здесь действительно есть женщины, прелестные до невероятия, – с полной непринужденностью отвечал Вер, – белые, коричневые, бронзовые, черные – все они обворожительны в своем роде. Нельзя утомиться созерцанием их.
– А твоя жена? – спросила Луцилла, встав перед ним с серьезным выражением лица.
– Моя жена? Да, она прекраснейшая из всех женщин. Жена – это серьезный, почетный титул и не имеет ничего общего с радостями жизни! Как мог бы я произносить твое имя в одно время с именами тех малюток, которые помогают мне коротать часы досуга?
Домиция Луцилла привыкла уже к подобным словам, однако и на этот раз они огорчили ее. Но она скрыла свою печаль и, скрестив руки, сказала с решительностью и достоинством:
– Так разъезжай по жизненному пути с твоим Овидием и с твоими купидонами, но не пытайся повергать невинность под колеса твоей колесницы.
– Ты говоришь о Бальбилле? – спросил претор и громко рассмеялся. – Она умеет защищать себя сама, и у нее слишком много ума, чтобы позволить Эроту поймать ее. Сынку Венеры нечего делать у таких добрых приятелей, как мы с Бальбиллой.
– Могу я поверить тебе?
– Ручаюсь тебе в том, что я ничего от нее не желаю, кроме ласкового слова! – вскричал он и чистосердечно протянул жене руку.
Луцилла только слегка прикоснулась к ней кончиками пальцев и сказала:
– Отошли меня назад, в Рим. Я невыразимо тоскую по детям, в особенности по нашему мальчику.
– Нельзя, – серьезно возразил Вер. – Теперь нельзя, но через несколько недель, надеюсь, это будет возможно.
– Почему не раньше?
– Не спрашивай меня.
– Мать имеет право знать, почему ее разлучают с сыном, лежащим в колыбели.
– Эта колыбель стоит теперь в доме твоей матери, которая неусыпно заботится о наших малютках. Имей еще немного терпения, так как то, чего я домогаюсь для тебя, для себя самого и главным образом для нашего сына, так велико, так громадно и трудно достижимо, что из-за этого стоит перенести целые годы тоскливого ожидания.
Последние слова Вер проговорил тихо, но с достоинством, которое было ему свойственно только в решительные мгновения; а жена его, еще прежде чем он окончил свою речь, схватила обеими руками его правую руку и спросила тихим, испуганным голосом:
– Ты стремишься к багрянице?
Он утвердительно кивнул головой.
– Так поэтому-то… – пробормотала она.
– Что?
– Сабина и ты…
– Не только поэтому. Она жестка и резка по отношению к другим, но мне она еще с детских лет оказывала самое доброе расположение.
– Она ненавидит меня.
– Терпение, Луцилла, терпение! Настанет день, когда дочь Нигрина станет супругой цезаря, а бывшая императрица… Но я не скажу этого. Ты ведь знаешь, чем я обязан Сабине и что я искренно желаю долгой жизни императору.
– А усыновление?
– Тише! Он думает о нем, а его супруга желает этого.
– Скоро оно может состояться?
– Кто в настоящую минуту может знать, что император решит через час?.. Но, может быть, решение последует тридцатого декабря.
– В день твоего рождения?
– Он спрашивал меня об этом дне и, наверное, будет составлять мой гороскоп в ночь моего рождения.
– Значит, звезды решат нашу участь?
– Не одни звезды. Нужно еще, чтобы Адриан пожелал истолковать их в мою пользу.
– Чем я могу помочь тебе?
– Будь всегда сама собой при разговоре с императором.
– Благодарю тебя за эти слова и уже больше не прошу, чтобы ты разрешил мне уехать. Если бы быть женою Вера значило еще нечто другое, кроме почетного звания, я не искала бы нового сана – супруги цезаря.
– Я не поеду сегодня в город и останусь с тобой. Довольна ли ты?
– Да, да! – вскричала она и подняла руку, чтобы обвить ею шею мужа, но он отстранил ее и прошептал:
– Оставь это, пастушеская идиллия неуместна при охоте за багряницей.
Титиан велел своему вознице тотчас ехать на Лохиаду. Путь шел мимо его дома, расположенного на Брухейоне во дворе префектуры, и он приказал остановиться там, потому что письмо, спрятанное им в складках тоги, содержало в себе известие, которое через несколько часов могло поставить его в необходимость вернуться домой только на следующий день. Пройдя мимо всех чиновников, центурионов[57] и ликторов, ожидавших его возвращения, чтобы сделать доклад или принять распоряжение, он миновал прихожие и обширную приемную и направился к жене в гинекей[58], примыкавший к садам префектуры. Уже на пороге этого покоя он встретился со своей супругой, которая, услышав его приближавшиеся шаги, пошла ему навстречу.
– Я не обманулась, – вскричала матрона с искренней радостью. – Как хорошо, что ты на этот раз мог вырваться так рано. Я не ждала тебя раньше окончания ужина.
– Я приехал только для того, чтобы уехать снова, – отвечал Титиан, входя в комнату жены. – Вели подать мне кусок хлеба и кубок вина с водою. Впрочем, вон там стоит все то, что мне нужно, словно по заказу. Ты права, я на этот раз не так долго оставался у Сабины, как обыкновенно; но она постаралась в короткое время втиснуть так много едких слов, точно мы проговорили с ней с утра до вечера. Через пять минут я опять оставлю тебя, а когда вернусь – это известно только богам. Мне тяжело говорить это, но все наши усилия и заботы, и наша поспешность, и обдуманная работа бедного Понтия потрачены даром.
При последних словах префект бросился на кушетку, а жена подала ему прохладительный напиток, который он желал, и, проводя рукою по его поседевшим волосам, сказала:
– Бедный! Не решил ли Адриан все же поселиться в Цезареуме?
– Нет. Удались, Сира! Ты сейчас увидишь, Юлия, в чем дело. Прочти, пожалуйста, мне письмо императора еще раз. Вот оно.
Юлия, жена префекта, развернула тонкий папирус и начала читать:
«Адриан своему другу Титиану, наместнику Египта. Глубочайшая тайна! Адриан приветствует Титиана, как он в течение нескольких лет часто делал в начале противных деловых писем и только половиною своего сердца. Но завтра он надеется приветствовать своего любезного друга юности и мудрого наместника не только всей душой, но рукою и устами. Теперь я скажу следующее: я приеду завтра, пятнадцатого декабря, к вечеру, только с Антиноем, рабом Мастором и личным секретарем Флегоном[59] в Александрию. Мы высадимся в Малой гавани у Лохиады, и мой корабль можно будет узнать по большой серебряной звезде на носу. Если ночь наступит до моего прибытия, то три красных фонаря на вершине мачты сообщат тебе, какой друг приближается к тебе. Ученых и остроумных мужей, которых ты послал ко мне навстречу, чтобы задержать меня и выиграть больше времени для возобновления старого гнезда, – где мне желательно жить возле птиц Минервы, которых вы, надеюсь, еще не всех выгнали, – я отослал домой, чтобы Сабина и ее свита не чувствовали недостатка в развлечении и чтобы зря не мешать этим знаменитым мужам в их работе. Мне они не нужны. Однако если не ты послал их ко мне, то прошу у тебя извинения. Все же ошибиться в подобном случае было бы для меня несколько унизительно, ибо легче объяснить случившееся, чем предвидеть будущее. А может быть, и наоборот? Я вознагражу умных людей за бесполезное путешествие, когда в Музее буду вести с ними и с их товарищами диспут на эту тему. Грамматику, у которого ученость так и смотрит из каждого кончика волос и который сидит неподвижно больше, чем это полезно для его здоровья, быстрое движение, на которое он решился ради меня, продлит жизнь.
Мы приедем в простой одежде и будем спать на Лохиаде. Ты знаешь, что я не раз ночевал на твердой земле и, в случае необходимости, сплю на рогожке так же охотно, как на тюфяке. Моя подушка сопровождает меня. Это моя большая молосская собака, которую ты знаешь. Комнатка, где я могу без помехи делать заметки относительно наступающего года, конечно, найдется. Прошу тебя тщательно хранить мою тайну. Никто, ни мужчина, ни женщина, – прошу тебя со всею настоятельностью друга и императора, – не должен услыхать даже намека о моем прибытии. Пусть ни малейшие приготовления не выдадут, кого ты принимаешь. Своему любезному Титиану я не смею ничего приказывать, но еще раз прошу тебя принять к сердцу исполнение моего желания. Как я рад, что увижу тебя вновь, и какое удовольствие доставит мне суматоха, которую я надеюсь найти на Лохиаде. Художникам, которыми теперь, наверное, кишмя кишит старый дворец, ты представишь меня под именем архитектора Клавдия Венатора из Рима, приехавшего с целью помогать Понтию своими советами. Этого Понтия, который выполнил для Ирода Аттика[60] такие прекрасные постройки, я встречал в доме сего богатого софиста, и он, наверное, узнает меня. Поэтому сообщи ему о моих намерениях. Он человек серьезный, надежный, не болтун и не ветрогон, способный забыть даже самого себя. Итак, посвяти его в тайну, но только тогда, когда мой корабль будет уже виден. Желаю тебе благополучия».
– Ну, что скажешь ты на это? – спросил Титиан, принимая письмо из рук жены. – Не правда ли, это более чем досадно? Наша работа шла так превосходно.
– Но, – рассудительно и с умной улыбкой возразила Юлия, – может быть, вы все-таки не были бы готовы. При настоящем же положении вещей вы вовсе и не должны быть готовы, а между тем Адриан увидит доброе желание с вашей стороны. Я радуюсь этому письму: оно снимает тяжелую ответственность с твоих плеч, и без того уже слишком обремененных.
– Ты всегда видишь вещи в надлежащем свете! – вскричал префект. – Хорошо, что я заехал к тебе, потому что теперь я буду ждать императора с более легким сердцем. Дай мне спрятать письмо, и будь здорова. Расстаюсь с тобой на много часов, а со своим спокойствием на много дней.
Титиан протянул руку жене. Юлия удержала ее в своей и проговорила:
– Прежде чем ты уйдешь, я должна признаться тебе, что очень горжусь.
– Ты имеешь на это право.
– Ты ни одним словом не просил меня хранить тайну.
– Потому что ты уже выдержала все испытания. Но, конечно, ты женщина, и притом очень красивая.
– Старая бабушка с седеющими волосами!
– И все-таки еще статнее и привлекательнее тысячи молодых красавиц.
– Ты хочешь заставить меня на старости лет сменить гордость на тщеславие.
– Нет, нет! Но когда разговор наш коснулся этого, я взглянул на тебя испытующим взором и подумал о вздохах Сабины по поводу того, что у прекрасной Юлии плохой вид. Найдется ли на свете женщина твоих лет с такой осанкой, с таким гладким лицом, с таким чистым челом, с такими глубокими и добрыми глазами, с такими дивно изваянными руками…
– Замолчи же! – вскричала Юлия. – Ты заставляешь меня краснеть.
– Как же мне не радоваться, что моя жена, старая бабушка да к тому же римлянка, так легко краснеет? Ты не такова, как другие жены,
– Потому что ты не таков, как другие мужья.
– Ты мне льстишь! С тех пор как все дети уехали, мы как будто начинаем свою супружескую жизнь с самого начала.
– В доме не стало яблок раздора.
– Да, из-за самого дорогого чаще всего выходишь из себя. Но теперь, еще раз прощай!
