Мы погибали в голодной и холодной Москве. Зима 1919–1920 го-да была очень снежной – в городе не убирали снега, и по сторонам улиц возвышались и росли огромные сугробы. Кучи золы и мусора, сброшенные на задворках, покрывались новым снегом, и все вокруг выглядело белым и нарядным. Затем грянули морозы, и Москва, застывшая в сверкании кристаллов и сталактитов, была величественна и прекрасна.
Трамваи не ходили, кроме линий А и Б, но лучше было и не пытаться в них влезть: они были переполнены, и целые грозди смельчаков висели на подножках, схватившись за поручни и друг за друга, и только чудом удерживались на быстром ходу. Но вскоре уличное сообщение совсем остановилось.
Люди ходили пешком, замотанные от холода во что попало, боясь поскользнуться на каждом шагу. У всех за плечами висели мешки, прозванные москвичами appendix dorsalis[5], а более счастливые тащили за собой детские салазки с каким-то добытым продовольствием или с ведрами – во многих домах из-за мороза лопнули трубы канализации, и надо было носить воду.
Обыватели были запуганы. Ходили слухи о ночных грабителях “прыгунчиках” с приспособлением каких-то пружин на подошвах, которое позволяло им высоко взлетать и скрываться от милиционеров. Воображение испуганных людей наделяло их фосфорическими зелеными глазами; другие говорили, что они попросту держали в руках электрические лампочки и ими ослепляли запоздалых москвичей. Время от времени – и это было более реальным – прохожих раздевали догола ночью в глухих переулках или просто снимали с них шубы. Бандиты- налетчики вторгались в квартиры, иногда под видом обыска, и дочиста грабили их.
По вечерам улицы были пустынны. Только изредка в ночное время проносились грузовики с красноармейцами в острых, покрытых сукном шлемах, с винтовками и торчащими вверх штыками, или такие же грузовики, наполненные людьми в черных кожаных куртках. И случайные прохожие шарахались: работники ЧК ехали на очередное дело – обыск или усмирение.
Мы жили нелегально. Мой отчим – Виктор Михайлович Чернов[6], лидер партии социалистов-революционеров, избранный председателем разогнанного Учредительного собрания, должен был скрываться. Вся наша семья жила в “подполье” почти пещерной жизнью. Мы видели мало людей – большинство друзей и знакомых боялись встречаться с нами, и не без основания: мы все время ждали обыска.
Мне и сестре Наташе было по шестнадцати лет – мы с нею близнецы. Обе мы окончили гимназию (тогда уже Третью советскую школу) весной в Саратове, но не могли и мечтать о продолжении образования. В это время особенно строго проверялось “происхождение” студентов, желавших поступить в университет. Получить работу тоже было невозможно из-за отсутствия необходимых бумаг.
В одной большой комнате мы жили вшестером: мама, Виктор Михайлович, я и сестры – Наташа и девятилетняя Ариадна (Адя). Еще с нами разделяла комнату приятельница мамы – Ида Самойловна Сермус, ставшая впоследствии третьей женой В.М. Ее присутствие в нашей семье делалось все более тягостным и неприятным мне и Наташе. Но мама, приютившая у нас И.С. в 1917 году в трудное для нее время, оставалась верной этой дружбе и продолжала защищать ее, когда я или Наташа высказывали свои чувства.
Осенью мы получили эту комнату в отдельном одноэтажном доме у Яузских ворот, около моста, где жил бывший член партии с.-р.[7] Синицын (я не запомнила его имени). Он уступил ее нам по рекомендации партийных товарищей. Так или иначе он должен был кому-то отдать эту комнату: по жилищным правилам того времени он не мог занимать целой квартиры вдвоем с женой. Кроме нас на другом конце дома поселилась еще пара – по странному совпадению их фамилия была Черновы. Они ходили на службу, мало бывали дома, и мы редко их видели.
Дом, вероятно купеческий, был построен солидно, по-старинному, с толстыми стенами, кафельными печами и хорошо слаженными двойными оконными рамами. Расположение комнат было очень сложным. Наше окно выходило на улицу, но парадным ходом пользовались только Синицыны, а мы проходили через двор. Из нашей комнаты запутанные коридоры вели к входной двери, обитой ватой и черной клеенкой. Дверь запиралась на засов. Звонка не было, и иногда приходилось подолгу стучать, прежде чем кто-нибудь услышит и откроет дверь.
Синицын был практичным человеком и занимал хорошее место где-то при продовольственном снабжении. Материально он был отлично устроен: целые штабели березовых дров, принадлежавших ему, были аккуратно сложены во дворе. Еще молодой, крупный и широкоплечий, Синицын сразу показался нам грубоватым и необщительным. Он не сделал ни шагу для сближения с нашей семьей. Его беременная жена производила впечатление тихой и безответной и по отношению к нам никак себя не проявляла.
В нашей комнате поместились три кровати и диванчик. Две из нас, дочерей, по очереди спали на полу на подстилках. У окна стоял письменный стол; другой, обеденный, – посередине комнаты. Мы готовили на маленькой квадратной печке, из тех, что были прозваны буржуйками. Печка была хорошая – она быстро согревалась на дровишках, щепках и древесном мусоре. Когда топливо кончалось, мы жгли газеты и остатки каких-то журналов. Кухней Синицына мы не пользовались, как не пользовались и его ванной комнатой. Приходилось брать воду из крана в одном из пустых коридоров и носить ее в кувшине. А умывались мы в большом белом эмалированном тазу и в нем же стирали белье – задача нелегкая, особенно когда не было мыла.
Несмотря на всю отчужденность Синицыных, между нами все же было связующее звено в виде голландской печки, стоящей в их спальне: задней стороной эта печь выходила в нашу комнату и слегка обогревала ее. Умеренное, ровное тепло, которое шло от белого кафеля, вероятно, помогло нам выжить в эту холодную зиму.
Однако Синицын думал по-другому: тот факт, что “его” тепло шло к нам даром, казался ему пределом жизненной несправедливости. Он начал переговоры с мамой, доказывая, что по праву мы должны топить печь своими дровами хотя бы два раза в неделю. Мама, всегда деликатная в общении с людьми, попыталась объяснить ему, что мы не в состоянии этого делать. У нас нету дров – где их достать и на какие деньги? С большим трудом мы добываем мелкие щепки и дровишки, чтобы варить обед, – их не хватит на топку большой голландской печи.
Впуская нас в занимаемый им дом, Синицын, вероятно, воображал, что благодаря своему положению в партии В.М. будет получать какую-то помощь от Московской организации с.-р. или из провинции. Он не мог себе представить степени нашей бедности и неустроенности. Синицын разозлился, и его раздражение перешло в маниакальную ненависть к нашей семье. Он ничего не мог придумать, чтобы помешать физическим законам посылать тепло в нашу комнату, и мысль об этом превратилась у него в навязчивую идею. Время от времени, встречая кого-нибудь из нас в коридоре, он начинал снова бессмысленный разговор, переходивший в оскорбления и ругательства.
Время было нелегкое. В такие периоды испытаний, как война, оккупация, голод и террор, люди обнажаются и резко разделяются на две категории. “Средних” не бывает: одни делаются насквозь дурными, другие сублимируются и достигают большой духовной высоты. Сколько раз в трудные годы лишений мне приходилось наталкиваться на то, что люди (часто из более обеспеченных) при звонке или стуке в дверь поспешно прячут остатки обеда и даже сметают крошки со стола. А другие, живущие впроголодь, тащат все, что у них есть, чтобы накормить случайно зашедшего гостя.
Синицын, который в “нормальное” время, вероятно, был средним человеком, при этой суровой проверке оказался тупым негодяем. А его жена, может быть, добрая женщина, боялась его и молчала. Таким образом, загнанные в подполье режимом, мы боялись и Синицына и все время ждали от него грубой и мстительной выходки.
Наша материальная жизнь была очень трудной. Денег оставалось очень мало – мы проживали аванс, полученный Виктором Михайловичем от издателя З.И. Гржебина за мемуары[8], которые он начал писать. При заключении договора эта сумма казалась значительной, но цены на продукты росли, а денежные знаки обесценивались с каждым днем. Мы жили под чужими именами, и из шести человек удалось прописать только трех. Пайки, получаемые по карточкам 3-й категории – “нетрудящихся”, – были ничтожны. Я помню эти карточки с купонами из грубой серой бумаги. В центре было напечатано стихотворение неизвестного автора:
Два мира борются, мир новый и мир старый,
И бурная волна корабль кренит,
И над гнездилищем всех пролетарских маят
Стучат бетон, железо и гранит.
И на бетонном пьедестале
Мир пролетарский мы скуем из стали
В немногие бесстрашные года.
На добычу продовольствия иногда уходил целый день. Все магазины, кроме государственных, где изредка выдавались продукты по карточкам, были закрыты. На работе служащие учреждений получали пайки натурой – крупу, постное масло, сахар и керосин. Но никто из нас не служил, а изречение: “Кто не работает, да не ест!” – было лозунгом тех лет.
Частная продажа была запрещена, однако на рынках нелегально или полулегально шли оживленная торговля и обмен товаров: пищевых продуктов, подержанной одежды, домашней утвари и предметов роскоши. Несмотря на запрещение, крестьяне привозили из деревень хлеб, зерно, картошку, молоко и мясо, чтобы обменять их на необходимые им соль, керосин, одежду, галантерею, предметы обихода, посуду или гвозди. К их толпе примешивались так называемые мешочники или спекулянты – люди, которые возили в мешках по железной дороге все эти предметы в деревню и, получив взамен пищевые продукты, продавали их в городе. Этим, мне казалось, они спасали голодающее население городов.
Но правительство вело беспощадную борьбу со спекулянтами. Их арестовывали и расстреливали, сваливая на этих мелких пронырливых торговцев всю вину за плохое снабжение, разруху и голод в городе и деревне. Причины были иные. Правительство, придя к власти, с самого начала восстановило против себя крестьянство – программа партии социал-демократов, согласно учению Маркса, делала ставку на городской пролетариат, не учитывая того, что Россия – земледельческая страна.
Во время военного коммунизма в деревнях была введена “продовольственная разверстка”, которая состояла в том, что государство забирало весь урожай, оставляя крестьянам минимальное количество зерна на каждого члена семьи. Таким образом, крестьянство было обречено на голод и лишалось семян на будущий посев. Крестьяне стали прятать хлеб. Для изъятия зерна власти принимали самые крутые меры – вооруженные карательные отряды отправлялись в деревни, отнимали скрываемый хлеб и на месте преступления расстреливали виновных. Впоследствии, весной 1921 года, была введена более рациональная система продналога: крестьяне сдавали властям налог с урожая земледельческими продуктами.
Толкучие рынки – Сухаревка, Смоленский и Трубный – были своеобразным явлением того времени. Торговцы стояли плотными рядами, другие продавали на ходу, громко выкрикивая и хваля товары. Толпа была настолько густая, что покупатели с трудом протискивались сквозь нее. Деревенские бабы в рыжих нагольных тулупах с изнанкой из черного меха, с головами, повязанными до самых глаз серыми шерстяными платками, стояли вокруг высоких бидонов и ведер с замерзшим молоком, держа в руках кульки с крупой и мукою или творог в обледенелой тряпочке. Мужчины клали перед собой раскрытые мешки с мерзлой черной картошкой, свеклой или капустой. Городские торговки приходили с лотками, висевшими на ремнях или на сшитых из тряпок тесьмах через плечо или на шее.
– А вот, кому продам? Горячие жареные пирожки, кому продам, кому продам?
– Лепешки, свежие ржаные лепешки!
Женщины и девушки из “бывших людей”, замерзшие, с печальными лицами, стояли возле сложенных на земле зеркал, картин, бронзовых статуэток и фарфоровых безделушек, еще недавно украшавших их богатые квартиры. Можно было за бесценок купить старинные миниатюры, портреты и редкие книги. Так, еще осенью, мама купила мне и Наташе ожерелья: Наташе – из горного хрусталя, а мне из крупного темно-красного коралла. И мы обе до сих пор их храним.
Мальчишки – подростки и совсем еще маленькие, – тоже торговавшие на базаре, шныряли взад-вперед, оживляя рынок криками и создавая суету и толкотню.
– Папиросы, спички, папиросы, спички!
– А вот ирис, ирис, кому продам?
– Спички, спички! Спички шведские, головки советские: сначала вонь, через полчаса огонь!
Среди общего шума врывался крик малолетнего:
– Ира, Ява, Ира, Ява! Беги – облава!
Время от времени на рынках действительно устраивались облавы – представители власти ловили “спекулянтов”. При первой тревоге среди продавцов начиналась паника – они поспешно свертывали товары, хватали мешки и узлы и, волоча их, разбегались в соседние улицы и подворотни. Площадь пустела. Слышались свистки – чекисты оцепляли рынок. Кое-кого хватали и арестовывали. У покупателей также проверяли документы.
Пищевые продукты постепенно исчезали. На некоторые, более доступные товары собирались очереди, и приходилось подолгу выстаивать, чтобы купить свеклу, маленькие обледенелые кочаны капусты, морковь или черную, страшную на вид картошку. Люди озлоблялись. Все сурово следили за тем, чтобы кто-нибудь не проник без очереди и не встал на чужое место; однако ловкачи все-таки проскальзывали вперед. Мне запомнился разговор, услышанный в длинном хвосте за овощами. Интеллигентная женщина средних лет, устало вздохнув, проговорила примирительно:
– Мяса нет, ну что же? Ложка моркови – капля крови, как сказал Лев Толстой.
И тотчас последовала реплика стоящей за нею:
– И не одну эту глупость сказал ваш Толстой!
Дома возникала другая задача: как сварить овощи? Мы разрезали свеклу на ломтики и были рады, когда удавалось довести до кипения небольшую кастрюлю. Морковку мы грызли сырой, отогрев ее в печке. Хлеб и крупу редко удавалось купить. Иногда мы приносили с рынка замерзшее ледышками молоко, и оно постепенно оттаивало в комнате. Я брала в рот эти молочные льдинки, и мне казалось, что на свете нет ничего вкуснее.
Как-то среди зимы удалось достать мешочек луку. Дома ничего не было, и мы несколько дней питались только луком. Мы его пекли в духовке – и до чего же он был вкусный, сладкий и душистый! Его аромат наполнял комнату. Однажды, по инициативе друзей, нам прислали из провинции кусок свиного сала, представлявший тогда огромную редкость. В то время у нас не было ни крупы, ни муки, ни овощей, ни хлеба. И мы ели одно сало, без ничего, слегка поджарив его для вкуса. Какая жалость! Это же сало можно было расходовать понемногу, подправляя им какие-нибудь кушанья, кашу или суп. И его хватило бы надолго!
