1

На иерусалимском аукционе были проданы короткие заметки о счастье Альберта Эйнштейна. Приобретатель выложил за них почти два миллиона долларов. Ирония в том, что великий ученый записал всего несколько простых фраз. Одна из них звучит так: «Спокойная скромная жизнь приносит больше счастья, чем стремление к успеху и вечное беспокойство». Такую формулу счастья мог бы повторить любой провинциал с двумя классами образования. И тем не менее. Скорее всего, записки о счастье – это продуманный и взвешенный опытом всей жизни продукт. Причем, не для внешнего потребления, а для внутреннего. А стало быть, в искренности записок за два миллиона долларов сомневаться не приходится.

Есть, о чем подумать.

Пожалуй, сегодня я согласился бы с ним. Лет сорок назад поднял бы на смех всякого, кто осмелился бы произнести вслух это «молитвенное правило премудрого пескаря». Теперь я не стал бы поспешно язвить над этим, но прибавил к этой короткой формуле еще кое-что из составляющих счастья.

В этом году зарекся больше не сочинять романов. Если можешь не писать – не пиши. Я могу не писать. Счастья от этого не убавится. Однако нынешняя повесть появилась не сама по себе. Началось все со знакомства с женщиной, которая уговорила меня дать интервью. Тогда я и предположить не мог, как развернется сюжет. Поверьте, если бы можно было не писать, я не стал бы этого делать. Тем более, придумывать мне ничего не пришлось. Иногда фотографический рисунок много интереснее художественного.

Нет ничего случайного в нашей жизни. Особенно неожиданные знакомства с людьми. Я бы сказал, чудесные встречи.

Живу я на окраине маленького поселка рядом с полицейской зоной. Просыпаюсь по многолетней привычке без будильника ровно в пять и выхожу на прогулку. Утренний променад совершается по тропинке вокруг колонии. Так изо дня в день, из года в год. Кажется, за это время я изучил маршрут до мельчайших деталей. Наверное, смогу пройти по нему с завязанными глазами, ориентируясь на звуки и запахи. Это моя «канавка», которую я протоптал не только на земле, но и в собственном сердце.

Вместе со мной просыпается «промежность» – место между угрюмой заводской цивилизацией и деревней. Местные жители называют так пограничное пространство, отделяющее заводские корпуса от частных домов с личным подворьем. Промежность – это не город и не деревня. Это своеобразный мутант, включающий в себя признаки первого и второго. Причем, не самые жизнеутверждающие. Возможно, потому и зовут эту местность двусмысленным словом «промежность». А как иначе? Высокие трубы, коптящие небо, корпуса цехов, похожие на гнилые зубы гигантского монстра. Изъеденные кроны деревьев. Огромные грибы неясного происхождения. Пыль, грязь, серость. Затхлые запахи. И постоянный гул, от которого постепенно сходишь с ума. Три гигантских завода, связанных с черной металлургией, растянулись щетинистым гребнем вдоль реки. Заводы прошли разные степени существования, от расцвета до упадка. Предприятия заболевали, банкротились, дробились на отдельные цеха, продавались иностранцам, перепродавались российским олигархам, снова банкротились, но при этом продолжали бесцеремонно коптить небо. Последние годы будто бы пошло возрождение, но процесс заглох на стадии полураспада. Теперь много коптят и мало производят. Впрочем, люди смирились с этим. Ибо ничего другого нет.

Полюбить «промежность» я не смогу, однако привычка рождает терпение, а терпение производит формы самообмана. Возможно, когда-нибудь я произнесу философскую фразу: «Мне нравится мое место проживания, потому как, если нет возможности изменить внешние обстоятельства, необходимо поменять отношение к ним». Я живу так долго, что уже сейчас могу сказать, что в каком-то смысле не могу обходиться без родной своей «промежности». Иначе нельзя. Нужно стараться и в черноту входить со светильником. Одухотворить можно все, исключая мертвечину. Однако жизнь теплится даже в аду. Значит, одухотворить можно и «промежность». В ней я пытаюсь отыскать хотя бы отраженное солнце. И у меня это получается. В центре окружности, по которой я совершаю утренние прогулки, расположена небольшая церковь. Построили ее для заключенных. Но для меня утреннего это символ мироздания, душа пространства. До нее невозможно добраться людям с воли, можно только видеть и слышать. Но и вижу я ее не всегда. Слышу не регулярно. Когда «промежность» задыхается собственными нечистотами, храм тонет в густой и весомой серости. Словно туча свинцовой пыли поднимается из земных недр. Однако во всяком проявлении жизни я научился находить интерес. И в красивой полнокровной радуге, и в болезненном сплине. Деревянная церковь была, есть и будет даже тогда, когда не станет «промежности». Впрочем, есть у меня стойкое ощущение, что и в самой космически далекой перспективе полицейская колония будет жить, а вместе с ней и крохотная церквушка. Возможно, со временем они расцветут и наполнятся новой кровью. Параллельно. Это закон: чем больше богатых людей согрешает, тем живописнее строятся церкви. Одно дело две лепты вдовицы, иное – вагон кирпича проворовавшегося чиновника.