Титиан поцеловал жену в лоб и поспешил к двери, но Юлия позвала его назад и сказала:
– Все-таки следовало бы сделать кое-что для императора. Я каждый день посылаю архитектору кушанья на Лохиаду. Сегодня будет послан запас втрое больше обыкновенного.
– Превосходно.
– До счастливого свидания!
– Если боги и император позволят.
Когда префект доехал до указанного места, он не увидел ни единого судна с серебряной звездой. Солнце зашло, но никакой корабль с тремя красными фонарями не показывался.
Начальник гавани, к которому зашел Титиан и которому он сообщил, что ожидает из Рима знаменитого архитектора для сотрудничества с Понтием при работах на Лохиаде, не изумился чести, оказываемой наместником приезжему художнику. Ведь весь город знал, с какой неслыханной поспешностью и с какими громадными издержками восстанавливается старый дворец Птолемеев для приема императора.
Во время ожидания Титиан вспомнил о молодом ваятеле Поллуксе, с которым он познакомился, и о его матери в приветливом домике привратника. По доброте душевной он тотчас же послал просить старуху Дориду, чтобы она в этот вечер не ложилась спать, потому что он, префект, приедет к ночи на Лохиаду,
– Скажи ей, но только от себя, а не от моего имени, – приказывал Титиан посланцу, – что, может быть, я зайду к ней. Пусть она хорошенько осветит свою комнатку и держит ее в порядке.
На Лохиаде еще никто не догадывался о чести, уготованной старому дворцу.
После того как Вер с женой и Бальбиллой оставили Поллукса и ваятель проработал еще час, он вышел из-за своей перегородки, расправил руки и крикнул архитектору Понтию, стоявшему на лесах:
– Я должен хорошенько отдохнуть или заняться чем-нибудь новым. И то и другое одинаково предохраняет меня от усталости. Бывает ли и с тобой то же самое?
– Точь-в-точь то же самое, – отозвался Понтий, продолжая давать распоряжения рабам-строителям, которым велено было укрепить новую коринфскую капитель вместо старой, сломанной.
– Не прерывай работы, – снова крикнул снизу Поллукс. – Прошу тебя только сказать моему хозяину Папию, когда он придет с торговцем древностями Габинием, что я нахожусь на круглой площадке, которую ты осматривал со мною вчера. Я ставлю новую голову на торс Береники. Мой ученик должен был давно покончить с приготовленными работами. Но этот сорванец, видно, родился на свет с двумя левыми руками, а так как он смотрит одним глазом, то все прямое кажется ему кривым и, по законам оптики, все кривое – прямым. Как бы то ни было, он косо вогнал в шею деревянный штифт, на котором должна держаться голова; и так как ни один историк не повествует, что у Береники голова когда-либо скривилась набок, как у старого растиральщика красок, сидящего там за лесами, то мне уже придется самому навести порядок. Надеюсь, что через полчаса мудрая царица не будет принадлежать к числу безголовых женщин.
– Где ты нашел эту новую голову? – спросу Понтий.
– В тайном архиве моих воспоминаний, – отвечал Поллукс. – А ты видел ее?
– Да.
– Нравится она тебе?
– Очень.
– В таком случае она достойна того, чтобы жить, – пропел скульптор и вышел из залы. При этом он левой рукой помахал архитектору, а правой засунул за ухо гвоздику, которую утром сорвал перед домом своей матери.
На площадке ученик выполнял свое дело лучше, чем мог ожидать его учитель, но Поллукс никоим образом не был доволен своими собственными распоряжениями. Его произведение, как многие другие бюсты, стоявшие на той же стороне платформы, должно было стоять задом к балкону смотрителя. Но он расстался с этим столь дорогим ему портретом матери Селены только для того, чтобы подруга его детских игр могла видеть его всякий раз, когда пожелает. К своему успокоению, он нашел, что бюсты держались на высоких постаментах только своей собственной тяжестью, ничем не прикрепленные, и поэтому он решил нарушить исторический порядок, в котором были расположены головы, и сделать перестановку таким образом, чтобы знаменитая Клеопатра обращена была к дому спиной, а вместо нее на него смотрела дорогая ему голова Береники.
Для немедленного выполнения этого плана он позвал несколько рабов и велел им помочь ему при перестановке. Работа эта не могла происходить без некоторого шума, и громкий разговор, предостерегающие крики, приказания, раздававшиеся теперь в этом в течение многих лет пустынном месте, привлекли внимание одной любопытной особы, которая появилась на балконе квартиры смотрителя уже вскоре после того, как ученик приступил к работе, но быстро отступила, увидав противного, сверху донизу испачканного гипсом мальчишку. Теперь она осталась на месте и следила за каждым движением руководившего рабами Поллукса, который, однако, все время обращен был к ней спиною.
Наконец голова, окутанная холстом для защиты от прикосновения рабов, была установлена на надлежащем месте. Переводя дух, художник повернулся к дому дворцового смотрителя лицом, и тотчас же раздался чистый, веселый женский голос:
– Верзила Поллукс! В самом деле это Поллукс! Как я рада!
При этих словах девушка громко всплеснула руками, и так как ваятель кивнул ей и вскричал: «Ты малютка Арсиноя! Вечные боги! Что вышло из этой крошки!» – она приподнялась на кончики пальцев, чтобы казаться выше, дружески кивнула ему и сказала смеясь:
– Я еще не совсем выросла; зато у тебя уж совсем почтенный вид с бородой и орлиным носом. Селена только сегодня сказала мне, что ты там орудуешь вместе с другими.
Глаза художника, точно зачарованные, были прикованы к девушке. Есть поэтические натуры, немедленно превращающие в рассказ (или быстро складывающуюся вереницу стихов) все необычное, что им случается увидеть или пережить. И Поллукс не мог взглянуть на прекрасную человеческую фигуру, чтоб тотчас же не привести ее в связь со своим искусством. «Галатея, несравненная Галатея![61] – подумал он, приковавшись взглядом к стану и лицу Арсинои. – Ну словно она за секунду перед тем вышла из моря… так свежа, весела, так дышит здоровьем вся ее фигура! И как мелкие завитки торчат вокруг лба, точно все еще плавают в воде. Вот она наклоняется, чтоб послать мне привет. Как округлено каждое движение! Словно дочь Нерея прижимается к волне, то вздымающейся горою, то спускающейся провалом. Формой головы и греческим очертанием лица она напоминает мать и Селену. Но старшая сестра похожа на Прометееву[62] статую, прежде чем в нее вдохнули душу, а Арсиноя – то же изваяние, но только после того, как небесный огонь разлился по его жилам».
Художник все это перечувствовал и передумал в течение всего лишь нескольких секунд. Но девушке молчание немого поклонника показалось слишком долгим, и она нетерпеливо крикнула ему:
– Ты еще не поздоровался со мною как следует. Что ты делаешь там внизу?
– Посмотри сюда, – ответил он весело и снял со статуи покрывало.
Арсиноя перегнулась через перила балкона, прикрыла глаза рукой и больше минуты молчала. Затем внезапно громко закричала: «Мать! Мать!» – и поспешила назад в комнату.
«Пожалуй, она позовет своего отца и испортит радость бедной Селене, – подумал Поллукс, поправляя тяжелый постамент, над которым возвышалась гипсовая голова. – Но пусть он только придет. Теперь мы распоряжаемся здесь, и Керавн не смеет прикоснуться к собственности императора». Затем, скрестив руки, он стал перед бюстом и пробормотал себе под нос:
– Лоскутная работа, жалкая лоскутная работа! Из сплошных заплат мастерим мы одежду для императора. Все мы тут обойщики, а не художники. Только ради Адриана, ради Диотимы и ее детей… а не то я бы здесь больше и пальцем о палец не ударил.
Путь от жилища смотрителя до площадки, на которой стоял ваятель, вел через коридоры и несколько лестниц, но Арсиноя прошла его немногим долее чем в одну минуту, после того как исчезла с балкона.
С раскрасневшимися щеками она отстранила художника от его произведения и встала на его место, чтобы, не отрываясь, смотреть на любимые черты. Затем вскричала:
– Мать! Мать!
Слезы потекли по ее щекам; она не обращала внимания ни на художника, ни на работников, ни на рабов, мимо которых сейчас пробежала и которые глазели на нее с таким испугом, точно она была одержима демонами.
Поллукс не мешал ей. Он был тронут при виде слез, бежавших по щекам этого веселого ребенка, и подумал, что стоит быть добрым, если можешь вызвать такую длительную и горячую любовь, какую вызывает эта бедная покойница, стоявшая там на пьедестале.
Наглядевшись на изображение своей матери, Арсиноя несколько успокоилась и сказала Поллуксу:
– Это ты сделал?
– Да, – отвечал он и опустил глаза.
– И только по памяти?
– Конечно!
– Знаешь ли что?
– Ну?
– Прорицательница на празднике Адониса, значит, была права, когда пела, что половину работы художника делают боги.
– Арсиноя! – вскричал Поллукс, который при этих словах почувствовал, будто горячий источник вливается в его сердце.
Он с благодарностью схватил ее руку, которую та отняла, потому что ее звала Селена.
Поллукс поставил свое произведение на этом месте не для Арсинои, а для старшей своей подружки, однако же вид Селены подействовал охлаждающим и неприятным образом на его взволнованную душу.
– Вот портрет твоей матери, – крикнул он ей, указывая на бюст.
– Вижу, – отвечала Селена холодно. – После я приду посмотреть на него поближе. Иди сюда, Арсиноя. Отец хочет говорить с тобой,
Поллукс снова остался один.
Когда Селена вернулась в свою комнату, она тихо покачала головой и пробормотала:
– Это предназначалось для меня, как говорил Поллукс; один только раз сделано что-то для меня, но и эта радость испорчена.
Дворцовый смотритель, к которому Селена позвала младшую дочь Арсиною, только что вернулся домой из собрания граждан, и старый черный раб, постоянно сопровождавший его, когда он выходил из дому, снял с его плеч шафранно-желтый паллий, а с головы золотой обруч, которым он любил украшать вне дома свои завитые локоны.
Керавн сидел красный, с глазами навыкате, и капли пота сверкали у него на лбу, когда дочери вошли в комнату.
На ласковое приветствие Арсинои он машинально отвечал двумя-тремя небрежно брошенными словами и, прежде чем сделать им важное сообщение, прошелся перед ними, несколько раз взад и вперед по комнате. Толстые щеки его вздувались, а руки были сложены накрест.
Селена давно уже чувствовала беспокойство, и Арсиноя потеряла терпение, когда он наконец начал:
– Слышали вы о празднествах, которые предполагается устроить в честь императора?
Селена утвердительно кивнула головой, а ее сестра вскричала:
– Разумеется! Не достал ли ты для нас мест на скамьях Совета?
– Не перебивай меня, – сердито приказал Керавн. – О том, чтобы смотреть, не может быть и речи. От всех граждан потребовали, чтобы дочери их приняли участие в устраиваемых больших торжествах, и спросили, сколько дочерей у каждого.
– Так мы будем участвовать в зрелищах? – прервала его Арсиноя с радостным изумлением.
– Я хотел было удалиться, прежде чем начнется перекличка, но мастер-судостроитель Трифон (его мастерские там внизу, у царской гавани) удержал меня и крикнул собранию, что, по словам его сыновей, у меня есть две красивые молодые дочери. Откуда они знают об этом?
При последних словах смотритель сердито поднял седые брови и его лицо покраснело по самый лоб.
Селена пожала плечами, а Арсиноя сказала:
– Ведь верфь Трифона – там, внизу, и мы часто проходили мимо, но ни самого Трифона, ни его сыновей мы не знаем. Видала ли ты их, Селена? Во всяком случае, это любезно с их стороны, что они называют нас красивыми.