Во время наших переездов, скитаний и бездомности, длившихся с начала 1918 года, у нас пропали почти все вещи и книги. Одежда мало-помалу износилась, кое-что было украдено, и не оставалось ничего на продажу или обмен.
Чая и кофе не было – о них не оставалось и воспоминания. Но мы ставили самовар, данный нам на время друзьями – из той категории, которые делились своим имуществом и рады были помочь другим. Мы заваривали сушеную яблочную кожуру или мелко нарезанную морковку – это были самые лучшие “замены” чая. Мы перепробовали различные суррогаты, которые продавались на толкучке. Из них мне запомнился жульнический пакетик, содержавший несколько кусочков чего-то похожего на цикорий. На упаковке из серой бумаги были изображены ягоды малины, и было написано “Сладко-чай, употреб- лять без сахара и варенья!”.
Наша печка, раздобытая через знакомых, была куда усовершенствованнее обычных маленьких круглых “буржуек” и “пчелок”, обогревавших московские квартиры. Она стояла на прочных чугунных ножках, духовка хорошо закрывалась, и поверхность плиты была большая, с двумя конфорками. В это время общей нищеты Москва волновалась от всевозможных слухов о том, что кто-то где-то “достает” необычайные вещи, которых нет у других. И это сообщало москвичам постоянное беспокойство, и чувство, что надо куда-то бежать, что-то узнавать, и боязнь не успеть и пропустить исключительный случай.
Виктор Михайлович услыхал от знакомых, что существует какая-то особенная печка – настоящее чудо! – марки “Бромлей”, которая потребляет очень мало топлива и дает максимальный жар.
– Вот бы нам достать этот самый “Бромлей”, – повторял B.M. каждый день, разжигая щепки.
Перед нашим отъездом из синицынской квартиры, прежде чем вернуть печку ее хозяевам, мы с Наташей решили почистить ее получше. Мы скребли ее со всех сторон ножом и терли бумагой. И что же? С краю, возле трубы, мы увидели на чугуне фабричное клеймо с отчетливой надписью Bromley & Co. – это был “настоящий Бромлей”.
Нас спасали книги. Вечером, когда кончалась “добыча” продуктов или топлива, когда посуда после ужина и морковного чая была убрана, мы садились читать. В эту зиму я и Наташа впервые прочли Достоевского. Книги мы добывали как продовольствие – с великим упорством. И я всю жизнь буду благодарна людям, которые давали нам на прочтение книги из своей биб- лиотеки и делились ими.
Электрический ток часто прерывался, и свет потухал. То- гда – если еще был керосин – мы зажигали лампу и ставили ее на круглый обеденный стол. Мама всегда любила чтение вслух, и она читала, а мы, слушая ее, рисовали, шили или чинили одежду.
Виктор Михайлович – мы звали его Виктей – писал: он работал над своими мемуарами. Иногда он подсаживался к нам и с увлечением читал Шекспира, Гоголя, Глеба Успенского, “Соборян” Лескова. Некрасов был его любимым поэтом, и он часто перечитывал его стихи и поэмы – “Мороз, Красный нос” и “Кому на Руси жить хорошо”.
Шел 1919 год – он подходил к концу. В каком-то ином мире мои сверстники учились в университете, молодежь вступала в комсомол и на вечерах танцевала венгерку.
Курсанты танцуют венгерку.
Идет девятнадцатый год…
Они провозглашали свою “новую правду”, которая вошла в жизнь легендой и длится больше пятидесяти лет. Но в те годы мне пришлось увидеть жизнь совсем с другой стороны.
Наша семья была отрезана от всего, что тогда происходило в интеллектуальном и художественном мире в Москве. Созданный в октябре 1918 года Пролеткульт (Пролетарская культура) при Комиссариате народного просвещения уже сыграл свою роль. Власти скоро заметили, что его теоретики проводили чуждые марксизму взгляды и под видом создания искусства для рабочих и крестьян пришли к декадентству и формализму.
Когда я была в Саратове в 1918 году, по распоряжению Пролеткульта памятники и здания на площадях были выкрашены в разные цвета – преобладали красный и фиолетовый. Всюду на улицах были развешены матерчатые и бумажные плакаты с динамическими призывами к новому искусству. На одной из площадей была наскоро воздвигнута статуя Радищева, разрывающего цепи из раскрашенной глины. Несмотря на хлесткие лозунги, скульптура не передавала революционного порыва – казалось скорее, что Радищев вяжет чулок. Краски были плохие, и их скоро размыло дождями.
Когда мы вернулись в Москву, на стенах домов кое-где еще сохранились следы линялых красок. В стене одного из проездов еще был виден скороспелый барельеф, изображающий Кропоткина. Но его скоро сняли, и улицы мало-помалу вернулись к прежнему виду.
По распоряжению Пролеткульта театральные студии старались заменить традиционные спектакли “массовыми действиями” – рабоче-крестьянская публика должна была активно участвовать в представлениях; но из этого ничего не вышло. Футуристические афиши в городе извещали о постановках Мейерхольда “Восстания” Верхарна[9] и “Мистерии Буфф” Маяковского. Однако билеты, распространяемые по рабочим и студенческим организациям, было почти невозможно достать. Кроме того, нам бы- ло опасно показываться в местах, где могли узнать кого-нибудь из семьи Черновых.
Смелых людей, еще решавшихся поддерживать дружбу с нами, было немного. Из таких “непобоявшихся” (слово принадлежит А. Ахматовой) я вспоминаю семью присяжного поверенного Богорова. Он и его жена помогали нам в нашей бездомной жизни. Два раза у них лежала больная мама с высокой температурой, и жена Богорова ухаживала за нею. Они прописали меня и Наташу в своей квартире, когда это еще было возможно. Они же снабжали нас книгами. Мы дружили с их пятнадцатилетней дочерью Шурой; у них были еще сын и младшая дочь. Богоровы жили в прекрасной, хорошо обставленной буржуазной квартире на Пречистенском бульваре. До революции они были состоятельными людьми. Но в эту зиму их дом, построенный в стиле модерн, с паровым отоплением, тонкими стенами, лифтом и большими лестничными пролетами, был страшен. Трубы отопления и канализации лопнули, вода потекла и затопила лестницы и квартиры. Дом превратился в огромную ледяную глыбу. Ни печей, ни дымоходов в нем не было, и Богоровы, отапливая одну-единственную комнату в своей великолепной квартире, должны были вывести трубу “буржуйки” в окно.
Я не знаю, что сталось с этими сердечными и щедрыми людьми. Еще до нашего отъезда из России я слышала, что Богоров был арестован по доносу за знакомство с В.М. Черновым. Что случилось потом? К нам редко кто заходил. Чаще других членов ЦК партии с.-р. у нас бывала Евгения Моисеевна Ратнер56, большой друг мамы. Это была энергичная женщина, умная и горячая, с большим характером, крупная и сильная. Она погибла вместе с другими эсерами после процесса 1922 года.
Жена члена ЦК партии с.-р. Тимофеева7 тоже заходила к нам. В эту зиму был арестован ее муж. Проходя вечером по темному бульвару, он попросил у прохожего огня, чтобы прикурить папиросу. При свете загоревшейся спички лицо Тимофеева осветилось, и протянувший ему спичку незнакомец узнал Тимофеева – он оказался чекистом, и Тимофеев был тут же арестован.
Но самым большим, самым верным другом нашей семьи была Юлия Михайловна Зубелевич8, по партийной кличке Даша Кронштадтская. По происхождению она была полькой, из интеллигентной семьи. Совсем молодой она вступила в партию с.-р. и работала в России. Она вела революционную пропаганду среди матросов в Кронштадте – одна из тех, кто подготовлял восстания 1905 года. Из конспирации она поступила прислугой в офицерскую семью под именем Даши; отсюда ее партийное прозвище.
Свое медицинское призвание Даше не удалось осуществить. Ей пришлось покинуть университет с третьего курса и перейти на нелегальное положение; с тех пор она целиком посвятила себя революции. Даша была человеком необыкновенно одаренным духовно – она была из тех, кто всю жизнь ищет правды; Даша нашла ее в служении людям. У нее, отошедшей от всякой религии (в юности она была католичкой), сохранилась мистическая вера в русский народ. И будь она на поколение старше, она была бы с теми, кто “уходил в народ”. Чуждая малейшего эгоизма, тщеславия и самолюбия, она была настолько скромной, что искренне считала себя самым заурядным человеком. Чуткая и совестливая, она постоянно упрекала себя в чем-то и при столкновении с людьми старалась стать на их точку зрения.
Высокая и худая, с удлиненным лицом и впалыми щеками, она своей внешностью воссоздавала образ христианки первых веков, или святой. Ее светло-зеленые глаза выражали нежность и печаль. В ней не было ни суровости, ни строгого отношения к другим.
Даша всегда была одета очень скромно, даже бедно. Все, что у нее было получше, или то, что ей дарили друзья, желая ее приодеть, она отдавала другим, более молодым женщинам, считая, что им важнее быть нарядными. Однако, любя чистоту, она всегда была аккуратна, и ее одежда хорошо проштопана, выстирана и подглажена. Даша умела изумительно штопать и обучила нас этому искусству. Она рассказывала нам, что еще в отрочестве всегда садилась за штопку, чтобы за этой спокойной работой обдумать важный вопрос или принять трудное решение. Даша очень любила искусство, играла на рояле, но подавляла в себе эту сторону жизни. Наш дом она ценила именно потому, что, в противоположность многим социалистам того времени, склонным к аскетизму, мама широко и открыто любила все проявления искусства и не отрицала его новых путей. В нашем доме признавали символистов, читали “декадентских” поэтов, тогда как многие товарищи родителей в поэзии еще не отошли от Надсона и П.Я.9, разделяя толстовское отношение к искусству.
В 1905 году Даша была арестована. Она бежала из тюрьмы, скрывалась и уехала за границу. Она жила в Париже и в Италии. Полюбив “всю черновскую семью”, Даша подолгу жила в нашем доме, сначала в местечке Феццано (Fezzano) в заливе Специи (Spezia), затем у нас на вилле в Алассио, на Лазурном побережье Италии.
Вскоре она стала для нас родным человеком. У нее был большой педагогический дар – умение преподавать и подойти к детям. Для меня и Наташи она была учительницей естественных наук и анатомии, а главное – старшим другом, оказавшим на нас большое влияние в детстве и отрочестве, которое сохранилось на всю нашу жизнь. Младшим детям, ровесникам Ади, жившим у нас на даче, она преподавала математику, умея сделать ее начало легким и занимательным. Своими медицинскими знаниями она пользовалась, ухаживая за больными – и это было ее настоящим призванием.
Русская революция 1917-го застала Дашу у нас в доме, и мы с нею вместе вернулись в Россию. После разгрома партии с.-р. в 1918 году она не примкнула к левому крылу, поддерживавшему большевиков. Она старалась отойти от политики и занялась педагогической деятельностью, и зимой 1919 года ездила в провинцию с комиссией, расследовавшей злоупотребления в домах для беспризорных.
В эту зиму, между поездками и странствиями, иногда после долгих исчезновений, Даша приходила к нам с ночевкой или, по ее словам, “забегала погреться у огонька”. Мы бросались к ней, снимали с нее промерзшую одежду – “шкурки” и “хламидки”, как она говорила, плохо защищавшие ее от холода, разматывали ее длинный темно-зеленый шарф, грели руки и усаживали в теплый уголок около синицынской печки. Мы старались ее ободрить и приласкать. После недель бесплодных усилий, потраченных на борьбу с хищениями и безответственностью в детских организациях, усталая, разочарованная, голодная, она отдыхала у нас. “Вы мне душу выглаживаете”, – говорила она шутя. И, передохнув, набиралась сил для новых утомительных поездок в перегруженных нетопленых поездах.
Даша особенно любила наши чтения вслух – это была давняя традиция в нашем доме. Когда мама или В.М. закрывали книгу, она смеялась: “Вот, одним позором стало меньше, а то совсем отстала от литературы и просто разучилась читать”.
Даша не любила Иду Самойловну. С самого начала она показалась Даше, не склонной осуждать людей, каким-то чуждым элементом – инородным телом – в нашей семье. Ее удивляло свойство И.С. всегда хвалить и выдвигать себя на первый план, говорить о своих женских успехах и о поклонниках и ставить нам, девочкам, в пример свою энергию и жизненность.
Ида Самойловна никогда не училась в университете, но постоянно вспоминала “студенческую среду”, где ее окружали кавалеры и она была знаменита тем, что танцевала сразу в четырех углах комнаты.
Мама старалась объяснить Даше поведение Иды Самойловны тем, что муж бросил ее и она поневоле зависит от нашей семьи – она была унижена как женщина, и теперь, не имея ни места, ни денег, она хочет утвердить себя. Даша через силу старалась “понять” и согласиться с мамой. Товарищи родителей тоже не любили И.С. и не доверяли ей, и это еще больше, чем конспирация, отмежевывало их от нашего дома.
Так медленно шла наша подпольная жизнь в Москве в самом конце 1919 года. Дни становились короче, зима стояла морозная и беспощадная, и я с дрожью думала, что мы еще не дожили до ее середины. А что будет потом?
В нашей семье я выросла с мыслью о русской революции, которой посвятили жизнь все близкие, окружавшие нас. Ее считали неизбежной и желанной – и она наступила. Но она пошла совсем не по тому пути, о котором говорили взрослые:
– Нам придется оставаться на страже – неизбежна широкая политическая борьба: привилегированные классы не так легко откажутся от своих преимуществ… Но откроются новые огромные возможности – все силы нужны стране для созидательной работы…
Я привыкла слышать эти слова с детства. Но какая могла быть работа в бессилии нашей подпольной жизни, скованной холодом и лишениями?
Однажды под вечер я возвращалась домой по пустынным улочкам, окружавшим наш квартал, с небольшим кульком добытой крупы в руках. Переходя маленькую, занесенную снегом площадь, я увидела совсем старую женщину, закутанную в серый платок. Она несла два ведра воды, настолько полные, что они расплескивались на каждом шагу, а капли тут же превращались в льдинки. Не в силах поднять вёдра зараз, старуха передвигала их по очереди: несла вперед одно из них, ставила его и возвращалась за другим, оглядываясь и боясь отойти на слишком большое расстояние.