Когда заводы замирают на время, и оседает пыль, яснее становится солнце. Небо воспаряет над «промежностью» прозрачным синим куполом, золоченые маковки храма сияют отраженным солнцем. Душа радуется. Потому что маленький храм становится реальным символом жизни.

Пять часов. Рассвет только брезжит по окраинам низкого темного неба. Идет борьба света и тьмы. Борьба очевидная, со звуками, крепкими словцами, скрипом метафизического занавеса, который должен уступить усилиям света и раскрыться. Это август. Самый легкий месяц в году. Много отпускников. Мало работы. Благодать вливается по капле в образовавшуюся щель. Впрочем, это ненадолго.

Выхожу из дома.

Утро чихает паром и копотью, выводит из себя накопившие за год шлаки. Тишина вскрывается шипящим гимном уличной радиоточки, лаем сторожевых собак. После гимна слышится церковный колокол. Шелестят по окружной трассе первые маршрутки. Ночь бесследно уходит в механику бездушного утра. Радости просыпания нет. Она притаилась в темных закоулках дремлющего сознания, склонного к философской созерцательной лени. Антиномия изнасилованного утра налицо: если человечество понимает, что жизнь устраивается как сказка, тогда зачем в этой сказке столько адовых неудобств? Задача неразрешимая. Как все противоречия, уживающиеся, скажем, в душе одного человека. А тут таковых людей легион. Колония номер семь щетинится колючей проволокой, волей-неволей вынуждена рапортовать о бодром зачатии очередного рабочего утра.

Поселок просыпается вслед за лагерем. Простужено сипят петухи, вяло блеют овцы, звенят колодезными ведрами хозяйки деревенских домов. Вольные собаки по-соседски поругиваются со сторожевыми псами. Начинается какофония пробуждения многотысячного рабочего поселка. Со стороны завода тянется шлейф желтого ядовитого дымка, лязгают доки, рабочие ночной смены устало расходятся по домам. Над Черной речкой раздвигается завеса плотного тумана. Высвечиваются камуфляжные спины ранних рыбаков.

Промежность делает первые глубокие вздохи. Утро. Сонное оцепенение было коротким и тревожным, как забытье больного человека.

Соседи кивают головами. Мужики здороваются за руку. Ритуал.

– Привет, Петро, опять на прогулку? – спрашивает седой фермер-татарин Марат, просыпающийся раньше всех остальных, чтобы вывести стадо овец на полоску пойменного луга. – Как здоровье?

– Привет, Марат, – отвечаю я, пожимая сухую крепкую ладонь фермера. – Здоровье мое только с утра. Потом начинается борьба за это здоровье. Что поделаешь? Старость.

– Да, – соглашается он. – Старость. Заходи ко мне облепиху рвать. Я это дерево не обираю. А ягода полезная. Омолаживает.

– Спасибо, зайду. Грибы не появились?

– Почему? – удивляется он. – Я уже три корзины белых собрал. В затоне. Там леса хорошие.

– Надо сходить. Грибы-то есть можно?

– У нас я не беру. Опасно. Машка с поселка отравилась недавно. Внешне похожи на гигантские боровики, а внутри поганки.

– Что-то неладно в нашем королевстве.

– Грибы-мутанты.

– До людей не дошло? – смеюсь я.

– До людей? – не въезжает сразу татарин. – Я тебе так скажу. Раньше соседи были как соседи. Овец пасу на поле за домом. Хоть бы кто слово сказал. А теперь понастроили. Особняки, мать их. Напротив меня начальник полиции дочке отстроил три этажа. Рядом бизнесмены какие-то. Рынок держат. И мне уже замечания стали делать. Мол, от твоих овец пахнет. А что они хотели? Дачу своим детям хотят.

– А как же облепиха? Не портится?

– Ты что, Петр? Нешто я отравить хочу? У меня земля унавоженная. С черноземом. Для себя, чай, выращиваю. Несколько машин с затона привез. Скоро и овец перевезу. Присмотрел место у Больших орлов.

– Ну, извини. Приду.

Марат качает седой головой и растворяется в дымке тумана. Слышится дробный топот копыт, позвякивание колокольчиков и блеяние овец.

Я прохожу дальше.

В поселке обо мне мало знают. Даже соседи. Не общественный я человек. Хотя и работал когда-то в публичных пространствах.

Рассказывать о себе не люблю.

Не переношу исповедального тона. В писательском ремесле образы рождаются в глубинах «эго» и несут в себе столь же малое сходство с натурой, сколько слова, произносимые перед священником в таинстве покаяния, с мотивирующей их появление первоосновой. Поди-ка тут примени инструмент психоанализа – любая попытка поддеть откровенность за живое будет сродни ловли на крючок рыбы в мутной воде.

Загрузка...