– Никто не имеет права думать о вашей наружности, кроме тех, которые будут сватать вас у меня, – угрюмо возразил смотритель.
– Что же ты отвечал Трифону? – спросила Селена.
– Я сделал то, что был обязан сделать. Ваш отец управляет дворцом, который принадлежит Риму и его императору, поэтому я приму Адриана как гостя в этом жилище моих отцов и по той же причине менее, чем другие граждане, могу воздержаться от участия в чествовании, которое городской Совет решил устроить в его честь.
– Значит, ты разрешаешь?.. – спросила Арсиноя и приблизилась к отцу, чтобы ласково погладить его.
Но Керавн не был расположен теперь к ласкам и отстранил ее, сказав с досадой: «Оставь меня!» Затем продолжал тоном, полным сознания собственного достоинства.
– Если бы на вопрос Адриана: «Где были твои дочери в день моего чествования, Керавн?» – я принужден был ответить: «Их не было в числе дочерей благородных граждан», – это было бы оскорблением для цезаря, к которому, в сущности, я питаю благорасположение. Я все это обдумал и потому назвал ваши имена и обещал послать вас на собрание девиц в малый театр. Вы встретите там благороднейших матрон и девиц города, и лучшие живописцы и ваятели решат, для какой части зрелищ вы наиболее подходите по своей наружности.
– Но, отец, – вскричала Селена, – как можем мы показаться на таком собрании в своих простых платьях, и где мы возьмем денег, чтобы сделать новые!
– В чистых, белых шерстяных платьях, красиво убранных лентами, мы можем показаться рядом с другими девушками, – уверяла Арсиноя, становясь между сестрой и отцом.
– Не это заботит меня, – возразил смотритель дворца, – а костюмы, костюмы. Только для дочерей бедных граждан город принимает расходы на свой счет, но нам было бы стыдно быть отнесенными к числу бедняков. Вы понимаете меня, дети?
– Я не приму участия в процессии, – объявила Селена решительно. Но Арсиноя перебила ее:
– Быть бедным неудобно и неприятно, но, конечно, это не позор. Для самых могущественных римлян в старые времена считалось за честь, когда они умирали в бедности. Наше македонское происхождение останется при нас, хотя бы даже город заплатил за наши костюмы.
– Молчать! – вскричал смотритель. – Уже не в первый раз я замечаю в тебе такой низменный образ мыслей. Человек благородный может переносить невзгоды бедности, но преимуществами, которые она приносит, он может наслаждаться только тогда, когда перестает быть благородным.
Керавну стоило большого труда выразить в понятной форме эту мысль, которую он, насколько ему помнилось, еще ни от кого не слышал. Она отзывалась для него самого чем-то чуждым, но тем не менее вполне передавала его чувства. Поэтому он со всеми признаками изнеможения опустился на подушку дивана, стоявшего в глубокой боковой нише его обширной комнаты.
В этой комнате, по преданию, Антоний и Клеопатра наслаждались пиршествами, на которых изысканная и несравненная тонкость блюд была приправлена всеми дарами искусства и остроумия.
Как раз на том месте, где отдыхал теперь Керавн, должно быть, стояло застольное ложе знаменитой влюбленной четы, так как хотя во всей комнате каменный пол был тщательно отделан, но в этом месте находилась мозаика из разноцветных камней, выполненная с такой красотой и с таким изяществом, что Керавн запретил своим детям по ней ходить. Правда, он делал это не столько из уважения к великолепному произведению искусства, сколько потому, что это запрещалось и ему его отцом, а его отцу – дедом. Картина изображала брак Фетиды с Пелеем[63]. Ложе прикрывало только нижний край ее, украшенный амурами.
Осушив до половины свой кубок и не скупясь на знаки отвращения (ибо содержимое было разбавлено водою), Керавн продолжал:
– Хотите знать, сколько будет стоить один-единственный из ваших костюмов, если только мы не захотим слишком отстать от других?
– Сколько? – с беспокойством спросила Арсиноя.
– Портной Филин, работающий для театра, говорит, что меньше чем за семьсот драхм невозможно сделать ничего порядочного.
– Ты, конечно, не думаешь серьезно о таких безумных расходах! – вскричала Селена. – У нас нет ничего, и я желала бы знать, кто даст нам взаймы?
Арсиноя в смущении смотрела на кончики своих пальцев и молчала; но увлажненные слезами глаза выдавали ее волнение.
Керавн радовался безмолвному согласию, с которым Арсиноя, по-видимому, разделяла его желание во что бы то ни стало участвовать с сестрой в представлениях. Он забыл, что только что упрекнул ее в низком образе мыслей, и сказал:
– У этой девочки во всем верное чутье. А тебя, Селена, я серьезно прошу помнить, что я твой отец, и запрещаю тебе этот наставительный тон в разговоре со мною. Ты привыкла к нему при своем обращении с детьми; там ты можешь употреблять его и впредь. Тысяча четыреста драхм кажутся с первого взгляда большой суммой, но если материю и уборы, которые вам нужны, купить с толком, то после празднества, может быть, можно будет с барышом перепродать их.
– С барышом! – вскричала Селена с горечью. – За старые вещи не дадут и половины цены, даже четверти. И хоть бы ты выгнал меня из дому, но я не хочу способствовать тому, чтобы мы низверглись еще глубже в бездну нищеты!.. Я не буду участвовать в играх!
На этот раз смотритель не вспылил, а спокойно и не без некоторого удовольствия поднял глаза и перевел их с одной дочери на другую. Керавн привык по-своему любить Селену как полезное ему существо, а Арсиною как свое красивое дитя; и так как, в сущности, дело шло только об удовлетворении его тщеславия, а этой цели можно было достигнуть при помощи одной младшей дочери, то он сказал;
– В таком случае оставайся при детях. Мы извинимся за тебя, сославшись на твое слабое здоровье. И в самом деле, девочка, ты так бледна, что жалко смотреть. Для одной Арсинои мне легче найти необходимые средства.
На щеках Арсинои снова показались две очаровательные ямочки, но губы Селены были так же бледны, как ее бескровные щеки, когда она вскричала:
– Но, отец, ни хлебопек, ни мясник не получали от нас целых два месяца ни одного сестерция, а ты хочешь промотать семьсот драхм!
– Промотать! – вспылил Керавн, но затем продолжал скорее приниженным, чем возмущенным тоном. – Я еще раз запрещаю тебе говорить со мною таким образом. В зрелищах примут участие богатейшие молодые люди; Арсиноя – красавица, и, может быть, который-нибудь из них выберет ее себе в жены. Разве это значит промотать деньги, если отец старается найти достойного супруга для своей дочери. Да и что, собственно, ты знаешь о моих средствах?
– У нас ничего нет, поэтому мне нечего и знать! – вскричала вне себя девушка.
– Во-о-от как? – спросил Керавн протяжно и с улыбкою превосходства. – Разве то, что лежит там в шкафу и стоит здесь на карнизе, – ничто? Из любви к вам я расстанусь с этими вещами. Пряжку из оникса, кольцо, золотой обруч и пояс, разумеется…
– Они из позолоченного серебра, – безжалостно возразила Селена. – Настоящие вещи, принадлежавшие деду, ты продал после смерти матери.
– Ее следовало сжечь и похоронить прилично нашему званию, – возразил Керавн. – Но я не хочу думать теперь о тех печальных днях.
– Думай о них почаще, отец!
– Молчи! Я, конечно, не могу обойтись без моих украшений, потому что должен встретить императора прилично моему званию; но сколько дадут за стоящего вон там маленького Эрота из бронзы, за бокал Плутарха[64], сделанный из слоновой кости и украшенный превосходной резьбой, а в особенности вон за ту картину, относительно которой прежний владелец ее был твердо убежден, что она написана здесь, в Александрии, самим Апеллесом?[65] Скоро вы узнаете ценность этих маленьких вещиц, ибо, точно по воле богов, я сегодня во дворце, возвращаясь домой, встретил антиквара Габиния из Никеи. Он обещал по окончании своих дел с архитектором прийти ко мне осмотреть мои сокровища и купить за наличные деньги то, что ему придется по вкусу. Если ему понравится мой Апеллес, то за него одного он дает десять талантов[66], но если даже он купит его только за половину или за десятую часть этой суммы, то я заставлю тебя, Селена, хоть один раз позволить себе удовольствие.
– Увидим, – сказала бледная девушка, пожимая плечами, а Арсиноя воскликнула:
– Покажи ему также и меч, о котором ты всегда говорил, что он принадлежал Антонию, и если Габиний даст за него много, то купи мне золотое запястье.
– Куплю и Селене. Но на меч я возлагаю самую малую надежду, потому что настоящий знаток едва ли признает его за подлинный. У меня еще есть вещи другого, совершенно другого рода. Чу! Это, должно быть, идет Габиний. Скорей, Селена, набрось на меня паллий. Мой обруч, Арсиноя! Человеку с достатком предлагают более высокие цены, чем бедному. Я приказал рабу сказать купцу, чтобы он подождал в передней: так водится в каждом порядочном доме.
Антиквар был маленький, сухощавый человек, который благодаря смышлености, удаче и трудолюбию сделался богачом и аристократом среди подобных себе людей. Опыт и прилежание выработали из него знатока, и он лучше всякого другого умел отличить посредственное от плохого, настоящее от поддельного. Никто не обладал более тонким зрением, но он был груб в отношениях с каждым, от кого не мог ничего ждать. Там же, где ему представлялся барыш, он мог быть вежливым до пресмыкательства и сохранять неутомимое терпение. Теперь он тоже принудил себя выслушать смотрителя с доверчивым видом, когда тот свысока стал уверять, что ему-де наскучили эти мелкие вещицы, что ему безразлично – оставить ли их у себя, или не оставить; но он хочет показать их более опытному знатоку, Габинию, и даже готов с ними расстаться, если взамен этого мертвого капитала получит крупненькую сумму наличными.
Одна вещь за другой прошла через тонкие пальцы знатока, а затем их все поставили перед ним, чтобы он мог рассмотреть их.
Когда Керавн рассказывал ему, откуда происходит та или другая вещь из его сокровищницы, Габиний бормотал: «Вот как!», «Ты думаешь?» или «В самом деле?»
После того как последняя вещь побывала в его руках, смотритель спросил:
– Ну, что скажешь?
Начало этой фразы звучало уверенно, но конец почти испуганно, потому что купец только улыбнулся и еще раз покачал головой. Затем он сказал:
– Тут есть хорошенькие вещицы, но нет ничего такого, о чем стоило бы говорить. Я советую тебе сохранить их у себя, так как они для тебя дороги, а мне от них мало барыша.
Керавн старался не смотреть на Селену, большие глаза которой, полные тревоги, остановились на купце. Но Арсиноя, следившая не меньше ее за его движениями, не позволила обескуражить себя так скоро и спросила, указывая пальцем на отцовского «Апеллеса»:
– И эта картина тоже ничего не стоит, по-твоему?
– Мне прискорбно, что я не могу сказать такой прекрасной девушке, что картина бесценна, – отвечал Габиний, поглаживая свою клинообразную бороду. – Но, к сожалению, мы здесь имеем дело только с весьма слабым подражанием. Оригинал находится в той вилле Плиния у Ларийского озера[67], которую он называет «Котурном». Эта вещь мне ни к чему.