Я подошла к ней и предложила ей помочь. Женщина покосилась на меня недоверчиво и как-то нехотя согласилась. Может быть, она опасалась, что я отниму у нее ведро? И мы пошли молча рядом, через площадь, к обледенелым ступенькам крыльца ее одноэтажного дома. Боясь поскользнуться, я осторожно внесла ведра одно за другим, поставила их на пороге и простилась с ней. Она растерянно поблагодарила меня.
По дороге я старалась вообразить, что эта угрюмая старуха, может быть, на самом деле фея из сказок Перро. И вот – она вознаградит меня за добрый поступок и пошлет мне неожиданную радость: что-то переменится в нашей жизни…
Но когда, после долгого стука в обитую клеенкой дверь, я вошла в нашу комнату, там все оставалось по-прежнему. На слабом огне печки грелась кастрюля с водой в ожидании, чтобы в нее всыпали принесенную мною крупу; Наташа подкладывала щепки, мама убирала в комнате, В.М. писал за столом возле окна, Адя рисовала, а И.С. шагала взад и вперед и громко рассказывала про случай из своей жизни, когда она проявила всю свою находчивость и смелость.
Я растерла полотенцем онемевшее от холода лицо и подошла к печке согреть руки.
Эта наша вторая зима после долгой жизни за границей – во Франции и Италии – была особенно тяжела. Иногда казалось немыслимым, невозможным, что прошло немного более двух лет с тех пор, как мы жили на берегу Средиземного моря и в нашем саду зимой цвели мимоза и апельсинные деревья. Или все то, что происходит вокруг, – только дурной сон и надо резко встряхнуть его и проснуться? Но окружающее было вполне реально, и не ночной кошмар душил меня и парализовал волю.
Лёжа в постели, в тишине, я подолгу вспоминала свое детство и отрочество – все их этапы, стараясь понять, как жизнь привела нас сюда, к мосту у Яузских ворот.
Я начала помнить себя очень рано. У меня сохранились воспоминания младенчества: я лежу, тесно спелёнутая, на большой кровати со светлым покрывалом, или меня держит на руках моя кормилица после ванны, завернутую в одеяльце, с головой, повязанной белой косынкой. Я помню Ялту, где мне исполнился год: большую, залитую солнцем террасу – мастерскую художника, пахнущую нагретым деревом и масляными красками.
Или еще раньше, в Одессе. Мне врезались в память конский топот на улице и крик няни: “Казаки!” Она держала меня на руках в комнате и со мной отпрянула от окна, откуда слышались беспорядочный шум и громкие восклицания. Вероятно, это был еврейский погром или разгон демонстрации.
Во всех моих воспоминаниях присутствует другая девочка – Наташа – и мы всегда две. Я слышу на улице, да и среди знакомых, немного обидное и презрительное – “близнята”. В те годы близнецы были “немодны”. Я помню – тогда я уже умела ходить, – как нам подарили по жестяному ведерку для песка, голубое и розовое. Мне протянули голубое, a я передала его Наташе и взяла другое. Кто-то сказал: “Вот умница, она знает свой цвет!” Мой был розовый, Наташин – голубой.
В 1906 году мама вышла замуж вторым браком за Виктора Михайловича Чернова. Я помню В.М. смутно в местечке Папула[10], в Финляндии, и уже совсем ясно – в Выборге. Няня сказала о нем: “Ваш новый папа”, но мама предпочла, чтобы мы, дети, называли его Виктик или Виктя.
Наш настоящий отец – мой, Наташин и Вадин – художник Митрофан Семенович Федоров был учеником Репина и окончил с медалью Петербургскую Академию искусств. Долгие годы он был преподавателем в Харьковской академии, а в 1934 году стал профессором Академии искусств в Ленинграде[11]. Он погиб от бомбы в своей мастерской во время блокады в 1943-м.
Мама была слишком молода, когда она вышла замуж за моего отца. Ее мать и братья не одобряли этот брак. Между мамой и отцом было полное несоответствие возраста, характера и воспитания. Родители расстались очень бурно и драматично, когда брату Вадиму было три года, а нам с Наташей по году. В это время наша няня Паша оказалась другом и опорой для мамы.
Ощущение разрыва и его трагичность на всю жизнь запечатлелись в моем младенческом сознании или подсознании. А у мамы остался какой-то иррациональный страх и ужас, и, разойдясь с отцом, она старалась забыть. Не сумев осознать и изжить прошлое, она хотела просто вычеркнуть его из своей и нашей памяти. С оптимизмом, ей свойственным, мама думала, что это возможно. Поэтому в нашем доме не упоминалось имени Митрофана Семеновича Федорова, и мы – дети – носили фамилию В.М. Чернова, усыновившего нас троих. В своем детстве В.М. много страдал от злой мачехи и сам хотел, чтобы семья стала общей и в ней не было бы пасынков и падчериц.
Но память об отце мы сохранили. Много позже, уже взрослыми, я и Наташа переписывались с ним из-за границы, но Вторая мировая война прервала связь, установившуюся на недолгое время.
В 1930-е годы отец жил и работал в Харькове. У него в мас- терской хранилась собранная им коллекция старинных икон. М.С. любил окружать себя молодежью и устраивал у себя регулярные встречи кружка учеников. Кто-то донес на него, и он был арестован.
Я недавно узнала от его бывшего ученика, что вследствие доноса его приговорили к смертной казни и он ждал ее в тюрьме. Однако следователь ВЧК, которому было поручено дело отца, разбирая протоколы следствия, понял, что обвинение ни на чем не основано. И у него хватило мужества и благородства добиться освобождения отца.
M.C. переехал в Ленинград. Художник И.И. Бродский – тоже ученик Репина – помог ему стать преподавателем в Ленинградской Академии художеств, где он и работал до самой блокады.
В 1970 году в Киеве в журнале “Изобразительное искусство”, издаваемом на украинском языке, была напечатана статья о M.C. Ее автор П. Черненко говорит о его живописи в традициях Репина и отмечает его педагогические заслуги. Летом 1970 года в Харькове была устроена выставка его картин и рисунков.
Все мое детство связано с нашей няней – Прасковьей Никифоровной Никифоровой. Она была человеком высокого душевного благородства с горячим, отзывчивым сердцем. Я думаю, что по своей природе няня была неспособна на дурной поступок. Няня не знала своих настоящих родителей – маленьким ребенком ее взяли из воспитательного дома. Отчество и фамилию она получила при крещении по своему крестному отцу. В это время правительство давало небольшое вознаграждение крестьянам, бравшим на воспитание детей из приюта.
Паша выросла в очень бедной, но ласковой и доброй семье в деревне Вельигоры[12], близ села Локотско, в 40 верстах от станции Окуловка, по бывшей Николаевской железной дороге. Няня была очень привязана к своей приемной семье, родители полюбили ее больше своих собственных детей, а сестры – больше родных сестер. Однако из-за бедности няне рано пришлось “идти в люди”, и совсем молодой она поступила прислугой в Петербурге. Ее приемный отец, отпуская ее на работу в город, в виде завета наказывал ей две вещи: не выходить замуж и не носить городских рубашек с глубоким вырезом и без рукавов. Он был человек строгих правил. Няня не вышла замуж, а открытые рубашки ей случалось носить за свою долгую жизнь за границей.
К маме она поступила уже лет тридцати пяти, в Петербурге, по объявлению. Нашему старшему брату Вадиму, умершему в Италии в 1914-м, было два года, а мы с Наташей родились уже при ней. Няня, насколько я себя помню, никогда не называла своего возраста и, еще молодой, причисляла себя к “старым” людям. Она была маленького роста, с удлиненным лицом, правильными чертами и гладкими каштановыми волосами, причесанными на прямой пробор. В ее лице не было ничего простонародного – и нельзя было угадать, какого она происхождения. Няня одевалась всегда в темное, очень аккуратно, и носила большие белые передники, всегда свежевыстиранные и выглаженные. Она любила нас, детей, без памяти и брала на себя все заботы о нас и ведение хозяйства, освобождая от него маму, тогда еще очень молодую.
В противоположность многим няням, которых я встречала, она была справедлива и никогда не обижала других детей ради нас, своих воспитанников. Чуждая сентиментальности, няня всегда оставалась взыскательной, и, тревожась за нас душой и как бы предчувствуя наши будущие испытания, она рано начала приучать нас к домашней работе. Мы не только убирали свою комнату, как этого требовала мама, но она учила нас стирать мелкое белье, гладить и мыть посуду. Няня часто корила нас за беспорядок и сама всюду наводила чистоту.
Она любила природу, и северную своей родной деревни, и южную – пальмы и розы на берегу Средиземного моря, где мы жили на нашей даче в городке Алассио. В няне было то, что Достоевский называет “даром умиления”, и ей была дорога всякая живая тварь – животные, цветы, каждое растение, колос или травка. Она всегда огорчалась, когда при ней рвали цветы для букетов. “И не жаль вам уничтожать такую красоту!” – повторяла она.
Няня говорила своим природным языком Новгородской области – красочным и неистощимо богатым. Свою речь она пересыпала поговорками и прибаутками, всегда новыми и неожиданными. Откуда это бралось? Как она могла все это запо- мнить? Никогда не соглашаясь повторить сказанную пословицу или поговорку, няня тут же заменяла ее другой – равнозначащей. Вышучивая наши недостатки, она давала нам, детям, свои деревенские прозвища: Старуха рахинская, Кукла боровицкая, Старик шлинской, Барыня лисанска. Позже, рассматривая карту Новгородской области, я нашла и город Боровичи, и село Рахино, и речки Шлину и Шлинку.
У няни было большое чувство юмора, и она была зачинщицей всяких шуток и затей; она любила подстроить что-то смешное и всегда обманывала взрослых и детей 1 апреля. Но веселье ее было добрым и никого не обижало.
Еще маленькими мы любили рассматривать нянин альбом фотографий – небольшой, толстый, из зеленого плюша с металлической застежкой. Там были фотографии ее семьи: на стульях сидели женщины с подобранными лицами, в строгих черных платках, и стояли мужчины в вышитых косоворотках под пиджаками. На другой карточке была снята молодая женщина с широчайшими плечами и миловидным лицом, заплывшим жиром, с тремя подбородками, свисающими на кружевной воротничок, заколотый брошкой. Это была дьяконица, у которой няня служила несколько лет.
“Бывало, вернется домой после вечера в гостях, сядет на мою кровать, ноги под «бобошку» и говорит: «Паша, а я есть хочу!» Разрежет французскую булку, намажет маслом, положит туда четыре холодных котлеты и ест. Так она мне просидела до дыр два пикейных одеяла. А дьякон ей: «Ну чего ты, Сашка, опять жрешь». Он сам был худой, ел мало, зато пил”.
Служа в доме у дьякона, няня потеряла свою прежнюю веру в церковь и отошла от ее обрядов. Она видела, как Великим постом у хозяев собирались друзья-священнослужители: кто тащит из-под рясы бутылку водки, кто колбасу. Это очень смутило молодую Пашу, и она задумалась. Однако, будучи религиозным человеком по душевному складу, няня оставалась верующей и была в жизни настоящей христианкой.
Поступив к маме, она встретилась с революционерами, бывавшими в нашем доме, – Верой Фигнер, Гершуни1213, Гоцем14. Эти люди своей высокой жертвенностью и всей своей жизнью произвели на няню огромное впечатление – она поверила им и правде, которой они служили. Няня чтила их, и их фотографии хранились в ее заветном альбоме. Так, я с детства помню казненную Толю Рогозинникову15 – девочку с ясным взглядом и огромной, не поместившейся на снимке косой, в клетчатом платье с белым воротничком школьницы; юный облик Насти Мамаевой16; Михаила Гоца, уже больного, закутанного пледом; Гершуни с темными горящими глазами. Вера Николаевна Фигнер, красивая и еще молодая, но строгая на фотографии, как и в жизни, внушала мне страх.
Все социалисты-революционеры, друзья мамы и В.М., любили няню и доверяли ей безусловно. Часто они просили ее спрятать ту или иную опасную бумагу – протоколы заседаний и нелегальную литературу, и няня прятала их за киотом с иконами.
В 1906 году, когда мама вышла замуж за Виктора Михайловича, мы жили сначала в финской деревне Папула, затем в 1907-м поселились в Выборге, в очень большой квартире, и наш дом сделался центром партии с.-р. в Финляндии. Одна из комнат, вдали от детской, на противоположном конце квартиры, была отведена Вере Николаевне Фигнер. Она отдыхала в нашем доме после Шлиссельбургской крепости, где она просидела двадцать лет. В.Н. чуждалась детей, ее раздражали детские голоса, смех и плач. Мы встречали ее только в коридоре, изредка, и меня смущали ее неласковое выражение и взыскательность. Вера Николаевна страдала жестокими бессонницами и каждый вечер перед сном долго гуляла, мама всегда сопровождала ее.
Виктор Михайлович был членом Центрального комитета партии с.-р., и товарищи из России и заграницы постоянно съезжались в наш дом, оставаясь иногда по неделям. Мама – молодая и широкая – считала это естественным. Однажды произошло недоразумение: приезжий по делам, воображая, что поселился на партийной общественной квартире, вел себя довольно требовательно. Когда же он понял свою ошибку, он был немало сконфужен и просил извинения у мамы. То же самое произошло уже много позже в Италии, на нашей даче в Алассио.
В Выборге нам с Наташей было по четыре года, а брату Ваде шесть лет. Начиная с этого времени мои воспоминания становятся связанными во времени и вполне отчетливыми.
Я помню Выборг, его чистые улицы, магазин игрушек, аппетитную колбасную и прогулки по льду залива.
Нянина комната прилегала к детской. На высоком комоде стояла ее драгоценность: небольшой гипсовый домик с окнами из разноцветных стекол. Внутри зажигалась свечка, и окна горели красным, голубым, зеленым светом. В углу висела лампадка, освещая синим небольшие иконы – Спасителя, Богородицу “Умягчение злых сердец” и Троеручицу.
В Выборге я перенесла тяжелую скарлатину; Вадя и Наташа, к счастью, не заразились, а доктора запретили маме, ждавшей в это время Адю, даже входить в мою комнату. Няня ухаживала за мной бессменно. И я помню по ночам, сквозь жар, бред и сны, белую фигуру няни в рубашке – такой, каких требовал ее отец: с рукавчиками и вздержкой вокруг шеи, – в широкой нижней юбке, стянутой и перевязанной на талии тесемкой, в черных чулках и с длинной темной косой. Она подавала мне пить, щупала горячий лоб и клала на него мокрые компрессы. Когда я выздоровела, у меня обнаружили болезнь сердца, которая сильно отметила мое детство и юность.
