Розы —
обуза восточных поэтов,
поработившие рифмы арабов
и ткани.
Розы —
по цвету арбузы,
по цвету пески,
лепестками
шевелящие,
как лопастями турбины.
Розы —
меж пальцев – беличья шкурка,
на языке – семя рябины.
Розы
различны по температуре,
по темпераменту славы,
а по расцветке
отважны,
как слалом.
Черные розы —
черное пиво,
каменноугольные бокалы.
Красные розы —
кобыльи спины
со взмыленными боками.
Белые розы —
девичьи бедра
в судорогах зачатья.
Желтые розы —
резвящиеся у бора
зайчата.
Розы
в любом миллиграмме чернил
Пушкина, Шелли, Тагора.
Но уподобилась
работорговле
розоторговля.
В розницу розы!
Оптом!
На масло,
в таблетки для нервов!
Нужно же розам
«практическое примененье».
Может,
и правильно это.
Нужны же таблетки от боли,
как натюрморты нужны
для оживленья обоев.
Правильно все.
Только нужно ведь печься
не только о чадах и чае.
Розы как люди.
Они вечерами печальны.
И на плантациях роз
такие же планы, коробки, субботы.
Розы как люди.
С такою же солнечной,
доброй,
короткой судьбою.
О чем скорбели пескари?
О чем пищали?
Жилось им лучше аскарид.
Жирен песчаник.
Не жизнь, а лилиевый лист.
Балы, получки.
Все хищники перевелись.
Благополучье.
Кури тростник.
Около скал
стирай кальсоны.
А в кладовых!
Окорока
стрекоз копченых!
А меблировка!
На дому —
О мир! О боги!
Из перламутра, перламут —
ра все обои!
Никто не трезв,
никто не щупл,
все щечки алы…
Но только не хватало щук,
зубастых,
наглых,
чтоб от зари и до зари,
клыки ломая…
Блаженствовали пескари.
Не понимали.
В страницах клумбовой судьбы
несправедливость есть:
одни цветы —
чтобы любить,
другие —
чтобы есть.
Кто съест нарциссы?
Да никто.
И львиный зев не съест.
Уж лучше жесть или картон, —
и враз на жизни —
крест.
Кто любит клевер?
Кто букет
любимой подарит
из клевера?
Такой букет
комично подарить.
Но клевер ест кобыла —
скок! —
и съела из-под вил.
Но ведь кобыла —
это скот.
Нет у нее любви.
Не видеть клеверу фаты.
Вся жизнь его —
удар.
Гвоздика —
хитрые цветы.
И любят, и едят.
Но чаще этих хитрецов —
раз! —
в тестовый раствор.
А розы
любят за лицо,
а не за существо.
Я не верю дельфинам.
Эти игры – от рыбьего жира.
Оттого, что всегда
слабосильная сельдь вне игры.
У дельфинов малоподвижная кровь
в склеротических жилах.
Жизнерадостность их —
от чужих животов и икры.
Это резвость обжор.
Ни в какую не верю дельфинам,
грациозным прыжкам,
грандиозным жемчужным телам.
Это – кордебалет.
Этот фырк,
эти всплески – для фильмов,
для художников,
разменявших на рукоплескания красок
мудрый талант.
Музыкальность дельфинов!
Разве
после насыщенной пищей недели
худо слушать кларнет?
Выкаблучивать танец забавный?
Квартируются в море,
а не рыбы.
Летают,
а птицами стать нет надежды.
Балерины – дельфины,
длинноклювые звери
с кривыми и злыми зубами.
Так давно это было,
что хвастливые вороны даже
сколько ни вспоминали,
не вспомнили с точностью дату.
Смерчи так припустили.
Такие давали уроки!
Вырос кактус в пустыне,
как
все, что в пустыне,
уродлив.
А пустыня —
пески, кумачовая крупка.
Караваны
благоустраивались на привалах.
Верблюды
воззирались на кактус
с презрительным хрюком:
– Не цветок, а ублюдок! —
и презрительно в кактус плевали.
Вечерами шушукались
вовсе не склонные к шуткам
очкастые змеи:
– Нужно жалить его.
Этот выродок даже цвести не умеет.
Кактус жил молчаливо.
Иногда препирался с ужами.
Он-то знал:
он настолько колюч,
что его невозможно ужалить.
Он-то знал:
и плевки, и шипенье – пока что.
Он еще расцветет!
Он еще им докажет! Покажет!
Разразилась жара.
И пустыню измяли самумы.
Заголосили шакалы —
шайки изголодавшихся мумий.
Убежали слоны в Хиндустан,
а верблюды к арабам.
И барахталось стадо
барханных орлов
и орало,
умирая,
ломая крылатые плечи и
ноги.
Эти ночи самумов!
Безмлечные ночи!
Так афганские женщины,
раньше трещотки в серале,
умирая, царапали щеки
и серьги,
и волосы рвали.
Опустела пустыня.
Стала желтой, голодной и утлой.
Ничего не осталось
ни от сусликов, ни от саксаулов.
И тогда, и тогда, и тогда —
видно, время шутило, —
кактус
пышно
расцвел
над песчаным, запущенным штилем.
Он зацвел,
он ворочал
багровыми лопастями.
Все закаты бледнели перед его лепестками.
Как он цвел!
Как менялся в расцветке!
То – цвета айвы,
то – цвета граната.
Он, ликуя, кричал:
– Я цвету!
Мой цветок —
самый красный и самый громадный
во Вселенной!
Кактус цвел!
И отцвел.
Снова смерчи давали
шагающим дюнам уроки.
Снова горбился кактус,
бесцветен,
как
все, что в пустыне, уродлив.
И слоны возвратились.
И верблюды во время привалов
с тем же самым презреньем
в стареющий кактус плевали.
Молодые орлы издевались:
– Какой толстокожий кувшин!
Змеям выросла смена.
И так же шушукалась смена.
Как он, кактус, когда-то расцвел,
как имел лепестки —
размером с ковши! —
только ящерка видела,
но рассказать никому
не сумела.
Дождь моросил.
Дождь вздрагивал.
Нева
то взваливала волны на причалы,
то снова в воду сваливала волны.
И фонари вдоль набережной узкой
светили тускло,
будто сквозь фанеру.
Мы говорили о цветах и рыбах…
Что орхидеи,
не в пример пионам,
теплы,
что окунь вовсе и не рыба,
а лебедь —
только с красными крылами…
Мы уезжали за город,
туда,
где бабочки
и где наторкан в почву
еще несовершеннолетний лес.
Под жилами и хлорофиллом листьев
мы говорили о цветах и рыбах,
о ящерицах – о вееропалых
гекконах —
вот живут же —
прилипают
и к потолку,
и к зеркалу,
и к шкафу.
А нам к сиим предметам не прилипнуть.
Палатка.
Одеяло.
Фляга.
Спиннинг.
Наш лагерь.
Наше логово.
Наш дом.
Мы ищем тот проклятый «чертов палец»,
тот белемнит,
обломок добрых прошлых
взаимоотношений…
Не найти.
Мы бродим,
пожираем плотоядно
щетинистых и худосочных щук,
закрюченных на мой могучий спиннинг
захватнический.
В перебранках грома
мы наблюдаем фотовспышки молний
и чертим планы линиями ливней…
И тихо улыбаемся, как рыбы,
своим воображаемым цветам.