– А этот украшенный резьбою кубок? – спросил Керавн. – Он принадлежит к числу вещей, оставшихся после смерти Плутарха, – я могу доказать это, – и говорят, он был подарен ему императором Траяном.
– Это самая хорошенькая вещица из всей коллекции, – отвечал Габиний, – но четыреста драхм – красная цена.
– А этот цилиндр с Кипра, с прекрасной резьбой?
Смотритель схватился за гладко отполированный хрусталь, но его рука дрожала от волнения и столкнула вещицу на пол, вместо того чтобы взять ее.
Цилиндр со звоном покатился по каменным плитам и по гладкой поверхности мозаичного пола до самого ложа. Керавн хотел нагнуться, чтобы поднять его, но обе дочери удержали отца, и Селена вскричала:
– Отец, тебе не следует наклоняться; врач строжайшим образом запретил.
Между тем как смотритель, ворча, отстранял от себя Селену, купец уже опустился на одно колено, чтобы поднять цилиндр. Но этому щуплому человеку, по-видимому, легче было нагнуться, чем подняться с земли, потому что прошло несколько минут, прежде чем он снова стал на ноги перед Керавном.
Его черты приняли натянутое выражение; он схватился за доску, приписываемую Апеллесу, уселся с нею на ложе и, по-видимому, совершенно углубился в картину, которая скрывала его лицо от трех присутствовавших.
Но на самом деле его глаза смотрели вовсе не на эту картину, а на свадьбу, изображенную на полу у его ног, в которой он в каждое мгновение открывал все новые неоценимые достоинства.
При виде Габиния, сидевшего неподвижно в течение нескольких минут над маленькой картиной, черты Керавна прояснились. Селена перевела дух, а Арсиноя приблизилась к отцу, уцепилась за его руку и шепнула ему на ухо:
– Не отдавай ему дешево Апеллеса и подумай о моем запястье.
Но вот Габиний встал, окинул взглядом вещи, стоявшие перед ним на столе, и гораздо более деловым тоном, чем прежде, сказал:
– За все эти вещи вместе я могу предложить, – позволь… двадцать, семьдесят, четыреста, четыреста пятьдесят… могу предложить шестьсот пятьдесят драхм, ни одного сестерция больше.
– Ты шутишь! – вскричал Керавн.
– Ни одного сестерция, – холодно повторил купец. – Я не думаю ничего заработать на этом, но как человек справедливый ты поймешь, что я не желаю также покупать себе в убыток. Что касается Апеллеса…
– Ну?
– Он мог бы еще представлять для меня ценность, но только при известных условиях. Относительно этой картины существует одно особенное обстоятельство. Вы, девицы, знаете, что уже самое ремесло мое учит меня ценить все прекрасное, но все же я вынужден попросить вас оставить меня на короткое время наедине с вашим отцом. Мне нужно поговорить с ним об этой странной картине.
Керавн сделал знак дочерям, и они вышли из комнаты. Прежде чем за ними затворилась дверь, купец крикнул им вслед:
– Уже смеркается; могу ли я просить вас прислать мне с вашим рабом по возможности ярко горящий светильник?
– Что же насчет картины?
– Поговорим о чем-нибудь другом, пока не принесут светильника, – попросил Габиний.
– Ну так садись на ложе, – сказал Керавн. – Ты этим доставишь мне, а может быть, и себе большое удовольствие.
Как только оба уселись, Габиний начал:
– Вещицы, собираемые с любовью, мы неохотно выпускаем из рук; это я знаю из продолжительного опыта. Многие лица, которые, продав свои древности и сделавшись потом людьми состоятельными, предлагали мне вдесятеро больше уплаченной мною суммы, чтобы приобрести их обратно, к сожалению, обыкновенно напрасно. То, что я говорю о других, применяется и к тебе. Если бы ты в настоящую минуту не имел нужды в деньгах, то едва ли бы предложил мне вон те вещи.
– Прошу не… – прервал Керавн.
Но Габиний продолжал как ни в чем не бывало:
– Даже у богатейших людей бывает по временам недостаток в наличных деньгах; это никто не знает лучше меня, у которого, однако, – я могу в этом признаться, – имеются в распоряжении большие суммы. Именно теперь мне легко было бы выручить тебя из всякого затруднения.
– Вон там мой Апеллес, – снова перебил его смотритель. – Он принадлежит тебе, если ты предложишь за него приемлемую цену.
– Свет! Вот и свет! – вскричал Габиний и взял из рук старого раба трехконечный светильник, который Селена наскоро снабдила свежим фитилем. Пробормотав «с твоего позволения», он поставил светильник посреди мозаичной картины.
Керавн удивленным и вопросительным взглядом смотрел на странного человека, сидевшего по левую руку от него; Габиний же не обращал никакого внимания на смотрителя, но, снова опустившись на колени, принялся ощупывать мозаику и пожирал глазами «Свадьбу Пелея и Фетиды».
– Ты потерял что-нибудь? – спросил Керавн.
– Нет, ничего. Там, в углу… Ну, теперь я знаю все, что нужно. Могу я поставить светильник вон туда, на стол? Теперь вернемся к нашему делу.
– Прошу тебя об этом, но предупреждаю заранее, что дело тут идет не о драхмах, а о целых аттических талантах.
– Это, разумеется, само собою, и я предлагаю тебе пять талантов, то есть сумму, за которую в некоторых кварталах города можно купить прекрасный, просторный дом.
На сей раз кровь снова прилила к лицу Керавна.
В течение нескольких минут он не мог выговорить ни слова: сердце его сильно стучало, но наконец он овладел собою настолько, что твердо решился, по крайней мере на этот раз, не выпускать счастья из рук, то есть не продешевить, и возразил:
– Пяти талантов мало; предлагай больше.
– Ну, скажем, шесть.
– Если ты дашь вдвое, то мы поладим.
– Больше десяти талантов я не могу дать. За эту сумму можно построить неплохой дворец.
– Я останусь при двенадцати.
– Так пусть будет по-твоему, но уже ни одного сестерция больше.
– Мне тяжело расстаться с этим благородным произведением искусства, – вздохнул Керавн, – но я уступаю твоему желанию и отдаю тебе своего Апеллеса.
– Дело идет не об этой картине, которая недорого стоит и которой ты можешь любоваться и впредь, – возразил купец. – Я в этой комнате облюбовал другое произведение искусства, которое тебе до сих пор казалось не стоящим внимания. Я открыл его, а один из моих богатых покупщиков ищет именно такую картину.
– Не знаю, о чем ты говоришь.
– Ведь все убранство этой комнаты принадлежит тебе?
– А то кому же?
– И значит, ты имеешь право свободно распоряжаться всем?
– Разумеется.
– Хорошо. Двенадцать аттических талантов, которые я предложил тебе, относятся к картине, находящейся у нас под ногами.
– К мозаике? Вот к этой? Она принадлежит дворцу.
– Она принадлежит твоей квартире, а этой последней, как я слышал от тебя самого, владели твои предки более ста лет. Я знаю закон. Он говорит, что все, находившееся в течение ста лет в бесспорном обладании одной семьи, принадлежит ей в качестве собственности.
– Эта мозаика принадлежит дворцу!
– Я утверждаю противное. Она составная часть твоего родового жилища, и ты свободно можешь располагать ею.
– Она принадлежит дворцу!
– Нет, и еще раз нет. Владелец ее – ты! Завтра рано утром ты получишь двенадцать аттических талантов золотом, а позднее я с помощью сына выну картину, уложу ее и в сумерки отправлю отсюда. Позаботься о ковре, которым мы временно можем покрыть пустое место. Сохранение этого дела в тайне для меня, конечно, так же важно, как для тебя самого, и даже гораздо важнее.
– Мозаика принадлежит дворцу! – закричал смотритель на этот раз громким голосом. – Слышишь ли ты? Она принадлежит дворцу, и я переломаю ребра тому, кто к ней прикоснется!
С этими словами Керавн встал. Он пыхтел, его щеки и лоб стали вишневыми, и кулаки, поднятые на купца, дрожали. Габиний в страхе попятился назад и спросил:
– Так ты не желаешь моих двенадцати талантов?
– Я желаю… желаю… – прохрипел Керавн, – я желаю тебе показать, как я обращаюсь с тем, кто принимает меня за мошенника. Вон, негодяй, и ни слова больше о картине и о воровстве впотьмах, иначе я нагоню на твою шею ликторов префекта и велю заковать тебя в железо, подлый грабитель!
Габиний поспешно отступил к двери, но еще раз обратился к стонавшему и сопевшему колоссу и крикнул ему, переступая за порог:
– Береги свой хлам! Мы еще поговорим с тобой!
Когда Селена и Арсиноя вернулись в комнату, отец сидел на ложе, тяжело дыша и низко опустив голову.
В испуге они подошли к нему, а он только повторял:
– Воды, глоток воды. Этот вор, бездельник…
Без всякой душевной борьбы этот нуждающийся человек отказался от денег, которые могли обеспечить ему и его семейству хорошую будущность, а между тем он не только такую сумму, но и вдвое большую не поколебался бы занять у бедного или у богатого, хотя знал бы наверное, что никогда не будет в состоянии возвратить ее.
Он нисколько не гордился своим поступком, находя его совершенно естественным для человека благородного македонского происхождения. Согласиться на предложение Габиния было для него делом, совершенно выходившим за пределы возможного.
Но где теперь найти денег для костюма Арсинои? Каким образом исполнить обещание, данное в собрании граждан?
Целый час он лежал в раздумье. Затем он взял из ларца навощенную табличку и начал писать на ней письмо к префекту. Он желал предоставить в распоряжение Титиана, для императора, мозаичную картину, находившуюся в его квартире. Но Керавн не довел своего писания до конца, скоро запутавшись в высокопарных фразах. Наконец он отчаялся в успехе своей работы, бросил неоконченное письмо в ларь и лег спать.
В то время как в квартире смотрителя царила забота, а печаль, опасение и разочарование, подобно тяжелым тучам, омрачали ее обитателей, в зале муз шло веселое пиршество и раздавался смех.
Юлия, жена префекта, прислала Понтию на Лохиаду тщательно приготовленный ужин, достаточный для шести голодных желудков, и раб архитектора, принявший этот ужин, распаковавший его и поставивший блюдо за блюдом на скромнейший из столов, поспешил к своему господину, чтобы показать ему все эти чудеса кулинарного искусства.
При виде такого чрезмерного изобилия благ Понтий покачал головой и пробормотал про себя:
– Титиан принимает меня за крокодила или, вернее, за двух крокодилов.
Затем он отправился к загородке ваятеля, где застал Папия, и попросил обоих разделить с ним присланные кушанья. Кроме того, он пригласил двух живописцев и превосходнейшего из всех мастеров мозаики, которые трудились целый день над восстановлением старых, полинявших изображений на потолках и полах. За хорошим вином и веселым разговором блюда, кувшины и миски скоро были опустошены.
Кто в течение многих часов шевелит мозгами или руками или же одновременно и тем и другим, тот не может не проголодаться; а здесь все художники, приглашенные Понтием на Лохиаду, несколько дней подряд работали до изнеможения.
Каждый старался превзойти себя прежде всего, конечно, для того, чтобы угодить высокочтимому Понтию и себе самому, но также и затем, чтобы представить императору образчик своего искусства и показать ему, как работают в Александрии.
Один из живописцев предложил устроить настоящую попойку и председателем пиршества избрать ваятеля Папия, который столько же был известен за превосходного застольного оратора, сколько и в качестве художника.