Среди других членов ЦК в наш выборгский дом часто приезжал Евно Азеф17, “Иван Николаевич”, знаменитый провокатор, который одновременно был революционером и служил в Охранном отделении. Яснее я помню его уже в 1908 году в Медоне, предместье Парижа, в дни, предшествовавшие его разоблачению, когда он пришел поздравить маму с рождением Ариадны и принес ей огромный букет из красных роз. В этот день В.М. уехал в Париж на совещание с эсером Бурцевым18, получившим бесспорные данные от начальника Охранки Лопухина19 о предательстве Азефа.
Встреча Бурцева с Лопухиным произошла в поезде между Парижем и Берлином. После многочасового разговора Лопухин сообщил Бурцеву о том, что Азеф служит в департаменте полиции и играет роль провокатора в партии с.-р. Став во главе Боевой организации, он подготовил ряд крупных террористических актов, обеспечивших ему полное доверие Центрального комитета партии эсеров. Он был организатором убийства великого князя Сергея Александровича в Москве и министра внутренних дел Плеве в Петербурге. В то же время он выдавал полиции, руководствуясь собственным желанием, планы покушений и вооруженного восстания, называя имена своих товарищей и сообщников и обрекая их на смертную казнь.
Несмотря на свидетельства современников, ряд книг, из которых можно отметить роман Р. Гуля[13] и исследование Николаевского[14], причины, побудившие Азефа вести эту инфернальную игру и наслаждаться ею, остаются непонятными.
В.М., так близко знавший “Ивана Николаевича”, считал, что нельзя объяснить его странную деятельность только корыстолюбием, как это делает Николаевский, причины были сложнее: упоение властью, опасность ходить по краю бездны, тяжелое детство в бедной еврейской семье, личные счеты и роль, которую он играл в партии.
Азеф вел двойную жизнь. Он был хорошим семьянином, но это не мешало ему содержать в Берлине певицу из кафешантана на деньги, получаемые от партии с.-р. на нужды организации, и на жалованье от департамента полиции.
У Азефа была неприятная, почти отталкивающая наружность: он был большим и грузным, с короткой шеей и широким, обрюзгшим лицом, лоснящейся кожей и тяжелым взглядом. Несмотря на этот облик, товарищи верили Азефу. Да и как было не верить Ивану Николаевичу, когда он стоял во главе Боевой организации и принимал участие в подготовке успешных террористических актов?
Мама рассказывала, что при первом знакомстве с ним она была поражена до испуга, но В.М. повторил ей то, что было общим мнением об Азефе среди революционеров: “За этой грубой, нерасполагающей внешностью скрывается высокая, самопожертвенная душа революционера. Посмотрите на его грустные, задумчивые глаза”. По ночам – и это знали товарищи, спавшие рядом с ним, – он метался и громко стонал во сне. “Это чуткая совесть, – объясняли они. – Его мучают мысли не только о погибших товарищах, об убитых евреях во время погромов, но и жалость к жертвам террористических покушений. Это не дает ему спать”.
В нашем доме впоследствии часто вспоминали первую встречу нашей няни с Азефом. На звонок Азефа няня приоткрыла дверь и шарахнулась. Он уверенно спросил Ольгу Елисеевну, и няня, поневоле впустившая его в переднюю, бросилась к маме в ее комнату.
– Ольга Елисеевна, вас там какой-то шпик спрашивает.
– Какой такой “шпик”, нянечка?
– Верно из полиции: шпиковская рожа.
Мама вышла в переднюю и, узнав Ивана Николаевича, засмеялась и ввела его в столовую, где другие гости сидели за чаем. Мама рассказала им о забавной “ошибке” няни и вызвала общий смех. Но громче всех, дольше всех хохотал сам Азеф. Приступы смеха душили его, он не мог остановиться. Вся его грузная фигура колыхалась, он захлебывался и продолжал смеяться.
Мама часто вспоминала этот эпизод – дьявольский смех провокатора и интуицию чистой сердцем няни. Мама рассказывала еще один случай. В Выборге весь дом подчинялся Вере Фигнер, старшей по годам, перенесшей с необыкновенным мужеством и достоинством свое двадцатилетнее заключение в крепости, и не только дети, но и взрослые побаивались ее. Вера Николаевна, как и многие интеллигенты того времени, не выносила игры в карты. Это отвращение можно объяснить тем, что в предреволюционные годы карточная игра поглощала едва ли не все досуги в провинции, заменяя всякое общение между людьми, лишая их других интересов.
В.М. и многие его товарищи любили играть в шахматы и время от времени составить партию в винт. При этой игре – и это придавало соли – все они, как школьники, прятались от Веры Николаевны, боясь ее гнева. Однажды в ее отсутствие затеяли игру в карты. Фигнер вошла в комнату неожиданно, и Азеф воскликнул:
– Посмотрите, Вера Николаевна, а ведь здесь без вас играют в винт! – и, подняв скатерть, показал на карты, брошенные под стол игроками.
Мама возмутилась и сгоряча крикнула Азефу:
– Как вам не стыдно! Да вы настоящий провокатор!
Иван Николаевич и на этот раз залился своим инфернальным смехом: “Провокатор, провокатор!” – повторял он между спазмами хохота.
Мама говорила много лет спустя, что смех Азефа все еще раздается у нее в ушах. А няня, любившая всех, бывавших в нашем доме, сохранила навсегда неприязнь к “Ивану Николаевичу”.
Позже, когда мы жили в Медоне и Париже, мы дружили с его двумя сыновьями – Валей, на год старше меня и Наташи, и Леонидом, казавшимся нам уже почти взрослым. Оба были хорошими и умными мальчиками. Мама была приятельницей их матери – милой, скромной и трудолюбивой женщины, которая работала модисткой; у нее было свое небольшое ателье шляп. Когда разразилась драма разоблачения Азефа, его ничего не подозревавшая жена Любовь Григорьевна2021 была на грани самоубийства. Ее поддержали друзья и товарищи. Я помню, что мальчики продолжали бывать у нас до нашего отъезда в Италию. Позже я узнала, что старший сын Леонид покончил жизнь самоубийством. Младший, Валентин, стал ученым и посвятил свою жизнь борьбе с раком. Я встретила его в 1952 году в Нью- Йорке, в день похорон Виктора Михайловича.
В Выборге я помню приезды Марка Андреевича Натансона22 – с седыми волосами и бородой, в пенсне. Его считали одним из лучших организаторов партии – в нем было что-то строгое и педантичное, пугавшее меня. Еще в доме бывал Степан Николаевич Слётов23 – брат первой жены В.М. Это были люди, всецело принадлежавшие к миру взрослых, и мы, дети, видели их только издали. Иван Иванович Яковлев24, бывший офицер, организатор восстания в Одессе в 1905 году, напротив, любил детей. Очень ловкий, он смастерил для нас кукольный дом из твердого картона с открывающимися окнами и дверьми, как дядя Дроссельмейер в сказке Гофмана. Мама, хотя и занятая партийными съездами и приемом всех приезжавших в наш дом, много бывала с нами – она часто читала нам сказки Пушкина и “Руслана и Людмилу”. А В.М., относившийся к нам всегда с лаской и веселостью, приходил петь нам на ночь. У него был очень приятный баритон. Его любимые песни были: “Как по морю, морю синему плыла лебедь с лебедятами, малыми ребятами…” Коршун налетел на нее и “ушиб – убил лебедь белую”, а вода вокруг стала красной от ее крови. В детстве я не выносила “плохого конца” и плакала при этой песне, прячась в подушку. Еще Виктя пел на слова Майкова: “В няньки я тебе взяла ветер, солнце и орла. Улетел орел домой, солнце скрылось за горой, ветер после трех ночей мчится к матери своей…” Под это я мирно засыпала.
Все трое мы больше всего любили рисовать, и у нас всегда были краски, карандаши и бумага. Мама прикрепляла к стене кнопками большие листы бумаги, и мы рисовали на них цветными мелками. Иногда взрослые устраивали нам “живые картины”, модные в то время. Я помню инсценировку “Князя Ростислава”, лежащего на дне речном (по Алексею Толстому). Вадя был утонувшим витязем, а мы с Наташей расчесывали ему волосы “гребнем золотым”. Сцена была покрыта спереди свисающим голубым газом, похожим на струящуюся воду в реке. Еще я помню постановку гномов в цветных колпачках, “кующих меч Зигфриду”. Нам всем приделали бороды из стеклянных искусственных волос и дали в руки молотки.
Мама отличалась от большинства революционерок своей женственностью. У нее были медно-золотые волосы, очень белая кожа с прозрачным румянцем и светло-зеленые глаза, казавшиеся иногда голубыми, в зависимости от цвета платья. В молодости у нее была склонность к полноте, с которой она боролась.
Мы обожали маму и слушались ее беспрекословно. Слово ее было законом. В доме у нас не признавали наказаний, и даже никто не повышал голоса. Когда какие-нибудь знакомые дети рассказывали нам, что их наказывают, нам это казалось чем-то унизительным, и было стыдно за них и за их родителей. Своим отношением к нам старшие приучили нас к чувству достоинства и уважения к другим и к себе.
В то время в России немецкий язык считался обязательным, и в Выборге к нам поступила молодая девушка Хильда Эфферт. Она оказалась эстонкой из Ревеля, и произношение ее было небезукоризненным, но она была очень хорошим человеком, умная и веселая и вполне пришлась к нашему дому.
Весной 1908 года наша семья переехала во Францию. Это было решением партии, считавшей, что присутствие В.М. желательнее за границей, чем в Выборге. В Финляндию, хотя она и считалась автономным государством со своим парламентом и денежной единицей, проникало много агентов Охранки. В России в это время началась серия арестов и “провалов” партийных организаций. В.М. поехал вперед, сначала на съезд в Лондон, затем в Париж, где он должен был найти нам квартиру.
Я еще не совсем поправилась после скарлатины, когда мы выехали. Няня не смогла ехать с нами – приемная мать ее была больна, и она хотела ее навестить. Няня приехала к нам позже, в Париж; Хильда нас сопровождала.
Я помню, что для нас, детей, путешествие было отравлено какой-то фрау Бертой, балтийской немкой, ехавшей из Финляндии во Францию. Не зная французского языка, она навязалась маме в спутницы, и мама не сумела отказать ей. Я редко встречала более антипатичного человека. Пожилая, неприятная, она думала, что мама и Хильда слишком молоды, чтобы воспитывать детей. Во время поездки она все время делала нам замечания и читала нотации. Мы возненавидели ее. Я помню, как один раз она тащила меня за руку, заставляя просить за что-то прощения (у нас в доме этого не делалось), и я в бессильном исступлении плевала на ее длинную, до пола, серую юбку. Много позже, уже подростком, я спросила маму, почему она допускала, чтобы фрау Берта вмешивалась в нашу жизнь. Мама призналась, что она сама не меньше нас страдала от ее присутствия, но ни у нее, ни у Хильды попросту не хватало характера, чтобы отделаться от нее.
По приезде мы сначала провели месяц у моря в Бретани, a затем поселились в Медоне, предместье Парижа. Там мы прожили больше года в отдельном домике с садом. Я очень хорошо помню, как осенью 1908-го взрослые переживали дело Азефа. В наш дом приезжали незнакомые люди из Парижа и других центров партии с.-р. Собрания происходили при закрытых дверях, но и до детской доносились взволнованные голоса и шумные споры. Предательство Азефа нанесло страшный удар партии социалистов-революционеров. Многие, несмотря на все доказательства, не могли поверить в его виновность. Одна молодая эсерка, не имевшая к Азефу отношения, покончила с собой – ей казалось, что все, чем она жила, – партийная борьба, жертвенность террористов, достоинство партии – было осквернено и превратилось в зловещий фарс: глава Боевой организации был агентом Охранки.
В Медоне, совсем еще не зная французского языка, мы стали ходить в школу. Вскоре приехала няня. Путешествие ее не обошлось без приключения. Она встретила в поезде бельгийских монашек, и они, не поняв французских записок с указаниями, данных няне для руководства в пути, почему-то, из лучших чувств, направили ее в Бельгию. Няня привезла с собой деньги с дырочками (во Франции они появились значительно позже)[15]. В Медоне накануне Рождества, 24 декабря 1908 года родилась Адя, и няня ухаживала за мамой и нянчила Адю, большую, здоровую девочку с голубыми глазами.
Через год наша семья переехала в Париж, в XIV округ, и поселилась в квартире на улице Газан, возле большого парка Монсури. В нашем же доме – № 19 – жили большевики Каменевы, они часто бывали у нас. Ольга Давыдовна2526, сестра Троцкого, – будущий комиссар по делам искусства – была худая, высокая брюнетка, придававшая себе “декадентский” стиль. Ее сын Лютик, на два года старше Ади, играл с ней. У нас сохранилась фотография, снятая в парке Монсури: четыре няни – наша, Авксентьевых27, Каменевых и Стекловых28 – стоят рядом, держа перед собою своих воспитанников.
Много русских революционеров жило в том же доме, что и мы. Среди них я помню семью эсеров Ракитниковых29. Мы дружили с их дочерью Ритой и сыном Андреем. В течение двух лет, что мы прожили в Париже, мы втроем – Вадя, Наташа и я – ходили во французскую школу около Denfert-Rochereau (около площади Данфер-Рошро), проходя мимо огромного Бельфорского льва, глядящего в сторону Германии в ожидании реванша, поставленного в память защиты Бельфора в 1870–1871 годах. Много лет спустя, во время оккупации Парижа, участники Сопротивления спасались от преследовавшей их немецкой машины. Город был затемнен. Не разглядев чугунного льва, преследователи врезались в гранитный пьедестал, машина была разбита, и несколько гестаповцев убиты на месте.
Русским языком мы занимались с мамой, а немецким с Хильдой. Наша семья жила скромно. В.М., как и при жизни в Выборге, продолжал сотрудничать в толстых журналах: “Русское богатство”30, “Вестник Европы”31, а впоследствии в “Современнике”32 и “Заветах”33. Сейчас может показаться парадоксальным то, что при царе политический эмигрант мог печатать свои статьи и получать гонорар в России.
Наша квартира по-прежнему оставалась одним из центров партии, где устраивались собрания и встречи приезжих из России и членов заграничных организаций.
Мы – дети – дружили больше всего с русскими сверстниками, жившими в нашем квартале. Мы собирались в парке Монсури, около озера, где плавали редкие заморские утки. С нашими друзьями мы бегали по аллеям и прятались среди искусственных скал, украшавших парк.
Весной 1911 года наша семья переехала в Италию. Хильда, к сожалению, не могла нас сопровождать – ее звали домой. Под влиянием мамы она решила продолжать свое образование и, окончив курсы, стала преподавательницей литературы в высших классах ревельской (таллинской) гимназии. Впоследствии, осенью 1921-го, когда мы уехали из России, мы остановились у нее в Таллине.
Мы поселились в рыбацкой деревушке недалеко от порта Специя, в Феццано, где жил писатель А.В. Амфитеатров34. Он начал редактировать литературно-политический журнал “Современник”, выходивший в Петербурге, и пригласил В.М. и Виктора Сергеевича Миролюбова35 быть соредакторами этого ежемесячника.
В Феццано мама наняла большую старинную виллу с высокими расписными потолками и угрюмой массивной мебелью. Огромный запущенный сад спускался к самому морю и выходил на пляж, усыпанный крупной галькой.
С Наташей и Вадей (Аде было еще только два с половиной года, и она оставалась на попечении няни) мы долго исследовали одичавший сад. В нем росли все существующие на свете фруктовые деревья: вишни, черешни, груши, яблоки, сливы, миндаль, персики, абрикосы, фиги, апельсины, лимоны и японский хакки[16]. Все было перевито виноградом, дикими травами и кустарником. Там в первый раз я попробовала “сладкий лимон” – грейпфрут, бывший тогда большой редкостью. На маленьком привитом дереве висели с одной стороны апельсины, а с другой – лимоны.
Вскоре по приезде заболел Вадя, он простудился во время путешествия. Мы ехали третьим классом, со многими пересадками, и нам пришлось ночью долго ждать поезда в Турино. Вадя слег. Вскоре он как будто поправился, и ему позволили выходить, но через несколько дней у него поднялась температура, и доктор обнаружил плеврит.
Ваде было десять лет; мне и Наташе по восьми. Брат был умным и одаренным мальчиком – уже тогда он очень хорошо рисовал и писал стихи и рассказы. Он был добр, и его отличало во всем какое-то особенное благородство даже по внешности – тонкий, красивый, с черными задумчивыми глазами. Среди наших сверстников – будь то в Выборге, Париже или Италии – он пользовался авторитетом, несмотря на мягкость характера. И взрослые – старые и молодые, шумной толпой гостившие у нас, – относились к нему с уважением. Он никогда не обижал нас, младших, и мы все были очень дружны.
Нашим любимым занятием с самого раннего детства было, взобравшись на диван или на широкую кровать, рассказывать друг другу приключения семьи медведей по фамилии Галкины. Прототипами наших героев были плюшевые медведи – игрушки разной величины, белые и бурые: Миша, самый большой, Сявка (переиначенное Васька), Кошекин, Цыцын, Безбальчик, Фюнфа и еще много медведей и игрушечных обезьян. Действие происходило в выдуманной Амишачьей стране. Дети, конечно, не слушались родителей, а те воспитывали их при помощи строгих гувернанток, которых звали Линки. Мы при этом брали большие листы бумаги и тут же рисовали то, что происходило среди медведей, – таким образом как бы предвосхищая жанр “комиксов”, который впоследствии получил большое развитие.
Мы все рисовали, но Вадя лучше всех; он с невероятной быстротой умел передавать движение и сцены со многими действующими лицами. Мы придумывали и другие, соседние с Амишачьей страны, например страна Фуфырь, где жили смехотворно разряженные женщины, или страна, где любили грязь и всеми силами боролись с чистотой.
Иногда мы выбирали и более реальные сюжеты и рисовали на тему “сумасшедшие бегут”. В своем беге они натыкались на уличные фонари, опрокидывали прилавки, сваливали с ног людей, а за ними гнались полицейские и прохожие. Так, вместе, мы проводили целые часы, а во время болезни Вади садились около его постели. Обязательным условием этого занятия было отсутствие взрослых.
Когда потом Вадя поправился, доктор позволил ему гулять с нами и даже купаться в море. Мы быстро научились плавать. Виктя смастерил нам большие пробковые пояса, и мы иногда заплывали очень далеко. В заливе стояли старые военные корабли, покрытые темно-рыжей ржавчиной, и мы иногда к ним подплывали. Обыкновенно море было спокойно, и небольшие волны плескались у берега.
В Феццано была только маленькая начальная школа. Мама познакомилась с учительницей, синьориной Ольгой Бронци, которая взялась преподавать нам итальянский язык. Она была умной и способной преподавательницей, уроки проходили оживленно, и мы, дети, быстро овладели языком.
Синьорина Ольга жила с матерью, вдовой капитана дальнего плавания. Их дом был полон драгоценных вещей, привезенных из разных стран: старинное китайское оружие и доспехи, одежда мандарина, расшитая шелками, с черной шапочкой и башмаками, ширмы, украшенные бабочками и птицами, резные безделушки из слоновой кости, курильницы, маленькие Будды и бесценные вазы. Все это переполняло скромное жилище Бронци. Наша учительница, хотя и очень гостеприимная, долго не решалась пригласить нас к себе: дело в том, что в Феццано жизнь была крайне бедной и примитивной – у большинства жителей совсем не было уборных, и дорожка, ведущая к дому Бронци, была загажена с обеих сторон соседними мальчишками так, что наша учительница просто боялась нас позвать к себе. А другого подступа к ее дому не было.
Русским языком с нами по-прежнему занималась мама. Что касается арифметики, то, к сожалению, ее вызвался преподавать нам Виктор Юрьевич Федоров – по партийному прозвищу Виктор Военный, живший у нас с женой Марьей Андреевной и годовалой дочкой Галей. Все взрослые ценили и уважали Виктора Юрьевича за его революционные заслуги, однако он совсем не умел преподавать математику. В первый же урок он без всяких объяснений продиктовал мне и Наташе и задал выучить наизусть: “Сложение есть такое арифметическое действие, посредством которого при данных двух или нескольких слагаемых находится новое – сумма”. И вслед за тем: “Вычитание есть такое арифметическое действие, посредством которого при данной сумме и одному из слагаемых находится другое слагаемое”. Я запомнила эти определения на всю жизнь, но тогда их смысл был темен для меня и Наташи. Мы обе не понимали значения слова “посредством”. Уроки В.Ю. были неинтересны, мы невзлюбили его, и с его легкой руки в нашем доме надолго установилось мнение, что “девочки неспособны к математике”. Хуже всего было то, что это крепко внушили нам. Только впоследствии, когда мы изучали алгебру, в гимназии, выяснилось, что у нас обеих хорошие способности, и мы обе оказались неплохими ученицами.
По-французски мы вскоре стали заниматься с молодой учительницей, выписанной Амфитеатровым для их детей из Гренобля. Мадемуазель Маргерит вышла впоследствии замуж за с.-р. Ивана Ивановича Яковлева, который гостил у нас на даче. Они познакомились у нас.
В нашем доме в Италии с самого начала жило множество народа – родственники, друзья и партийные товарищи. Временное убежище у нас находили и приезжавшие нелегально из России, и те, кому удавалось бежать из каторги и тюрьмы. У нас подолгу жили Сухомлины – семья маминого старшего брата – народовольца Василия Ивановича Сухомлина3637: он сам, его жена Анна Марковна, любимая всеми, их сын Василий Васильевич38, только что кончивший университет в Гренобле, и дочь Ася, очень красивая и всю свою молодость лечившаяся от туберкулеза легких.
Большим другом нашей семьи стал эсер Борис Давидович Кац39, по партийному имени Камков, которого мой двоюродный брат Василий Васильевич Сухомлин привез к нам в Феццано. Он жил тогда в Германии и кончал университет в Гейдельберге. Черноволосый, крупный, он отличался темпераментом и весельем – у него был громкий, заразительный смех. Впоследствии он женился на Евгении Андреевне Романовой, ученице историка Ключевского, и привез ее к нам в Алассио. Блондинка с круглым лицом и светло-зелеными глазами, серьезная и положительная, она казалась полной противоположностью Бориса Давыдовича. Она преподавала нам историю, и мы очень ее полюбили, а Евгения Андреевна сильно привязалась к нашей семье и подолгу жила у нас.
Во время революции в 1917–1918 году Камков примкнул к группе левых эсеров, после Октябрьской революции поддерживавшей большевиков. Тогда между нашими семьями произошел временный разрыв. В день открытия Учредительного собрания, на его единственном заседании, Виктор Михайлович был избран председателем огромным большинством голосов. В это время Б.Д. Камков всецело поддерживал большевиков во всех их действиях, как и все отколовшиеся левые эсеры. Для срыва Учредительного собрания ими были пущены в ход все средства. Большевики устроили обструкцию, и среди шума и свиста, в то время, когда В.М. произносил свою знаменитую речь под дулами винтовок, направленных на него латышскими стрелками, Камков неистово, изо всей силы, колотил кулаками по пюпитру.
Но как же горячо мы встретились с ним и его женой в описываемую мной зиму 1919–1920 года, когда Камковы, уже преследуемые большевиками, нелегально жили в Москве. Это была незабываемая встреча.
Несколько молодых женщин, бежавших из каторги, приезжали и находили приют у нас в Феццано, а позже в Алассио.
В Феццано на нашей даче и у Амфитеатрова, поочередно, жил Герман Александрович Лопатин40 – человек с невероятной биографией, один из наиболее выдающихся людей той эпохи. Мне он казался старым. У него была большая окладистая белая борода. Крупный и заметный, он запечатлелся в моей памяти особенно отчетливо. Г.А. был образованным и неистощимым рассказчиком: вспоминая о своем аресте, он говорил о побеге из Сибири на лодке через пороги сибирских рек. В нем соединялись доброта, мужество и благородство. Он очень ласково шутил с нами, детьми. Г.А. любил простых людей – он говорил, что дом Амфитеатрова разделен на “верхнюю” и “нижнюю” палаты: бесчисленный персонал русской и итальянской прислуги составлял “нижнюю”, и именно с нею он дружил. Наш дом был куда демократичней: кроме няни – члена семьи, кухней заведовала старая неграмотная Мариетта, изготовлявшая тончайшие кулинарные блюда – она знала тайны старинных итальянских рецептов. А за малолетней Галей Федоровой ходила девчонка-подросток Джемма.
Недалеко от Феццано, на побережье, по ту сторону Специи, находилось избранное русской интеллигенцией местечко Кави-ди-Лаванья41. Из Кави к нам часто приезжали социалисты разных направлений познакомиться с В.М. или товарищи по делам, связанным с партией. У нас бывали с. – ры: Колосов42, Лигский43, Филипченко44, Леонович45. Несколько дней у нас гостила Ксения Ксенофонтовна Зильберберг, жена казненного революционера46, с дочкой Ксеничкой, нашей сверстницей. Кс. Кс. была небольшой, очень хорошенькой женщиной – ее и ее девочку любили и баловали все партийные товарищи.
Я особенно хорошо помню приезд Наташи Климовой47 (Натальи Сергеевны Климовой-Столяровой) с мужем и новорожденной Наташей, прозванной Мушкой. Мама очень любила Климову, и они были друзьями в течение многих лет. Все, знавшие Н.С., восхищались ею. Она была красива – темные волосы окаймляли ее очень русское лицо и спадали сзади тяжелым узлом. Синие глаза смотрели прямо и открыто. Высокая и статная, она была темпераментна и полна жизни. В ее облике было что-то народное, простое, и к ней подходило описание русской женщины Некрасова:
…Красавица, миру на диво,
Румяна, стройна, высока,
Во всякой одежде красива,
Во всякой работе ловка.
Двадцатилетней девушкой она вступила в партию с.-р. максималистов48 и приняла участие в покушении на Столыпина и в экспроприации банка. Полиция выследила ее; она была арестована и приговорена к смертной казни через повешение. В ожидании смерти она написала друзьям прощальное письмо, в котором описала то, что чувствовала в те дни. Ей казалось, что смерти нет. Она так интенсивно живет в настоящем, что эти мгновения и есть вечность. Она не умрет – она сольется с природой, и жизнь ее будет бесконечна.
Друзья Климовой восхитились ее письмом и показали его профессору Франку49, который обратил на него внимание русской общественности. Группа профессоров составила петицию о помиловании Климовой, и правительство заменило смертную казнь вечной каторгой.
Вместе с другими политическими каторжанками Наташа временно была посажена в женскую Новинскую тюрьму. После трех лет заключения ей удалось организовать знаменитый “побег тринадцати”50 из этой тюрьмы. Она уговорила молодую надзирательницу Александру Васильевну, незадолго перед тем поступившую на это место, открыть камеру заключенных и бежать вместе с ними. Побег удался: тринадцать молодых женщин ушли из тюрьмы и скрылись по разным квартирам в Москве; затем их постепенно переправили за границу.
Мама вспоминала, как восторженно встретили эмигранты в Париже Наташу Климову. По приезде в Париж Александра Васильевна вышла замуж за c.-p. Владимира Осиповича Фабриканта51. Н.С. переехала в Италию и поселилась в русской колонии в Кави. Там она встретила эсера Ивана Васильевича Столярова52 и вышла за него замуж. Я помню их приезд к нам в Феццано. Наталья Сергеевна всем своим существом переживала свое материнство, она со страстью пеленала дочку Мушку и кормила ее грудью. О женщинах она часто говорила: “Мы – бабы”. Это меня поразило в детстве, потому что мама никогда не подчеркивала физическую сторону материнства и считала, что оно иногда унижает женщину. Может быть, это происходило оттого, что мама вышла замуж слишком рано и имела детей почти в детском возрасте.
Все взрослые на вилле “Пароди” были еще очень молоды, и смех и веселье не прекращались в доме. Пока гостили Столяровы, все решили принять участие в публичном маскараде, устраиваемом муниципалитетом в Специи, и каждый занялся своим костюмом. В.М. оделся викингом и, не колеблясь, сбрил бороду; ему приделали длинные рыжие усы и косу, спустив ее из-под шлема, который смастерили из шляпы с обрезанными полями и выкрасили в золотой цвет; по бокам прикрепили два крыла. Туника из черного сатина была раскрашена под кольчугу серебром, и нам, детям, поручили эту работу. Мама оделась морской царевной в платье из голубого газа, с головным убором из раковин и морской звезды. Наталью Сергеевну мама нарядила в греческую тунику и сделала ей высокую прическу, завив ее густые темные волосы, а для ее мужа мама попросила у синьорины Ольги старинный китайский костюм. Столяров был небольшого роста, с очень русским лицом, сохранившим черты дальнего монгольского предка. Рыже-красный костюм мандарина, расшитый золотом и бирюзовыми драконами, пришелся ему по росту. Черная шапочка сидела отлично. Ему приклеили тонкие, свисающие усы и длинную черную косу. Он был великолепен. На балу он получил первый приз от города Специи.