Но хозяин Поллукса уверял, что он не может принять этой чести, так как она принадлежит достойнейшему из них – человеку, который за несколько дней перед этим вступил в пустой дворец и там, словно второй Девкалион[68], вызвал к жизни таких благородных художников, здесь собравшихся, и многие сотни работников, и притом создал их не из пластического камня, а из ничего. Добавив затем, что сам он умеет лучше владеть молотком и резцом, чем языком, и не научился искусству говорить застольные речи, Папий высказал пожелание, чтобы пирушкой руководил Понтий.
Но ему не было суждено довести свою рацею до конца, потому что в залу муз поспешно вошел дворцовый привратник Эвфорион, отец молодого Поллукса, с письмом в руке, которое он подал архитектору.
– К безотлагательному прочтению, – сказал он при этом, кланяясь художнику с театральным достоинством. – Ликтор префекта вручил мне это послание, которому (если бы все шло согласно моим желаниям) суждено принести тебе счастье… Замолкните, паршивки, не то убью!
Эта угроза, по тону плохо гармонировавшая с обращением, рассчитанным на слух великих художников, относилась к трем четвероногим грациям его жены, которые, против его воли, последовали за ним и с лаем прыгали теперь вокруг стола, где стояли скудные остатки съеденного ужина.
Понтий любил этих собачонок и, раскрывая письмо префекта, сказал:
– Приглашаю этих трех малюток в гости на остатки нашего ужина. Дай им то, что им пригодно, Эвфорион, а что покажется тебе более приличным для твоего собственного желудка, то кушай на здоровье.
Пока архитектор, сперва бегло, а потом более внимательно, читал принесенное послание, певец положил на тарелку несколько хороших кусочков для любимиц своей жены и наконец приблизил к своему орлиному носу блюдо с последним оставшимся паштетом.
– Для людей или для собак? – спросил он своего сына, указывая пальцем на паштет.
– Для богов, – отвечал Поллукс. – Отнеси его матушке. Она с удовольствием хоть раз вкусит амброзии[69].
– Желаю весело провести вечер, – вскричал певец, поклонился осушавшим кубки художникам и вышел с паштетом и со своими тремя собачонками из залы. Пока он шагал по палате своими длинными ногами, Папий вновь поднял кубок и начал было:
– Итак, наш Девкалион, наш Сверхдевкалион!..
– Извини, – сказал Понтий, – если я перебью твою речь, начало которой обещало так много. Это письмо содержит в себе важные известия. На сегодня попойка кончена. Отложим же наш симпосион[70] и твою застольную речь.
– Это не застольная речь, ибо, если скромный человек…
Но тут Понтий вторично перебил его:
– Титиан пишет мне, что намерен приехать сегодня вечером на Лохиаду. Он может явиться каждую минуту, и притом не один, а с моим собратом по искусству, Клавдием Венатором из Рима. Он будет помогать мне своими советами.
– Я еще никогда не слыхал этого имени, – сказал Папий, имевший обыкновение интересоваться и личностью и произведениями других художников.
– Это удивляет меня, – возразил Понтий, складывая двойную дощечку, содержащую в себе уведомление, что император приедет сегодня.
– Понимает он что-нибудь?
– Больше, чем все мы, – отвечал Понтий. – Это знаменитость.
– Превосходно! – воскликнул Поллукс. – Я охотно смотрю на великих людей. Когда они глядят тебе в глаза, то всегда кажется, будто кое-что из их богатства переливается в тебя; тогда невольно расправляешь мышцы и думаешь: а хорошо бы когда-нибудь дорасти хотя бы до подбородка такого человека.
– Только не предавайся болезненному честолюбию, – прервал Папий своего ученика тоном увещания. – Не тот достигает величия, кто становится на цыпочки, а тот, кто прилежно выполняет свой долг.
– Он-то свой долг выполняет добросовестно… да и все мы тоже, – возразил архитектор и положил руку на плечо Поллукса. – Завтра с восходом солнца пусть каждый будет на своем посту. Ради моего коллеги всем вам надлежит явиться вовремя.
Художники встали с выражением благодарности и сожаления.
– Продолжение этого вечера еще за тобой, – крикнул один из живописцев, а Палий, прощаясь с Понтием, сказал:
– Когда мы соберемся снова, я покажу тебе, что разумею под застольной речью. Она, вероятно, будет посвящена твоему римскому гостю.
– Мне любопытно знать, что скажет он о нашей Урании, Поллукс хорошо выполнил свою часть работы, а я недавно уделил для нее один часок, который принесет ей пользу. Чем проще наш материал, тем больше я буду радоваться, если эта статуя понравится императору: ведь он сам немножко ваятель.
– Что, если бы это услыхал Адриан? – вмешался один из живописцев. – Он желает прослыть гениальным, первым художником нашего времени. Говорят, что он велел лишить жизни великого архитектора Аполлодора[71], который соорудил такие великолепные постройки для Траяна. А за что? За то, что этот превосходный человек поступил однажды с царственным пачкуном как с плохим архитектором и не захотел одобрить его план храма Венеры.
– Сплетни! – возразил Понтий на это обвинение. – Аполлодор умер в темнице; но его заключение туда имеет мало связи с его приговором относительно работ императора. Извините меня, господа, я должен еще раз посмотреть мои чертежи и сметы.
Архитектор удалился, но Поллукс продолжал начатый разговор.
– Я только не понимаю, – сказал он, – каким образом человек, который одновременно занимается столькими искусствами, как Адриан, и при этом заботится о государстве и управлении, сверх того страстный охотник и вдобавок предается разному ученому вздору, может снова собрать свои пять чувств, разлетевшихся в разные стороны, когда ему захочется употребить их исключительно на одно какое-нибудь искусство. В его голове должно образоваться нечто вроде только что уничтоженного нами салата, в котором Папий открыл три сорта рыбы, белое и черное мясо, устриц и еще пять других составных частей.
– И кто же станет отрицать, – прервал его Папий, – что если талант – отец, а усидчивость – мать всякой художественной деятельности, то упражнение должно быть воспитателем художника. С тех пор как Адриан занимается ваянием и живописью, занятие этими искусствами вошло в моду везде, и здесь тоже. В числе богатых молодых людей, посещающих мою мастерскую, есть весьма даровитые, но ни один из них не выполнил ничего настоящего, потому что гимнасий[72], бани, бои перепелов, пиры и еще невесть что отнимают у них слишком много времени, так что из упражнений в искусстве ничего не выходит.
– Да, – вставил один из живописцев, – без принуждения, без муки ученичества никто не дойдет до свободного и радостного творчества. Но в риторской школе, на охоте и на войне нельзя брать уроки рисования. Только тогда, когда ученик научится сидеть смирно и корпеть над работой по шести часов сряду, я начинаю верить, что из него выйдет что-нибудь порядочное. Не видал ли кто из вас какого-либо из произведений императора?
– Я видел, – сказал мозаист. – Несколько лет тому назад мне была прислана, по приказанию Адриана, его картина. Я должен был снять с нее мозаичную копию. Она изображала плоды – дыни, тыквы, яблоки и зеленые листья. Рисунок был посредственным; яркость красок переходила за пределы дозволенного, но композиция мне понравилась своей округленностью и полнотою. Большие плоды под пышными, сочными листьями имели в себе нечто столь чудовищное, как будто выросли в садах богини изобилия; но в целом все-таки чувствуется кое-что… При выполнении копии я смягчил несколько цвета. Вы можете видеть эту копию у меня. Она висит в зале моих рисовальщиков. Богатей Неальк велел в своей мастерской сделать по ее рисунку ковер, которым Понтий приказал обить стену рабочей комнаты вон там; а я ради нее истратился на красивую раму.
– Скажи лучше – ради ее автора!
– Или еще лучше – ввиду его возможного посещения твоей мастерской, – засмеялся самый разговорчивый из живописцев. – Не зайдет ли император и к нам? Я желал бы продать ему мою «Встречу Александра в храме Юпитера Аммона»[73].
– Надеюсь, что при назначении цены ты поступишь с ним по-товарищески, – с усмешкой заметил его собрат.
– Я последую твоему примеру, – возразил первый.
– При этом ты не прогадаешь, – воскликнул Папий, – ибо Евсторгий знает цену своим творениям. Впрочем, если Адриан будет делать заказы всем художникам, в искусстве которых он маракует немного, то ему понадобится особый флот для отправления в Рим своих покупок, – сказал Папий.
– Говорят, – засмеялся Евсторгий, – что он среди поэтов – живописец, среди живописцев – ваятель, среди музыкантов – астроном, среди художников – софист, то есть что он с некоторым успехом занимается всеми искусствами и науками как побочным делом.
В это время Понтий вернулся к художникам, окружившим стол, на котором стоял большой кувшин с разбавленным вином. Он услыхал последние слова живописца и, прервав его, заговорил:
– Но, мой друг, ты забываешь, что между правителями, и не только нынешними, он – правитель в полнейшем значении этого слова. Конечно, каждый из вас превосходит его в своем искусстве, но как велик человек, который не с праздным любопытством, а серьезно и умело приближается ко всему, что только мог объять ум и что только могло создать творческое воображение художника! Я знаю его, и мне известно, что oн любит даровитых мастеров и старается поощрять их с царскою щедростью. Но у него есть уши повсюду, и он быстро становится неумолимым врагом каждого, кто раздражает его щепетильность. Поэтому сдерживайте теперь ваши вольные александрийские языки и помните, что мой коллега, которого я ожидаю из Рима, очень близко стоит к Адриану. Он его сверстник, даже похож на него, и не утаивает от императора ничего, что только слышит о нем. Итак, оставьте болтовню об Адриане и не судите дилетанта в пурпурной мантии строже, чем ваших богатых учеников, для произведений которых у вас с такой легкостью появляются на губах слова: «премило», «удивительно», «прелестно», «прехорошенькая вещица». Не примите моего предостережения в дурном смысле. Вы понимаете, что я хочу сказать?
Последние слова были произнесены тем тоном мужественной искренности, который был свойствен густому голосу Понтия и внушал полное доверие даже людям несговорчивым.
Произошел обмен прощальными приветствиями и рукопожатиями, и художники оставили залу, а раб вынес сосуд с вином и вытер стол, на котором Понтий начал раскладывать свои планы и сметы.
Но он недолго оставался один, потому что скоро возле него очутился Поллукс и сказал с комическим пафосом, приложив палец к носу:
– Я выскочил из своей клетки, чтобы высказать тебе кое-что…
– Что такое?
– Близится час, когда я надеюсь воздать тебе за все благодеяния, в разное время оказанные тобой моему желудку. Мать моя может завтра предложить тебе капусту с колбасками. Раньше никак нельзя было, ибо единственный в своем роде колбасник, царь своего цеха, лишь раз в неделю готовит свои сочные цилиндрики. Несколько часов тому назад он закончил колбаски, а мать к завтраку разогреет благородное кушанье, заготовленное с нынешнего вечера. Ибо – истинно говорю тебе – лишь в подогретом виде оно становится идеалом этого рода произведений. Последующими за сим сластями мы опять-таки будем обязаны искусству моей матери, а веселяще-утомительной частью (то есть разгоняющим мрачные заботы вином) – моей сестре.
– Я приду, – отвечал Понтий, – если наш гость оставит мне свободный часок, и заранее радуюсь вкусному блюду. Но, развеселый певун, что ты знаешь о мрачных заботах?
– Да ты говоришь гексаметром, – возразил Поллукс, – а я тоже от отца (который в часы, свободные от охранения ворот, ноет и сочиняет) унаследовал досадную необходимость говорить ритмически, как только что-нибудь заденет меня за живое.