Однажды у входа раздался звонок, и няня, открыв высокую калитку сада, впустила двух гостей: высокого пожилого господина в светло-сером костюме и белых башмаках и молодую женщину в голубом платье. Они были англичане – отец и дочь.
Гость попросил извинения за свой неожиданный приход и обратился к маме с просьбой: согласимся ли мы взять себе двух больших сеттеров? Они много лет жили в Портовенере, недалеко от Феццано. А сейчас они накануне отъезда в Англию и не могут повезти с собой собак. Молодая женщина обожала их и не хотела отдавать чужим людям, зная, что итальянцы плохо обращаются с животными.
У нее было четыре собаки, и она, в отчаянии, уже отравила двух из них. Остались только два ее любимца. Узнав, что на вилле Пароди поселилась русская семья, она решила обратиться к нам. Мы, дети, слышали разговор и затаили дыхание от радостной надежды. Мама и В.М. ответили согласием. И на другой день англичане пришли к нам с визитом и привели c собой двух прекрасных собак со светло-рыжей волнистой шерстью – большого самца Нелло и самочку Пиччи – поменьше, с белым лисьим носом.
В Феццано говорили, что англичанин – лорд и был другом Оскара Уайльда. Его дочь прекрасно пела, но, хоть она и получила музыкальное образование, отец не соглашался отпустить ее на сцену.
Собаки привыкли к нам и прожили у нас много лет. Они стали нашими постоянными друзьями и спутниками.
В 1911 году мама и В.М. съездили на несколько дней в городок Алассио, расположенный у моря между Генуей и Сан-Ремо, к Екатерине Павловне Пешковой53, первой жене Максима Горького, жившей там постоянно с сыном Максимом. В.М. и маме до того понравилось Алассио, что они решили там поселиться. Им удалось купить недостроенную виллу и участок земли, поднимавшийся по склону высокого холма. У мамы еще оставалась небольшая сумма денег, оставленная ей матерью, М.М. Колбасиной.
Дом строился еще полгода и был закончен позже, когда мы уже въехали в него. Он стоял на самом берегу моря – только широкая “национальная” дорога, всегда покрытая южной белой пылью, отделяла наш сад от крутого спуска на пляж. В те годы на ней почти не было движения. Изредка проезжали крестьянские тележки, запряженные мулами в белых и красных шляпах с длинными ушами, нарядные экипажи, в которых сидели дамы, державшие кружевные зонтики, и мужчины в соломенных канотье; изредка семенили тонкими ногами серые ослики с непомерной поклажей на спине под крик сопровождавших их крестьян; мелькали дачники на велосипедах. Один раз в день мимо нас тащился небольшой дилижанс, запряженный лошадью, по направлению к соседнему городку Альбенга. Перебежав дорогу, мы спускались извилистой тропинкой, сквозь незримое облако запахов – обожженной солнцем травы, сухих, но не засыхающих цветов, – на пляж, где уже отчетливо начинало пахнуть море и где круглая галька Феццано сменилась нежным песком Алассио.
Побережье Итальянской Ривьеры холмистое, и наша земля шла вверх террасами, поддержанными каменными стенами, до самой “Римской дороги”, проложенной Юлием Цезарем для прохода войск. Эта дорога, вымощенная посередине узкими почерневшими кирпичами необычайной прочности, вела к вершине холма, где у обрыва над морем сохранились развалины старинной часовни Санта-Кроче (Святого Креста). Террасы были обсажены серебристыми оливами и пробковыми дубами, а глинистая красноватая земля поросла ароматным чабрецом серо-зеленого оттенка с маленькими лиловыми цветами.
По плану В.М., с помощью соседа, садовника Доменико, вокруг дома посадили цветы и кустарник. Я помню, как меня (одну из всех детей) мама и Виктя взяли с собой в Бордигеру, где находился сказочный сад – знаменитый питомник Винтера. Там они выбрали две уже большие перистые пальмы, две веерные поменьше, три кипариса, эвкалипты, мимозу и несколько маленьких фруктовых деревьев. Все это было доставлено в Алассио и посажено в нашем саду. Все деревья отлично прижились.
Дачу назвали “Вилла Арианна” по имени младшей сестры. Дом был построен в стиле модерн того времени, в прямых линиях, без лишних украшений. Фасад выходил к морю. Самый верхний этаж состоял из одной очень большой комнаты – Виктиного кабинета; из его трех окон было видно море.
В этой комнате полки с книгами занимали все стены – толстые журналы, политические издания, классики, энциклопедический словарь и все издания Брокгауза и Ефрона: Пушкин, Шиллер, Шекспир и Байрон. Было много книг на немецком и французском языках. Виктя любил писать стоя, и для него заказали высокую конторку, кроме большого письменного стола. Тут же хранилась коллекция разноцветных раковин, которые собирал Виктя с нашей помощью во время долгих прогулок по бесконечному пляжу, тянувшемуся до соседней деревушки Лайгуэлья. Наши собаки сопровождали нас и бегали на просторе.
В.М. любил всякий физический труд, и садоводство было его страстью. По просьбе няни и по ее указаниям он построил курятник на одной из террас и сам часто приходил его чистить, когда няня развела кур. Вместе с Доменико он насадил огород: появилась рассада помидор, баклажан и кабачков, салата; вскоре мы смогли пользоваться своими овощами.
В обращении с людьми В.М. всегда оставался прост и демократичен. Он не сердился, когда его отрывали от писания из-за какого-нибудь домашнего дела, требовавшего его физической силы, охотно бросал очередную статью для переговоров с Доменико о посадках. Когда знакомый крестьянин (по-итальянски контадино) привозил телегу с навозом, Виктя тут же, как был, в белом дачном пиджаке, брал вилы и помогал ему при разгрузке.
Я была поражена аристократическим укладом жизни Плехановых в Сан-Ремо, когда однажды поехала к ним с мамой. Выход к обеду Георгия Валентиновича54 сопровождался особой торжественностью. За столом все с уважением хранили молчание, ожидая, что Плеханов начнет разговор. Эта чопорность чувствовалась во всем и сильно отличалась от простоты нашего дома.
Виктя принимал живое участие в нашей повседневной жизни и был привязан ко всем домочадцам. Простые итальянцы обожали его. Он любил животных, возился с собаками и лечил няниных кур.
Л.Н. Татаринова, бывшая жена Владимира Михайловича Чернова55, старшего брата В.М., знала его в молодости. Она рассказывала мне, что Виктя, студентом в Саратове, устроил у себя настоящую больницу для заброшенных и раненых зверей. Он подбирал больных животных – собак, зайцев, выпавших из гнезда птиц, ежей и даже ужа, кормил и лечил их как мог. Комната была переполнена ящиками и гнездами из травы и листьев, и сильно пахло зверинцем. Квартирные хозяйки одна за другой выставляли его, и ему вечно приходилось искать жилище для себя и своего зверья.
Виктя хорошо ухаживал за больными, и когда кто-нибудь из нас хворал, он был заботлив и точно помнил время приема лекарств. Но у В.М. была странная особенность: он мог любить только то, что у него было перед глазами и чем он жил в настоящее время. Когда жизнь менялась и прерывалось непосредственное общение с близкими ему людьми, они выпадали из его поля зрения, и он забывал о них. Он мысленно не обращался к прошлому и был равнодушен к воспоминаниям. Поговорка “С глаз долой – из сердца вон” вполне выражает эту его черту.
После того, как он расстался с мамой, мы жили много лет в полной отчужденности. Но после долгих промежутков нам пришлось несколько раз встречаться – и подолгу, и тогда наши отношения становились прежними, как будто они никогда не прерывались.
Как только мы въехали в еще не оконченный дом – его сразу наполнила жизнь. В первый же год и во все последующие годы к нам приезжало множество народа – родственники, друзья, партийные товарищи. По-прежнему нелегально приезжали из России члены партии с.-р., и жили товарищи после побега из тюрьмы и каторги.
Вместе с нами въехали в новый дом Сухомлины – Анна Марковна, жена маминого старшего брата, и их дети – Василий Васильевич и Ася, ставшая женой А.А. Филипченко. Они часто гостили у нас в разные периоды с начала постройки дома и до самой революции.
Подолгу жил у нас и старший брат В.М. – Владимир Михайлович Чернов. Мы его любили, и он был очень привязан к маме и к нам – детям. Тонкий, образованный ценитель, он хорошо знал русскую и иностранную литературу, был начитан и с легкостью писал стихи по-русски и по-французски. Самой его большой страстью было море. Он часами ходил по пляжу у воды и собирал раковины и редких моллюсков, которых сохранял в банках с формалином. Почти всегда Вадя, Наташа и я сопровождали его, и вместе мы иногда уходили очень далеко. Я помню, как я гордилась однажды, когда нашла крошечную, очень редкую ярко-зеленую раковину и обогатила ею коллекцию дяди. Иногда на летние каникулы к Вл. М. приезжал сын Миша из России, где он учился. Он был уже подростком, но мы всегда с ним дружили, и он рассказывал нам о своей гимназической жизни.
Очень долго, сначала в Феццано, потом в Алассио, у нас жила Зинаида Васильевна Клапина56, одна из тех, кому удалось бежать из сибирской каторги, взявшая на себя преподавание нам русской грамматики. Смуглая, худая до сухости, с горбинкой на носу, она непрерывно курила – единственная в нашем доме. Ни Виктя, ни Вл. М., ни Вася Сухомлин не были курильщиками. Очень горячо принимали у нас Прибылёва57 и его жену – давних друзей нашей семьи и Сухомлиных.
В.М. и мама постоянно поддерживали отношения с иностранными социалистами. Я помню приезды в Алассио Турати58 и адвоката Модильяни59 (родного брата знаменитого художника). Однажды за обедом Модильяни, уже тогда один из лидеров социалистической партии, сказал, что русский борщ кажется ему вполне итальянским блюдом – “итальяниссимо”. В.М. иногда посещал местный кружок социалистов в Алассио. У нас с Наташей было много итальянских подруг и друзей, с которыми мы проводили целые дни и отправлялись на дальние прогулки в горы в сопровождении наших собак.
Однако наш дом всегда оставался русским. Не говоря о людях, приезжавших из России и служивших постоянной связью с нею, о получаемых газетах, книгах и толстых журналах, у нас всегда говорили по-русски. Мама много занималась с нами, и мы вместе читали вслух классиков и новую русскую литературу. Мы были подписаны на детские журналы “Тропинка”, “Галчонок”, “Маяк”. Мама очень рано оценила писателя А.М. Ремизова60, и мы читали и перечитывали “Посолонь” в самом первом издании, и эта книга стала нашей самой любимой. Народный язык и знание русской народной жизни и ее уклада шли от няни. Она рассказывала нам о своем детстве в деревне, вспоминая, как она ходила с подругами в лес за грибами и ягодами, а медведь, совсем близко от них, трещал ветвями, ломая малинник.
Няня, всегда охотно раздаривавшая свои вещи, складывала в свой серебристый, окованный железом сундучок все, что у нее было заветного. Там лежали сувениры – память друзей, многих погибших революционеров, наши детские рубашки, платьица и рисунки, подаренные ей. На самом дне сундука хранилось и родительское благословение – кусок затверделого черного хлеба, завернутый в белоснежную тряпочку.
Как только мы приехали в Италию, еще совсем не зная языка, няня стала понимать простых женщин-итальянок. Она вскоре смогла объясняться с ними и была точно осведомлена о том, сколько у которой детей, у кого болен муж и какая из них недавно овдовела.
Няня всегда старалась делать покупки в самых бедных, захудалых лавчонках (у “моих баб”, как она говорила), чтобы поддержать их торговлю. Наша дача стояла в двух километрах от городка, и когда до нее добирался маленький нищий старичок, которого наши аристократические сеттеры встречали недружелюбным лаем, няня вводила его в дом, угощала кофием и давала ему не только хлеб, но и что-нибудь вкусное: апельсин, персик или кусочек пирога.
– Он же старенький, ему тоже хочется.
И няню любили в ответ. “Ее бабы” почему-то изменили ее имя и вместо Прасковьи прозвали “Паулиной”. Нас это смешило:
…Звала Полиною Прасковью
И говорила нараспев…
Няня заботилась обо всех в доме, и фактически все хозяйство было в ее руках: она заведовала бельем, придумывала и готовила обеды и ужины для всех обитателей виллы “Арианна” – задача нелегкая при большом количестве народа и ограниченных гонорарах В.М. Но няня была отличной хозяйкой, и ее пироги, борщ и щи были знамениты. Она знала множество экономных блюд и умела их изобретать, применяясь к денежным условиям данного времени.
Разумеется, все ценили няню, и для каждого было удовольствием помогать ей на кухне или в другой работе.
Столовая была расположена на втором этаже (по-русски), и в ней была устроена маленькая подъемная машина для тарелок и блюд. Но в столовой мы обедали, только когда приезжали важные гости. Зимой все предпочитали есть в няниной кухне, а летом в саду. После ужина все оставались за столом, и пока добровольцы мыли посуду, а няня убирала ее, начиналось чтение, интересное для всех. Главными неутомимыми чтецами были В.М., мама и Вася Сухомлин. Читали много Гоголя, Толстого, Глеба Успенского и Некрасова. Иногда что-нибудь новое из полученных толстых журналов. Окончив работу, не любившая сидеть сложа руки няня бралась за штопку или вязание кружев крючком. Эта привычка к рукоделию передалась нам от няни.
Мне на всю жизнь запомнился эпизод, происшедший уже в начале мировой войны. Взрослые прочли в газетах, что в Сан-Ремо, недалеко от Алассио, произошло убийство русского генерала, лечившегося на Ривьере. Подозрение падало на русскую эмигрантку Горизонтову, ухаживавшую за больным.
Дня через два или три, совершенно неожиданно, незнакомая женщина средних лет, одетая в черное, постучала в нашу дверь. Няня, возившаяся в кухне, открыла ей. Она назвала себя – Горизонтова – и сказала, что хотя она и не знакома с Черновым, но пришла просить помочь ей: у нее нет денег на железнодорожный билет в Париж, где ей предлагают работу.
Няня поняла, с кем имеет дело, и, усадив незваную гостью, поднялась наверх к маме и передала ей просьбу Горизонтовой. Мама и все другие обитатели дачи поспешно наскребли наличные деньги – в доме всё чаще наступали периоды длительного безденежья, и набрать их было нелегко. Однако никто из жертвующих не захотел спуститься вниз к подозреваемой в убийстве.
Няня как ни в чем не бывало передала ей собранную сумму. Затем, подогрев остаток утреннего кофе, она напоила Горизонтову. Мало того, няня сняла со сковородки жарившиеся к обеду котлеты и завернула их в бумагу; перевязав веревочкой аккуратный пакет, она отдала его Горизонтовой на дорогу.
После ее ухода все взрослые, притаившиеся наверху, шумно сбежали по лестнице и принялись расспрашивать няню, как она обошлась со своей “гостьей”. Когда няня сказала, что отдала ей обеденные котлеты и придется довольствоваться одним супом из овощей, все дружно рассмеялись:
– Нянечка, что вы? И кому вы их дали?
– А не все ли равно? – невозмутимо ответила няня. – Может, она голодная.
Осенью 1913-го, в первый раз за долгие годы жизни за границей, мама решила поехать на три месяца в Россию – в Петербург и в Москву. Она путешествовала легально, со своим старым паспортом, оставшимся у нее со времени ее первого замужества, но стараясь не слишком привлекать к себе внимание полиции.
В Петербурге мама остановилась у Софьи Исааковны Чацкиной-Сакер61, редактора литературного журнала “Северные записки”. В ранней молодости С.И. была женой маминого старшего брата – Евгения Елисеевича Колбасина; этот брак продлился недолго – какое-то трагическое несоответствие разрушило его.
Софья Исааковна – тетя Соня, как мы ее называли, – была единственной дочерью образованного и богатого петербургского врача. Рано овдовев, доктор Чацкин перенес всю любовь на дочь и боготворил ее. С помощью незамужней сестры он решил дать ей необыкновенное воспитание. По его желанию она выросла в роскоши и была окружена исключительно художественными предметами, воспитывавшими вкус. Ей давали в руки только книги, бывшие на уровне самых высоких эстетических оценок того времени. Отец хотел оградить ее от всего, что он считал грубым и низменным в жизни. Соня училась дома c профессорами из петербургской элиты – отец не хотел отдавать ее в учебное заведение. Они ездили за границу, жили во Франции и в Италии, и Соня знала все музеи и галереи в Европе.
Моя бабушка, Марья Михайловна Колбасина, была хорошо знакома с семьей Чацкиных, и мама подростком встречала Соню, бывшую лет на пять старше ее, – изящную миниатюрную девушку с чудесными темно-карими глазами и высоким взлетом черных бровей. Всего удивительнее у Сони был ее голос: низкий и бархатный, он иногда звучал металлом. Она прекрасно читала стихи, и я никогда не слышала Пушкина в лучшем исполнении. Мама смотрела восхищенными глазами младшей девочки на свою блестящую подругу и захотела непременно познакомить ее со своим братом.
Евгений не был революционером, как его старший единоутробный брат, Василий Иванович Сухомлин, примкнувший в юности к народовольцам. Дядя Вася в двадцать три года был приговорен к смертной казни военным судом на “Процессе 21-го” в Петербурге в 1887-м. После приговора, в последнюю минуту, казнь заменили вечным заключением. Сначала он сидел в камере Трубецкого бастиона в Петропавловской крепости, затем несколько лет работал в рудниках Карийской каторги и долгие годы жил с семьей в ссылке. После амнистии 1905-го он был освобожден.
Дядя Евгений не был борцом: когда режим самодержавия стал ему невыносим, он уехал во Францию и сделался ее гражданином. Он учился философии и филологии в Монпелье, бывшем в те годы крупным интеллектуальным центром. Там он дружил с Полем Валери и группой студентов, собиравшихся у известного экономиста и либерала Шарля Жида, дяди писателя Андре Жида. В переписке Валери есть упоминание о талантливом русском студенте Eugène Kolbassin. Окончив университет, Евгений получил право преподавать философию во французском лицее. По своему выбору он поехал в Бастию, предпочитая Корсику Парижу или Монпелье. Бабушка и мама часто его навещали и жили с ним подолгу во Франции.
В один из своих приездов в Россию Евгений встретил Соню и женился на ней. Их брак не удался, они скоро разошлись. После нескольких попыток восстановить совместную жизнь Евгений расстался с женой. В это время умерла его мать (моя бабушка), которую он очень любил. И дядя Евгений, чувствуя себя свободным, решил осуществить кругосветное путешествие, о котором мечтал всю жизнь. Он поехал в Норвегию один, но Соня захотела его сопровождать – ее увлекла мысль о том, что в начале пути придется ехать в санях на оленях. Он подождал ее и встретил в Христиании. Однако, когда уже были начаты приготовления и сделаны все распоряжения для дороги, Соня внезапно, накануне отъезда, переменила решение и вернулась в Россию.
Евгений уехал один – неизвестно куда – и навсегда исчез. Несмотря на все усилия, маме не удалось найти его следов. Ни запросы в администрацию учебных заведений в Бастии и в военное ведомство – он, как французский гражданин, должен был состоять на учете на случай мобилизации, – ни частные розыски не дали никаких результатов.
Много лет спустя, по указанию знакомых, летом 1921-го, мы с Наташей нашли Софью Исааковну в Москве – одинокую, потерянную, нищую. Ее умерший муж, Сакер, был родственником молодого Каннегисера62, убившего Урицкого63 в 1918 году. Соне пришлось бежать из Петрограда и долго скрываться.
Мы разыскали ее в большом неряшливом общежитии, устроенном в помещении бывшего ресторана Тестова, где она жила впроголодь. Она работала переводчицей при съезде III Интернационала в Москве, и работа ее кончилась.
Мы взяли ее к себе в комнату на квартиру Михаила Львовича Винавера, стоявшего тогда вместе с Е.П. Пешковой во главе Политического Красного Креста, где мы тогда жили. Нам удалось спасти ее от голода, одеть (она ходила в лохмотьях), и мы вернули ее к жизни. Квартира добрейшего Михаила Львовича и после нашего отъезда из России продолжала служить пристанищем многим “потерпевшим крушение” в ленинские и сталинские годы.
Думая о Софии Исааковне, я вспоминаю, как она однажды в Москве, в 1921-м заговорила со мной и Наташей о женском очаровании. Она привела рассказ Анатоля Франса “Царица Савская” и живо описала нам эту царицу, ехавшую к царю Соломону на слоне, с караваном верблюдов, везущих ее уборы и драгоценности, с толпою слуг и рабов, с музыкантами, фокусниками и ручными обезьянами. И вот царица, которую встретил Соломон, по какому-то капризу не захотела остаться, не спустилась на землю, мгновенно повернула назад и уехала со всем своим караваном, слонами и верблюдами.
– Какое в подобной женщине должно быть обаяние, какое неотразимое притяжение! – сказала тетя Соня.
Только впоследствии я сопоставила исчезновение Евгения с этим рассказом о библейской царице.
В 1969 году Ираклий Андронников навестил нас в Женеве. Один из присутствующих при этом свидании, глядя на портрет моей бабушки в молодости, спросил меня, кто это. Услыхав имя Колбасиной, Андронников вскинулся. Оказалось – может быть, единственный в России, – он помнит С.И. Чац- кину и слышал от нее о Евгении и его трагическом исчезновении.
После того как дядя Евгений пропал без вести, Софья Исааковна, оставшись одна в Петербурге, вышла замуж за присяжного поверенного Сакера, образованного и состоятельного человека, который продолжал ее баловать, как ее баловал отец. У них был один из самых блестящих литературных салонов Петербурга, и на их квартире собиралась редакция журнала “Северные записки”, который они издавали. Жизнь Сони начиналась после полудня – зимой короткий северный день уже сменялся сумерками; вечерние встречи в гостиной с пылающим камином продолжались до утра, и гости расходились на заре. Вся петербургская элита посещала эти вечера. Многие известные литераторы и начинающие писатели читали свои произведения.
В 1913 году маму – редкую гостью из-за границы, с ореолом революционерки – встретили очень горячо. По делам журнала “Заветы”, редактором которого был В.М. Чернов, мама часто бывала у Иванова-Разумника64, очень близкого к эсерам, и у него видела Александра Блока. Она бывала у Ремизовых; она знала раньше Алексея Михайловича и высоко ценила его как писателя, не соглашаясь с общим мнением революционной среды, считавшей его непонятным декадентом. У Сакеров мама познакомилась с М.М. Пришвиным.
В Париже, уже в 1920-х годах, Алексей Михайлович Ремизов, шутя, рассказывал нам, как зимой 1913-го к нему в Петербурге прибегал Пришвин и говорил, задыхаясь, о вечерах в редакции “Северных записок”: “Там зажженный камин, там белые медвежьи шкуры, там Ольга Елисеевна…” А.М., которому очень нравилось редкое отчество мамы, прозвал ее “Лесевна”, от слова “лес”.
Недели проходили быстро, и маме надо было возвращаться: по многим признакам круг полицейского надзора стал сужаться – к Чацкиным несколько раз наведывался дворник, и мама замечала за собой “провожатых”. А в Алассио мы ждали ее – без нее захворал Вадя и все не мог поправиться. Мы все четверо очень скучали по маме; у нас даже образовалась привычка – выбегать на дорогу и смотреть вдаль в сторону городка: не едет ли она на извозчике?
Мама вернулась незадолго до наступления нового, 1914 года. Она привезла всем кучу подарков: русские деревянные изделия, которые продавались в московском кустарном музее, игрушки, книги и сладости – халву, рахат-лукум и клюкву в сахаре. Приезд мамы наполнил дом оживлением и радостью.
Но вскоре обнаружилось, что Вадя серьезно болен; местные врачи не сразу распознали у него туберкулезный процесс. Временами казалось, что наступает выздоровление; он вставал с постели и начинал жить нормально. Затем у него снова поднималась температура, и его опять укладывали.
После путешествия мамы довольно осторожная слежка агентов Охранки за нашим домом явно усилилась. Еще в Феццано нашу семью навещали под тем или иным видом ее представители. Некоторые из них осторожно приближались к няне и заводили с нею “дискретный” разговор о ее “господах”. Нянин юмор был неистощим, и после этих “бесед” она смешила весь дом, пересказывая свои ответы:
– Мой барин сродни Столыпину – важные люди…
В Алассио тоже часто появлялись шпики в виде итальянских или русских журналистов. Они проникали в сад сквозь незапертые ворота и старались вступить в разговор с кем-нибудь из домочадцев.
Хуже всего было то, что агенты Охранного отделения проникали в товарищескую среду социалистов. Так, двое из них приехали к нам в Феццано на велосипедах из Кави. Их почти не знали у нас, но встретили сердечно, и они прожили в нашем доме целую неделю. У меня сохранились юмористические фотографии, снятые плохим аппаратом и пожелтевшие от времени: Виктя, Вася Сухомлин и Борис Давыдович Кац встречают усталых путников, поддерживают их под руки и ведут велосипеды. Юрий и Александр одеты в полосатые фуфайки велосипедистов того времени, Александр – в летней полотняной шляпе грибком. После революции, когда были вскрыты архивы Охранки, оказалось, что оба они были на службе тайной полиции.
Незадолго до войны 1914-го Вася Сухомлин, проходя по центру Алассио, заметил за собой слежку. Это повторялось несколько раз, и Вася решил попробовать их снять, и каждый раз, отправляясь в город, он брал с собой фотографический аппарат. И вскоре, заметив двух субъектов, нагло шедших за ним по главной площади, он, резко повернувшись, направил на них аппарат. Один из агентов мгновенно выхватил из кармана револьвер и, угрожая, побежал за Васей. В это время по площади, безлюдной в жаркие часы “сиесты”, ехал наш знакомый извозчик по имени Мансуэто – наш большой приятель. Увидев эту сцену, он быстро подъехал к Васе, который успел вскочить в его экипаж. Мансуэто хлестнул лошадь и, свернув в переулок, умчал Васю от разъяренных сыщиков.
Этот случай произвел большое впечатление на жителей Алассио, где и без того создавалось много легенд вокруг нашего дома, служившего приютом русским революционерам, боровшимся с царем.
Вадя не поправлялся, и наша детская жизнь постепенно перешла в его комнату. Мы садились рисовать, читали и занимались играми в карты и шашки у его постели. Днем он лежал в шезлонге на балконе, выходившем на юго-запад, с видом на море и ближние холмы. Так, печально, прошла весна и не принесла улучшения. Иногда вспыхивала надежда на его выздоровление – ему становилось лучше, но болезнь развивалась беспощадно. Вадя лежал, очень похудевший: его темные, задумчивые глаза казались огромными. Он терял силы, но не страдал, продолжал рисовать, писал стихи и много читал.
Затем наступило очень жаркое лето. Ни морские купания, ни дальние прогулки с итальянскими подругами и скачущими собаками – их было теперь три – не привлекали меня и Наташу. Родители приглашали известных русских и иностранных врачей из Парижа и Швейцарии. Приезжал доктор Манухин65, лечивший Горького на Капри. Перемена климата была необходима, но состояние Вади уже не позволяло переезда.
Все домашние окружали его постоянной заботой. Тетя Соня из России посылала ему дорогие подарки и книги. Вместе с Наташей мы среза́ли самые красивые розы в саду и ставили их в его комнате. Старая Чечилия, помогавшая няне на кухне, громко вздыхала, вытирая глаза краем синего передника, и говорила нам: “Дети, молитесь Мадонне – на все Ее святая воля. Только Она может помочь вашему брату”.
В последние недели Вадиной жизни Виктя был при нем самой преданной и нежной сиделкой и проводил с ним ночи, сидя рядом в кресле, а утром на мраморе ночного столика чернильным фиолетовым карандашом он записывал Вадины сны своим характерным убористым почерком.
Вадя умер 10 июля 1914-го, утром сияющего летнего дня, а 2 августа началась Первая мировая война. Так кончился счастливый, светлый период нашего детства в Италии.
После объявления войны В.М. не хотел оставаться в стороне от общественной жизни и переехал с мамой в Париж, где при- мкнул к движению, направленному против войны. В 1915 году он принял участие в Циммервальдской конференции66 и занял позицию “интернационалиста”, в противоположность тем, кого называли “патриотами”. Он стоял в центре небольшой группы русских социалистов-единомышленников и издавал небольшую газету против русского самодержавия. Эта группа была совершенно независима от “пораженцев”, возглавляемых Лениным и Троцким.