– Сегодня ты был молчаливее, чем обыкновенно, и все же ты казался мне невероятно довольным. Не только твое лицо, но и весь ты, долговязый, с головы до пят выглядел как сосуд радости.
– Да ведь и свет прекрасен! – воскликнул Поллукс, сладко потянулся и, сложив руки над головой, воздел их к небу.
– Не произошло ли что-нибудь особенно для тебя приятное?
– Этого и не надо, так как я живу здесь в прекраснейшем обществе, работа идет на лад и… зачем мне скрывать… нынче произошло и некое событие: я встретил старую знакомую.
– Старую?
– Я знаю ее уже шестнадцать лет; но когда я видел ее в первый раз, она еще лежала в пеленках.
– Итак, этой почтенной приятельнице целых шестнадцать лет, самое большее – семнадцать. Благосклонен ли Эрот к счастливцу, или счастье только шествует в его свите?
Покуда архитектор задумчиво произносил этот вопрос, Поллукс внимательно прислушивался и сказал:
– Что происходит там во дворе в такой поздний час? Слышишь ли ты густой лай большой собаки среди звонкого щебетания трех граций?
– Это Титиан везет римского архитектора, – сказал Понтий в волнении. – Я пойду к нему навстречу. И еще раз говорю, мой друг, у тебя тоже александрийский язычок. Остерегайся шутить в присутствии этого римлянина над художественными произведениями императора. Повторяю тебе: человек, который едет теперь сюда, превосходит всех нас, и для меня нет ничего противнее, когда маленькие люди принимают важный вид потому, что им кажется, будто они нашли у великого человека больное местечко, которое на их крошечном теле случайно оказывается здоровым. Художник, которого я жду, велик, но император Адриан гораздо выше его. Иди за перегородку, а завтра я буду твоим гостем.
Понтий накинул паллий поверх хитона, который он обыкновенно носил во время работы, и пошел навстречу повелителю мира, о прибытии коего известило его письмо префекта. Он был совершенно спокоен, если его сердце билось сильнее, чем обыкновенно, то только потому, что он радовался новой встрече с удивительным человеком, личность которого производила на него глубокое впечатление.
В сознании, что он сделал все, что только было в его силах, и не заслужил никакого порицания, он вышел через передние комнаты и главную входную дверь на двор, на котором множество рабов при свете факелов укладывали новые мраморные плиты.
Ни эти люди, ни их надсмотрщики не обратили внимания на лай собак и на громкий разговор, послышавшийся возле домика привратника, так как работникам и их руководителям было обещано особое вознаграждение, если они, к удовольствию архитектора, вовремя окончат определенную часть новой каменной настилки. Никто из них не подозревал, кому принадлежал зычный голос, разносившийся от ворот по всему двору.
Противные ветры задержали императора на пути, и его корабль вошел в гавань только около полуночи.
Он приветствовал ожидавшего его Титиана как доброго старого друга, с сердечной теплотой, и тотчас же сел с ним и с Антиноем в колесницу префекта. Его секретарь Флегон, врач Гермоген и раб Мастор должны были следовать за ним в другом экипаже вместе с багажом, в состав которого входили и походные кровати.
Портовые сторожа вздумали было сердито преградить дорогу колеснице, во весь опор мчавшейся по темной дороге, и огромному догу, громким лаем нарушавшему ночную тишину, но, узнав Титиана, они почтительно посторонились.
Послушные приказанию префекта, привратник и его жена не ложились спать, и как только певец услыхал стук приближавшейся колесницы, в которой ёхал император, он поспешил к дворцовым воротам и отворил их.
Развороченная мостовая и люди, занятые восстановлением ее, заставили Титиана и его спутников выйти из экипажа и пройти мимо самого домика Эвфориона.
Адриан, от глаз которого не могло укрыться ничего, казавшегося ему достойным внимания, остановился перед широко отворенной дверью жилища привратника и заглянул в приветливую комнату, украшенную цветами, птицами и статуей Аполлона. На пороге стояла Дорида, в новом платье, ожидая префекта. Титиан от души приветствовал ее; он привык обмениваться с нею несколькими веселыми и умными словами каждый раз, как посещал Лохиадский дворец.
Собачонки уже заползли в свои корзинки, но, почуяв чужую собаку, с громким лаем кинулись мимо своей госпожи на двор, так что, отвечая на любезное приветствие своего покровителя, Дорида не раз была принуждена унимать Евфросину, Аглаю и Талию, выкликая их звонкие имена.
– Великолепно, превосходно! – вскричал Адриан, указывая на внутренность дома. – Идиллия, настоящая идиллия! Кто мог бы ожидать, что найдет такой веселенький, мирный уголок в самом беспокойном, в самом хлопотливом городе империи.
– Мы с Понтием тоже были изумлены при виде этого гнездышка и потому оставили его нетронутым, – сказал префект.
– Понятливые люди понимают друг друга, и я благодарю вас за то, что вы пощадили этот домик, – сказал император. – Какое предзнаменование, какое благоприятное, в высшей степени благоприятное предзнаменование. Грации принимают меня здесь в старых стенах: Аглая, Евфросина, Талия.
– Приветствую тебя, господин! – сказала префекту Дорида.
– Мы являемся поздно, – заметил Адриан.
– Это не беда, – засмеялась старуха. – Здесь, на Лохиаде, вот уже с неделю как мы и без того разучились отличать день от ночи, и притом хорошее никогда не приходит слишком поздно.
– Сегодня я привез с собой достойнейшего гостя, – сказал Титиан, – великого римского архитектора, Клавдия Венатора. Он только несколько минут тому назад сошел с корабля.
– В таком случае глоток вина принесет ему пользу; есть хорошее мареотское белое[74] из виноградника моей дочери, что живет на берегу озера. Если твой друг желает оказать честь простым, скромным людям, то я попрошу его войти к нам. Не правда ли, господин, у нас чисто, а из кубка, который я подам ему, подобало бы пить самому императору. Кто знает, что найдете вы там, наверху, в этой ужасной суматохе?
– Я с удовольствием принимаю твое приглашение, матушка, – отвечал Адриан.
Дорида наполнила кубок вином и сказала:
– А вот вода для смешения.
Император взял кубок работы Поллукса, с удивлением посмотрел на него и сказал, прежде чем поднес его к губам:
– Мастерское произведение, матушка. Из чего же здесь будет пить император, если привратники употребляют такие сосуды. Кто выполнил эту превосходную работу?
– Мой сын вырезал этот кубок для меня в свободные часы.
– Он дельный скульптор, – прибавил Титиан.
Выпив вино с большим удовольствием, император поставил кубок на стол и сказал:
– Отличное питье. Благодарю тебя, матушка!
– И я тебя за то, что ты называешь меня матерью. Нет более прекрасного названия для женщины, которая вырастила хороших детей, а у меня их трое, и их не стыдно показать.
– Так желаю тебе счастья для них, моя матушка, – сказал император. – Мы еще увидимся, потому что я останусь несколько дней здесь, на Лохиаде.
– Теперь, среди этой суматохи?
– Этот великий архитектор, – сказал Титиан в пояснение, – будет помогать Понтию.
– Понтий не нуждается ни в чьей помощи! – вскричала старуха. – Это человек крепкого закала. Его предусмотрительность и энергия, по словам моего сына, несравненны. Да и сама я видела, как он распоряжался, а я умею различать людей.
– А что тебе в нем более всего понравилось? – спросил Адриан, которому пришлось по сердцу непринужденное обращение умной старухи.
– Он ни на минуту не теряет спокойствия при всей этой спешке. Говорит не больше и не меньше, чем нужно, умеет быть строгим, где это необходимо, и ласков с нижестоящими. На что он способен как художник – об этом я не могу судить, но знаю наверное, что он действительно дельный человек.
– Я сам его знаю, – сказал император, – и ты правильно его описываешь, но мне он показался несколько строже.
– Как мужчина, он должен уметь быть твердым. Но он тверд только там, где нужно; а каким добрым он может быть – это он нам показывает ежедневно. Когда часто сидишь одна, то видишь его отношение. И вот я заметила: кто надменен и крут с маленькими людьми, тот и сам не больно велик, ибо он считает нужным так поступать из опасения, как бы его не сочли таким же ничтожным, как тот бедняк, с которым он имеет дело. Кто чего-нибудь стоит, тот знает, что его сразу отличат, даже если он обращается с нашим братом как с равным. Так поступают Понтий и высокородный наместник, а также и ты, его друг. Что ты приехал – это хорошо, но, как сказано, наш архитектор управился бы и без тебя.
– Ты, по-видимому, не особенно высокого мнения о моей будущей работе; это огорчает меня, потому что ты прожила жизнь с открытыми глазами и научилась правильно судить о людях.
Тут Дорида умно и пытливо посмотрела на императора своими ласковыми глазами и отвечала уверенным тоном:
– От тебя… от тебя веет величием, и, может быть, твои глаза увидят многое, что ускользнет от Понтия. К некоторым избранным людям музы особенно расположены, и ты, видимо, принадлежишь к их числу.
– Что наводит тебя на эту мысль?
– Я узнаю это по твоему взгляду и по челу.
– Ясновидица!
– Нет, я вовсе не ясновидица. Но я – мать двух сыновей, которым бессмертные тоже даровали нечто особливое, что я не в силах описать. У них я заметила это впервые, а когда потом примечала то же у художников и у некоторых других, то эти люди всегда оказывались самыми выдающимися в своем кругу. А что ты далеко превосходишь всех остальных – в этом я готова поклясться.
– Не принимаю клятвы так легко, – засмеялся император, – мы еще поговорим с тобой, матушка, а при прощании я спрошу тебя, не обманулась ли ты во мне? Теперь пойдем, Телемах. Тебя, кажется, в особенности занимают птицы этой женщины.
Эти веселые слова были обращены к Антиною, который переходил от одной клетки к другой и с любопытством и удовольствием рассматривал спящих пернатых, любимцев старухи.
– Это твой сын? – спросила Дорида, указывая на юношу.
– Нет. Это мой ученик, но я обращаюсь с ним как с сыном.
– Красивый парень!
– Посмотри, наша старуха еще засматривается на юношей.
– Этого мы не оставляем до столетнего возраста или до тех пор, пока парки не перережут нити нашей жизни.
– Какое признание!
– Дай мне договорить до конца. Мы никогда не отучаемся радоваться, глядя на красивых молодых людей; но только пока мы молоды, мы спрашиваем, чего мы можем от них ожидать; в старости же для нас вполне довольно оказывать им дружеское расположение. Послушай, молодой господин, ты всегда найдешь меня здесь, если понадобится что-нибудь такое, чем я могу служить тебе. Я – как улитка и лишь изредка покидаю свой домик.
– До свидания, – сказал Адриан и вышел на двор со своими спутниками. Развороченная мостовая требовала большой осторожности; нужно было искать точки опоры для ног. Титиан пошел впереди императора и Антиноя, и властитель мог обменяться со своим наместником лишь немногими радостными словами по поводу их дружеской встречи.
Адриан осторожно подвигался вперед, улыбаясь про себя с видимым удовлетворением. Приговор простой умной женщины из народа доставил ему больше удовольствия, чем высокопарные оды, в которых воспевали его Мезомед и ему подобные, или льстивые слова, которыми обыкновенно осыпали его риторы и софисты.
Старуха считала его простым художником; она не могла знать – кто он, и, однако, признала… Или же Титиан был неосторожен?
Знала ли, догадывалась ли женщина, с кем она говорит?
Крайняя подозрительность Адриана не давала ему покоя. Он уже начинал считать слова привратницы заученной ролью, ее радушный прием – подготовленной сценой. Вдруг остановившись, он попросил префекта подождать его, а Антиною велел остаться с собакой. Сам он повернул назад и вовсе не по-царски подкрался к домику привратника.
Он остановился возле все еще настежь отворенной двери домика и начал подслушивать разговор, который вела Дорида со своим мужем.
– Видный мужчина, – сказал Эвфорион, – он несколько похож на императора.
– Ну нет, – возразила Дорида. – Вспомни только о статуе Адриана в саду Панейона[75]: там выражение лица недовольное и насмешливое, а у архитектора, правда, серьезный лоб, но черты сияют приветливой добротой. Если, глядя на одного из них, вспоминаешь другого, так только из-за бороды. Адриан мог бы радоваться, если бы походил на гостя префекта.
– Да притом он и красивее и… как бы мне выразиться… и более похож на богов, чем холодная мраморная статуя, – продекламировал Эвфорион. – Он, конечно, важный господин, но все-таки он вместе с тем и художник. Нельзя ли посредством Понтия, Папия, Аристея или кого-либо из великих живописцев уговорить его при торжественном зрелище представить в нашей группе прорицателя Калхаса? Он изобразил бы его иначе, чем этот сухой резчик по слоновой кости, Филемон. Подай мне лютню, я уже забыл начало последнего стихотворения. Ох, эта проклятая память!
Эвфорион с силой провел пальцами по струнам и запел еще довольно звучным и хорошо выработанным голосом:
– «Слава тебе, о Сабина! Слава, победная слава могучей богине Сабине!» Если бы Поллукс был здесь, он опять напомнил бы мне настоящие слова. «Слава, победная слава стократной Сабине!..» Бессмыслица. «Слава, бессмертная слава Сабине, уверенной в громкой победе». И это не то! Если бы крокодил пожелал проглотить эту Сабину, я с удовольствием отдал бы ему на закуску вон тот свежий пирог на блюде. Но постой! Теперь вспомнил: «Слава, стократная слава могучей богине Сабине!»
Адриану было достаточно слышанного.
Между тем как Эвфорион, посредством беспрестанных повторений, старался запечатлеть в своей упрямой памяти стихи, император повернулся спиной к домику и, не без труда пробираясь со своими спутниками между сидевшими на корточках работниками, не раз хлопнул Титиана дружески по плечу, а в ответ на приветствия Понтия вскричал:
– Я благословляю свое решение приехать сюда сегодня. Хороший вечер, превосходный вечер!
Уже много лет Адриан не чувствовал себя в таком беззаботном и веселом настроении, как в этот день. И когда он, несмотря на поздний час, нашел всюду усердно трудящихся работников и увидал, что в старом дворце многое было восстановлено или уже находилось на пути к обновлению, неутомимый монарх выразил свое удовлетворение, обращаясь к Антиною:
– Вот где можно убедиться, что даже в наш трезвый век добрая воля, усердие и умение могут творить великие чудеса. Объясни мне, Понтий, как ты соорудил эти чудовищные леса?
После первого веселого вступления императора в свою наполовину готовую резиденцию он провел еще много хороших часов.
Понтий предложил временно приготовить для приема императора несколько хорошо сохранившихся, предназначавшихся первоначально для его свиты комнат, в одной из которых открывался широкий вид на гавань, город и остров Антиродос[76]. Скоро было устроено все необходимое для ночного отдыха Адриана и его спутников. Хорошая постель, которую префект прислал на Лохиаду для Понтия, была перенесена в опочивальню императора, а в других горницах поставили походные кровати для Антиноя и остальных спутников.
Столы, подушки и всякого рода утварь, уже доставленную александрийскими мастерскими, но еще не распакованную и лежавшую в тюках и ящиках среди большого центрального двора, быстро разместили (по мере надобности) в наскоро обставленных покоях.
Еще прежде чем Адриан, при помощи префекта, осмотрел последнюю из комнат, в которых производились реставрационные работы, Понтий уже покончил со своими распоряжениями и мог заверить императора, что у него сегодня же будет хорошая постель и сносное помещение, а завтра совершенно прилично убранные комнаты.
– Отлично, отлично, превосходно! – воскликнул властитель, вступив в отведенный ему покой. – Можно подумать, что вам помогают усердные демоны. Полей мне воды на руки, Мастор, а затем приступим к ужину. Я голоден, как собака нищего.
– Я думаю, мы найдем то, что тебе нужно, – сказал Титиан, в то время как император умывался. – Ты истребил все, что мы послали тебе сегодня, Понтий?
– К сожалению, да, – ответил тот со вздохам.
– Но я велел послать тебе ужин на пять человек.
– Он насытил шестерых голодных художников, – отвечал архитектор. – Если бы я только мог подозревать, для кого предназначалось такое множество кушаний. Что же делать теперь? Вино и хлеб остались в зале муз, но…
– Ну так этим и нужно довольствоваться, – сказал император, вытирая лицо. – Во время дакийского похода или в Нумидии и нередко на охоте я был доволен, если на голодный желудок получал хотя бы хлеб и вино.
Лицо Антиноя, сильно утомленного и голодного, омрачилось при этих словах. Адриан заметил это и сказал улыбаясь:
– Юности недостаточно хлеба и вина, чтобы жить. Вы только что показали мне вход в квартиру управляющего дворцом. Неужели нельзя найти у него ни одного куска мяса, или сыра, или чего-нибудь подобного?
– Едва ли, – отвечал Понтий, – потому что этот человек набивает свой большой живот и желудки своих восьмерых детей хлебом и размазней. Но попытаться все-таки нужно.
– Так пошли к нему, а нас сейчас же проведи в залу, где музы берегут для меня и моих спутников хлеб и вино, которые они не всегда даруют своим служителям.
Понтий тотчас же повел императора в залу. По пути туда Адриан спросил:
– Разве смотритель дворца получает такое нищенское содержание, что должен довольствоваться столь скудной пищей?
– Он имеет даровую квартиру и получает двести драхм в месяц.
– Нельзя сказать, чтобы это было слишком мало. Как его зовут и каков этот человек?
– Он называется Керавном и происходит от старинной македонской фамилии. Его предки с незапамятных времен занимали эту же должность, и он воображает себя даже в родстве с вымершим царским родом через какую-то любовницу одного из Лагидов. Керавн заседает в Совете граждан и никогда не выходит на улицу без своего раба, принадлежащего к числу тех, которых работорговцы на рынках дают в придачу. Он толст, как откормленный хомяк, одевается, как сенатор, любит древности и редкости, которые покупает на последние деньги. Он носит свою бедность больше с надменностью, чем с достоинством, но он честный человек и может быть полезен, если только подойти к нему как следует.
– Значит, своеобразный субъект. Ты говоришь, что он толст, а весел ли он?
– Ну уж нисколько.
– Жирных и ворчливых людей я терпеть не могу. Что за перегородка здесь в зале?
– Там работает лучший ученик Папия. Его зовут Поллуксом; это сын привратника. Он тебе понравится.
– Позови его, – сказал император.
Прежде чем архитектор мог исполнить это приказание, над перегородкой вынырнула голова скульптора.
Молодой человек услыхал голоса и шаги приближавшихся, почтительно поклонился префекту со своего возвышения и, удовлетворив любопытство, хотел спрыгнуть с подставки, на которую взобрался, как Понтий закричал, что с ним желает познакомиться архитектор Клавдий Венатор из Рима.
– Это очень любезно с его стороны и еще более с твоей, – крикнул Поллукс сверху, – так как только через тебя он может знать, что я существую в подлунной и научился владеть молотком и резцом. Позволь мне сойти с моего четвероногого котурна, господин, потому что теперь тебе приходится смотреть на меня снизу вверх, а судя по тому, что рассказывал мне Понтий, ничто не может быть несообразнее этого.
– Оставайся там, где ты теперь, – возразил Адриан. – Между товарищами по искусству не должно существовать никаких церемоний. Что ты там делаешь?
– Я сейчас отодвину одну половину ширм, чтобы показать тебе нашу Уранию. Полезно услышать суждение серьезного человека, понимающего дело.
– После, друг мой, дай мне сперва съесть кусок хлеба, потому что жестокость моего голода легко могла бы сказаться и на моем приговоре.
Архитектор тем временем подал императору поднос с хлебом и солью и кубок вина, принесенный рабом.
Увидав это скудное угощение, Поллукс вскричал:
– Да ведь это тюремный паек, Понтий; неужели у нас нет больше ничего в доме?
– Вероятно, и ты помог уничтожить вкусные блюда, которые я прислал Понтию, – сказал префект и погрозил Поллуксу пальцем.
– Ты будишь сладкое воспоминание, – вздохнул скульптор с комическим сокрушением. – Но клянусь Геркулесом, я внес свою долю в дело уничтожения. Если бы только… Ба! Мне пришла в голову мысль, достойная Аристотеля. Завтрак, к которому я приглашал тебя на завтрашний день, о благороднейший Понтий, стоит готовый у матери и может быть разогрет в несколько минут. Не пугайся, господин, дело идет о капусте с колбасками, о кушанье, которое, подобно душе египтянина, обладает более благородными качествами по воскресении своем, чем тогда, когда оно впервые увидело свет.
– Превосходно, – вскричал Адриан, – капуста с колбасками!
С улыбкой вытер он рукой полные губы и громко расхохотался, услышав искреннее и радостное «ах!», вырвавшееся у Антиноя, который приблизился к перегородке.
– Даже нёбо и желудок могут упиваться предвкушением счастливого будущего! – воскликнул император, обращаясь к префекту и указывая на своего любимца.
Но он неверно истолковал радостный возглас юноши, ибо название простого блюда, которое мать фаворита часто ставила на стол в своем скромном домике в Вифинии, напомнило Антиною родину и детство и перенесло его в лоно семьи.
Внезапное движение сердца (а не только чувственное раздражение нёба) вызвало это «ах!» на его уста. И все же он радовался отечественному яству и не променял бы его на роскошнейший пир.
Поллукс вышел из-за перегородки и сказал:
– Через четверть часа я вернусь к вам с завтраком, который превратился в ужин. Утолите пока первый голод хлебом и солью, ибо капустное блюдо моей матери не только насыщает – оно требует, чтобы его вкушали не торопясь.
– Поклонись госпоже Дориде! – крикнул Адриан вслед ваятелю и, когда Поллукс покинул залу, сказал, обращаясь к Титиану и Понтию:
– Славный молодой человек! Любопытно посмотреть, что производит он как художник.
– Так последуй за мной, – отвечал Понтий и повел Адриана за ширмы.
– Что скажешь ты об этой Урании? Голову музы сделал Папий, а тело и одежду слепил Поллукс собственноручно в несколько дней.
Император, скрестив руки, остановился против статуи и долго смотрел на нее молча. Затем одобрительно кивнул бородатой головой и сказал серьезно:
– Глубоко продуманное и с удивительной свободой выполненное произведение. Этого плаща, собранного на груди, нечего было бы стыдиться Фидию. Все величественно, своеобразно и правдиво. Где пользовался молодой художник натурой? Здесь, на Лохиаде?
– Я не видел у него никакой натурщицы и думаю, что он лепил из головы, – отвечал Понтий.
– Это невозможно, совершенно невозможно! – вскричал император тоном знатока, уверенного в справедливости своего суждения. – Никакой Пракситель не был бы в состоянии выдумать подобные линии, такие складки! На них нужно смотреть, их нужно было копировать с натуры, формировать под свежим впечатлением. Мы спросим его. А что должно выйти из этой вновь нагроможденной массы глины?
– Может быть, бюст какой-нибудь женщины из дома Лагидов. Ты увидишь завтра изваянную нашим юным другом голову Береники, которая, по моему мнению, принадлежит к лучшим произведениям скульптуры, когда-либо созданным в Александрии.
– Неужели этот молодец сведущ в магии? – спросил Адриан. – Изготовить эту Уранию и совершенно законченную женскую голову в несколько дней – это просто невозможно.
Тогда Понтий объяснил императору, что Поллукс поставил гипсовую голову на имевшийся уже бюст, и, отвечая откровенно на вопросы, рассказал, какие уловки были употреблены для того, чтобы придать запущенному зданию приличный и в своем роде блистательный вид. Он чистосердечно признался, что работы его здесь имели целью устроить все только напоказ, и говорил с Адрианом так, как он говорил бы со всяким другим художником о подобном предмете.
В то время как император и архитектор горячо разговаривали таким образом, а префект расспрашивал секретаря Флегона о путешествии, в зале муз появился Поллукс со своим отцом.
Певец нес на блюде дымившееся кушанье, свежее печенье и паштет, который он за несколько часов перед тем принес своей жене со стола Понтия.
Поллукс прижимал к груди довольно большой, наполненный мареотским вином кувшин с двумя ушками, который он наскоро обвил зелеными усиками плюща.
Несколько минут спустя император возлежал на приготовленном для него ложе и храбро набрасывался на вкусные блюда.
Он был в самом счастливом настроении, подзывал к себе Антиноя и секретаря, накладывал им собственноручно увесистые порции на тарелки, которые они должны были ему протягивать, уверяя, что он делает это для того, чтобы они не выудили для себя из капусты самые лакомые колбаски. Мареотскому вину он тоже оказал должную честь. Но когда дело дошло до паштета, выражение лица его изменилось. Он нахмурил брови и серьезно, подозрительно и сурово спросил префекта:
– Каким образом у этих людей очутилось такое кушанье?
– Откуда у тебя этот паштет? – спросил префект певца.
– Он остался от ужина, которым угощал сегодня архитектор художников, – отвечал Эвфорион. – Кости отданы были грациям, а это нетронутое блюдо было предоставлено мне с женой. Она с удовольствием предлагает его гостю Понтия.
Титиан засмеялся и вскричал:
– Итак, теперь понятна причина исчезновения обильных яств, которые мы послали архитектору. Этот паштет… Могу я взглянуть на него? Этот паштет был приготовлен по указанию Вера. Он напросился вчера к нам на завтрак и научил моего повара искусству приготовлять это блюдо.
– Ни один последователь Платона не может распространять философию своего учителя лучше, чем Вер – преимущества этого кушанья, – заметил император, к которому снова вернулось веселое расположение духа, как только он увидел, что и здесь невозможно подозревать никакой искусственной подготовки. – Что за безумства творит этот баловень счастья! Уж не стряпает ли он теперь собственноручно?
– Нет, – отвечал префект, – он только велел поставить себе в кухне ложе, растянулся на нем и делал моему повару указания относительно изготовления этого паштета, который, по его словам, и тебе… то есть я хотел сказать… который будто бы с удовольствием кушает сам император. Он состоит из фазана, ветчины, вымени и рассыпчатого теста.
– Я разделяю вкус Адриана, – засмеялся император, оказывая должную честь вкусному блюду. – Вы великолепно угощаете меня, друзья, и делаете меня своим должником. Как зовут тебя, молодой человек?
– Поллуксом.
– Твоя Урания, Поллукс, хорошее произведение, и Понтий говорит, что ты выполнил плащ без натуры. Я повторю: это просто невозможно.
– Ты вполне прав. Одна девушка была моей натурщицей.
Император посмотрел на архитектора, как будто желая сказать «вот видишь!» Но Понтий спросил с удивлением:
– Когда же это? Я не видел здесь ни одного женского существа.
– На этих днях.
– Но я ни на минуту не оставлял Лохиады, никогда не ложился спать прежде полуночи и всегда был уже на ногах перед восходом солнца.
– Но между твоим усыплением и пробуждением все-таки бывает несколько весьма содержательных часов, – возразил Поллукс.
– Юность, юность! – вскричал император, и улыбка фавна появилась на его губах. – Отделите Дамона от Филлиды железной дверью, и они проберутся друг к другу сквозь замочную скважину!
Эвфорион искоса посмотрел на сына, архитектор покачал головой и воздержался от дальнейших вопросов, а Адриан встал с ложа, любезно отпустил Антиноя и своего секретаря, ласково, но настоятельно попросил Титиана вернуться домой и передать привет жене и предложил Поллуксу, чтобы тот проводил его за свою перегородку. При этом он прибавил, что не утомлен и вообще привык довольствоваться немногими часами сна. Скульптор почувствовал большое влечение к этому сильному человеку.
От него не укрылось большое сходство седобородого иноземца с императором; но ведь Понтий предупредил его насчет этого сходства, а в глазах и углах рта римского архитектора было нечто такое, чего он не видал ни на одном изображении Адриана.
Уважение Поллукса к новому гостю Лохиадского дворца возросло, когда они очутились перед едва оконченной статуей музы: император с серьезным прямодушием указывал ему на некоторые недостатки ее и, расхваливая, с другой стороны, достоинства наскоро сработанной статуи, в кратких веских фразах изложил свой собственный взгляд на характер Урании. Затем он ясно и сжато объяснил, как, по его мнению, пластический художник должен относиться к своей задаче. Сердце юноши забилось сильнее, и часто бросало его то в жар, то в холод, ибо с обросших волосами губ этого человека в благозвучной и понятной форме слетали такие откровения, которые он часто предчувствовал или смутно ощущал, но для которых в пылу учения и творчества никогда не мог найти выражения.
И как благожелательно принимал великий учитель его робкие замечания, как метко умел отвечать на них! Подобного человека Поллуксу еще никогда не случалось встретить, и никогда еще он так охотно не преклонялся перед превосходством и силой чужого ума.
Наступил второй час ночи, когда Адриан остановился перед грубо намеченным глиняным бюстом и спросил Поллукса:
– Что это будет?
– Изображение женщины, – гласил ответ.
– Не твоей ли храброй натурщицы, которая отваживается входить во дворец ночью?
– Нет, моей натурой будет знатная дама.
– Из Александрии?
– О нет. Эта красавица из свиты императрицы.
– Как ее зовут? Я знаю всех римлянок.
– Бальбилла.
– Бальбилла? Есть много женщин с этим именем. Какая наружность у той, о которой ты говоришь? – спросил Адриан с лукавым, подстерегающим взглядом.
– Это легче спросить, чем объяснить… – отвечал художник, который при виде улыбки на серьезном лице седобородого собеседника снова весело оживился. – Погоди… Тебе, конечно, случалось видеть павлинов, когда они распускают хвост колесом? Представь же себе каждый глазок на хвосте птицы Геры[77] в виде кругленького красивенького локончика и помести под колесом очаровательное умное личико девушки с забавным носиком и чересчур высоким лбом, и ты получишь портрет знатной девушки, которая хочет позволить мне вылепить ее бюст.
Адриан звонко засмеялся, сбросил свой паллий и вскричал:
– Отступи назад, я знаю эту девушку, а если я разумею не ту, то ты скажешь мне.
Еще не докончив этой фразы, он запустил свои крепкие пальцы в мягкую глину и, работая подобно опытному скульптору (скатывая, оформляя, отрывая и прибавляя), слепил женское лицо с целой башней локонов, похожее на лицо Бальбиллы, но отражавшее каждую из характерных черт, в особенности бросавшихся в глаза, в таком карикатурно-преувеличенном виде, что Поллукс был вне себя от восторга.
Когда Адриан наконец отступил от удавшейся карикатуры и спросил Поллукса – та ли это римлянка, о которой он говорил, последний вскричал:
– Она! Это так же верно, как то, что ты не только великий архитектор, но и превосходный ваятель. Грубая штука, но невероятно характерная!
Император, по-видимому, очень радовался своей пластической шутке, потому что он вновь и вновь взглядывал на нее и смеялся.
Но на архитектора Понтия она, казалось, подействовала совершенно иначе. Он вначале с глубоким интересом слушал разговор ваятеля с Адрианом и следил за работой последнего. Потом он отвернулся от нее, так как ненавидел всякое искажение прекрасных форм, до которого, как ему случалось часто убеждаться, были такие охотники египтяне. Ему было положительно больно видеть, что такое даровитое, грациозное и притом беззащитное создание, с которым он чувствовал себя связанным узами благодарности, было поругано таким человеком, как император.
Утром Понтий встретил Бальбиллу в первый раз, но от Титиана он слышал, что она живет с императрицей в Цезареуме и что она внучка того самого наместника Клавдия Бальбилла, который отпустил на свободу его деда, ученого греческого раба.
Он отнесся к ней с благодарным вниманием и преданностью; его радовала веселая, живая натура Бальбиллы, и при каждом необдуманном слове ему так хотелось предостеречь ее, как будто она была близка ему по узам крови или же давней дружбы, дающей большие права.
Вызывающая манера ухаживания, которую Вер, легкомысленный сердцеед, применял в обращении с этой девушкой, казалась ему возмутительной и опасной; и долгое время, после того как знатные гости оставили Лохиаду, он думал о ней и решил по возможности не спускать глаз с внучки благодетеля своей семьи. Он считал своей священной обязанностью охранять и защищать ее: она казалась ему легкомысленной, прекрасной и беззащитной птичкой. Сделанная императором карикатура произвела на него такое впечатление, как будто перед его глазами опозорили нечто заслуживавшее благоговения.
А седеющий властитель все стоял перед своей отвратительной пачкотней и не уставал потешаться ею. Это было неприятно Понтию. Как всем благородным натурам, ему было прискорбно находить что-либо мелочное и пошлое в человеке, на которого он смотрел как на высшее существо. Как художник, император не должен был оскорблять таким образом красоту, как человек – беззащитную невинность. И в душу архитектора, который до сих пор принадлежал к самым горячим поклонникам Адриана, вкралось легкое нерасположение к нему, и он был рад, когда император наконец удалился на покой.
В своей спальне Адриан нашел все, к чему он привык. В то время как раб Мастор раздевал его, зажигал ночник и поправлял ему подушки, он сказал:
– Уже много лет я не проводил такого приятного вечера. Хорошо ли устроена постель для Антиноя?
– Как в Риме.
– А собака?
– Я постелю для нее одеяло в коридоре у твоего порога.
– Она накормлена?
– Ей дали костей, хлеба и воды.
– Надеюсь, ты сам тоже поужинал?
– Я не был голоден, и притом хлеба и вина было довольно.
– Завтра нас лучше устроят. Теперь спокойной ночи! Обдумывайте свои слова, чтобы они не выдали меня. Несколько дней провести здесь без помехи… было бы великолепно!
С этими словами император повернулся на своем ложе и скоро заснул.
Раб Мастор тоже лег, предварительно расстелив в проходе перед императорской опочивальней одеяло для дога. Голова его покоилась на щите из толстой воловьей кожи, под которым, словно под куполом, лежал короткий меч. Ложе было неважное; но Мастор уже в течение многих лет пользовался подобным ложем и обыкновенно спал крепким сном ребенка. Теперь же сон бежал от него, и он время от времени прикасался рукой к своим широко раскрытым глазам, чтобы отереть соленую влагу, то и дело приливавшую к ним.