Мы – дети – оставались в Алассио на попечении няни. Вася Сухомлин жил в Милане и часто приезжал к нам. Он сотрудничал в социалистической газете Avanti. Мама и В.М. прожили всю зиму 1914–1915 года в Париже и вернулись к нам только весной. С тех пор Виктя жил в Алассио только наездами. В 1916-м он переехал в Женеву, где редактировал ежемесячник “Жизнь”. Мама оставалась с нами подольше, но вскоре уехала к В.М.
В конце 1916 года у моей двоюродной сестры Аси Сухомлиной-Филипченко родился сын Степан67. Это был ее второй ребенок: первый умер трех лет от менингита. После рождения Степы у Аси открылся сильный процесс в легких, и мама поехала к ней в деревню Монтекозаро, в провинцию Марке, где ее муж Александр Александрович был местным врачом, обслуживавшим несколько деревень. Мама ухаживала за Асей и ребенком и пробыла с ними больше месяца. Перед прощанием Ал. Ал. стал просить маму “уступить” им на время няню, чтобы она помогла выходить хрупкого мальчика. И мама ему обещала.
Вернувшись домой, она со всей своей горячностью умоляла няню переехать в дом Филипченко и этим спасти больную Асю и ее маленького сына. Няня согласилась и с очень тяжелым чувством покинула наш дом. Навсегда. Я помню, как Виктя при обсуждении этого решения в небольшом мамином кабинете ходил по комнате взад и вперед, как всегда, когда он был озабочен. Он не соглашался с мамой и доказывал ей, что нельзя отпускать няню, ставшую родной в нашей семье. “Няня уже не молодой человек, привязана к нам и детям – как может она уехать и начать новую жизнь, рискуя так же привязаться к новорожденному и тем раздвоить свою жизнь?”
Мы с Наташей в душе соглашались с ним, и у нас было какое-то предчувствие глухой непоправимости этой разлуки с няней. Но нас воспитывали в духе альтруизма, и мне казалось, что нельзя не помочь Асе, и это заглушало непосредственный голос совести. Даша, всегда жертвовавшая собой, тоже не оценила жестокости такой просьбы.
Характерной чертой мамы был неисправимый оптимизм. Богато одаренная природой и судьбой, она считала эти дары естественными и щедро расточала их. Она не умела хранить и беречь. Ей казалось, что можно отдать все и неистощимая судьба одарит ее новыми и новыми сокровищами. Она не жалела уходящего времени, как будто ей предстояло жить сотни лет, а завтрашний день должен быть еще ярче и прекраснее, чем сегодняшний. У нее было большое литературное дарование, но она всегда думала, что успеет сесть за письменный стол позже, потом. А сейчас нужно жить как можно полнее, радоваться солнцу, наслаждаться природой, окружать себя людьми и помогать всем.
От щедрости она согласилась на отъезд няни, не думая, что она жертвует не своим сердцем, а сердцем другого человека.
А няня была одним из драгоценнейших даров, полученных нами в жизни.
Няня уехала. В доме стало грустно, хотя по-прежнему приезжали друзья и подолгу гостили у нас. У нас поселился Вася Сухомлин со своей молодой женой Ниной Артыновой. Постоянное пристанище в нашем доме нашла жена арестованного в России эсера, М.Н. Андреева (по паспорту Верзилова), с сыном Севой возраста Ади, ставшим постоянным товарищем ее игр и занятий. В начале войны у нас жил Прош Перчевич Прошьян68, добрый и принципиальный человек, сын известного армянского писателя. Он всецело разделял взгляды Писарева на искусство, и мы с Наташей вели с ним бесконечные споры. В начале революции он примкнул к левым эсерам и резко разошелся с нашей семьей. Он умер в 1919 году, к счастью не дожив до преследований большевиками.
Даша Кронштадтская (Юлия Михайловна Зубелевич), часто гостившая в нашем доме во время войны, стала постоянным членом нашей семьи. По настоянию В.М. Даша написала интересные воспоминания, которые были изданы в Петрограде в 1917 году.
В 1914-м Борис Давидович Кац (Камков) приехал к нам прямо из Германии, где его застала война. Он жил в Гейдельберге, где окончил университет и остался работать в социалистической газете, издаваемой его товарищами немцами. По приезде в Алассио, потрясенный пережитыми днями, он рассказывал нам о поведении своих вчерашних соучеников и товарищей по партии. Как только прогремело объявление войны с Россией, Б.Д. получил распоряжение немедленно покинуть территорию Германии. Он бросился к своим друзьям и просил их, одного за другим, помочь ему отсрочить отъезд на несколько часов и дать немного денег на дорогу, но все двери захлопнулись перед ним. Его товарищи как один ответили ему, что они прежде всего немцы, а не социалисты и видят в нем русского – врага своей родины. Борис Давидович был в гневе и негодовал против немецкого милитаризма своих бывших товарищей, ставших сразу шовинистами, и против Германии в целом. В беседах с В.М. и Васей он постепенно успокоился и занял вместе с ними позицию интернационалиста. В 1916 году, прожив несколько месяцев в Алассио, он, простившись со всеми, переехал в Швецию и оттуда нелегально проник в Россию с заданием партии.
Мы жили очень бедно. Регулярный заработок В.М. за статьи в толстых журналах почти прекратился. Дача была заложена. Нам помогал огород, и мы перешли на “натуральное хозяйство”, довольствуясь овощами, и приносили в жертву одного за другим няниных кроликов. Небольших денег, которые получались из редакций, и маленьких сумм, посылаемых Верзиловой родственниками, едва хватало на покупку оливкового масла, мыла и пайкового сахара, выдаваемого во время войны по карточкам. Я и сестры очень выросли – надо было удлинять все платья и пальто, пришивая к ним, более или менее удачно, кус- ки материи другого цвета. Художественная штопка Даши спасала проношенные на локтях рукава. Пришлось искать средств для жизни, но что можно было делать в итальянском городке? Даше удалось получить несколько дежурств в местном госпитале, заменяя помощницу сестры.
Перед Рождеством мы с Наташей, очень ловкие в ручном труде, с помощью старых женщин стали делать на продажу игрушки – мягких матерчатых зверей: зайчиков и собачек из белой бумазеи, набитых стружками и опилками. Мы увлеклись, и мне удалось сделать замечательную саламандру из куска оранжевого бархата, украшенного черными пятнами; Наташа смастерила художественного тюленя, а мама сшила бобра из темно-коричневого плюша. Из обрезков шелка мы наловчились делать бабочек, разрисовывая им крылья акварелью. Таким образом мы заработали немного денег перед Рождеством.
Особенно трудной была последняя, очень холодная зима 1916–1917 года. Вся наша общая жизнь сосредоточилась в столовой, где для тепла постелили на пол коврики и лишние одеяла в доме. На ночь мы завешивали окна покрывалами от диванов: затемнение стало обязательным. Шла война, и в заливе Алассио немецкой подводной лодкой был потоплен большой пароход. А наш дом, стоящий отдельно на холме, издали светился как маяк.
В столовой по вечерам собирались все обитатели дома. Взрослые читали, мы с Наташей занимались русской словесностью с мамой; математику и анатомию мы проходили с Дашей по учебнику. Адя и Сева, сын М.Н. Андреевой, готовили заданные им уроки. Когда они уходили спать, вечер заканчивался чтением вслух. На ночь, когда хватало дров на согревание воды, каждый брал с собой в постель горячую бутылку – верхние неотопленные комнаты казались ледяными.
В это военное время к нам наезжал и подолгу гостил писатель Иван Егорович Вольный69, эсер, автор талантливой книги о своем детстве в деревне. Он жил на острове Капри в окружении М. Горького. Это был еще молодой человек, с очень русским лицом, темными волосами и рыжеватыми усами. Казалось, ему хорошо было в нашем доме. Мы с Наташей, тогда нам было по двенадцати лет, дружили с ним, и он любил балагурить с нами, оживляя свою речь крестьянскими выражениями. Наша семья делилась с ним “единственным блюдом”, которым довольствовались в те дни крайней бедности на обед: это был салат из помидоров и лука с каплей оливкового масла, вареный картофель или греческий соус из баклажан, который отлично готовила мама. Няни уже не было с нами.
Иван Егорович вел длинные разговоры с Дашей, пытаясь с нею разрешить свои домашние проблемы: он хотел развестись с женой. Даша, ездившая часто на Капри, знала ее и их маленького сына Илью. Даша очень огорчалась, ее тяготили эти разговоры. Иван Егорович казался ей не совсем чистопробным человеком, запутавшимся в своих личных делах. В ней боролись ее прямолинейность с прирожденной мягкостью. Вследствие этих разговоров, после отъезда И.Е., Даша получила от него письмо, в которой он сравнил ее беседу с лекарством: очищает, но остаешься больным. Грубость этого послания поразила Дашу.
В последний раз я видела Ивана Вольного летом 1918 года в деревне Гусёлки, около Саратова. Он приехал к В.М. за советом и инструкциями перед отъездом в Самару с партийным поручением. Он держал себя как друг и сердечно простился со всеми нами.
В 1920-м, отрекаясь от своего прошлого – деятельности члена партии с.-р. – и оправдывая себя перед Максимом Горьким, Иван Вольный в письмах к нему и в своих писаниях очень плохо отзывается о Викторе Чернове и о нашем доме.
На Лазурном побережье весна начинается рано, и в конце февраля в нашем саду на грядке цвели фиалки и распустились нарциссы.
Во время войны русские газеты доходили до нас с опозданием, и о русской революции мы узнали из итальянских газет. Известия были радостными: насчитывалось не много жертв. И вся демократическая Европа ликовала: рухнуло самодержавие, в течение веков подавлявшее русский народ.
Осуществилось то, чего так ждали, за что погибло много друзей нашей семьи и за что боролись все обитатели нашего дома. Казалось: “взошла она, заря пленительного счастья” и мы вернемся в свободную Россию. Ни у кого не возникало ни малейшего сомнения в том, что надо немедленно ехать, несмотря на все трудности и опасности путешествия во время войны.
В.М. приехал ненадолго в Алассио из Парижа. Было решено, что он выедет первый через Париж, Лондон и Скандинавию и будет ждать нас в Петрограде. А мама распорядится относительно дома, соберет вещи и выедет с нами вслед тем же путем. После его отъезда начались сборы. Дом был сдан через агентство итальянской семье из Генуи. И мы начали укладывать вещи на дорогу. М.Н. Андреева с Севой выехали вперед. А Да- ша сопутствовала нам.
Мы отдали знакомым итальянцам нашу молодую собаку; старшие – Пиччи и Нелло – умерли от старости незадолго перед тем, одна за другой. Мама была в приподнятом настроении и говорила нам о будущем, которое открывалось перед нами. Как интересно будет мне и Наташе учиться в русской гимназии!
Несмотря на общее радостное возбуждение и на захватывающее путешествие, которое нам предстояло совершить, у меня сжималось сердце при мысли о расставании со всем, что я так любила. Мама уговаривала меня, обещая, что мы скоро вернемся, но мне казалось, что мы уезжаем навсегда.
Весной 1917 года мы с мамой ехали в Россию из Италии, где на итальянском Лазурном побережье прожили семь лет. В.М. выехал раньше нас, еще в апреле, на одном из первых пароходов с русскими эмигрантами, возвращавшимися на родину. Вскоре по приезде он был назначен министром земледелия во Временном правительстве70. Он ждал нас в Петрограде.
Из Италии мы поехали в Швейцарию, где в Цюрихе собиралась группа русских эмигрантов, стремившихся вернуться в Россию. Я помню, как в комнате нашего пансиона австрийский социалист Адлер71 уговаривал маму, жену министра земледелия, ехать в запломбированном вагоне через Германию тем же поездом, которым, может быть, ехал Ленин. “Этим вы покажете, – говорил он, – пример другим эмигрантам. Социалисты не должны считаться с империалистической войной – она их не касается”. Адлер очень горячо доказывал это маме и предупреждал ее, что морской путь опасен – Северное море минировано немцами, неужели мама возьмет на себя риск ехать на пароходе с тремя дочерьми? Genosse Tchernoff тоже интернационалист и циммервальдец, и доводы его, Адлера, совпадают со взглядами русского левого социалиста. Он, однако, не убедил маму ехать через Германию, и мы присоединились к группе, направлявшейся в Петроград через Париж, Лондон, Норвегию, Швецию и Финляндию.
Путь был действительно небезопасным: один из пароходов с русскими эмигрантами был потоплен немецкой подвод-ной лодкой. В.М. первоначально получил билет именно на этот пароход, но он уступил старшему товарищу, заслуженному революционеру Карповичу72. Карпович погиб. Спасательных лодок не хватило на всех пассажиров. Об ужасной смерти утопающих мне рассказывал очевидец – с.-р. Ив. Ив. Яковлев, ехавший на этом пароходе. Он сидел в переполненной людьми лодке – ее борта едва возвышались над водой – и видел, как матросы били веслами плывущих пассажиров, пытавшихся влезть в лодку.
В 1916 году в Париже мама познакомилась и подружилась со своей сверстницей Идой Самойловной Сермус-Педдер. Эстонка по происхождению, в молодости она вступила в партию большевиков. Она вышла замуж за скрипача Сермуса73, тоже эстонца, и они вместе эмигрировали и жили в Париже в эстонской колонии среди художников и богемы.
Вскоре после русской революции И.С. записалась в группу парижских эмигрантов, возвращающихся в Россию. Ее муж давал ряд концертов в Лондоне, и она должна была встретить его там, чтобы вместе продолжать путешествие.
В Париже выяснилось, что мы записаны в ту же самую группу возвращающихся в Россию. И когда мы приехали в Лондон, организаторы репатриации поместили нас в один и тот же недорогой пансион.
Незадолго до нашего отъезда И.С. постучала в наш номер. Лицо ее было заплакано, по щекам текли слезы, размазывая черную краску сильно подведенных глаз. Ее светлые волосы, обыкновенно завитые в крупные локоны, жалобно свисали вдоль лица неровными обожженными прядями. И.С. была довольно высокая и худая – она гордилась своей “декадентской” фигурой и охотно сравнивала себя с портретом Иды Рубинштейн Серова. По знаку мамы мы, девочки, ушли из комнаты и спустились в гостиную.
И.С. рассказала маме, что ее муж оставил ее и, не предупредив даже письмом, женился на англичанке. Она была в отчаянии, рыдала, говорила о самоубийстве и о том, что ее жизнь кончилась именно тогда, когда для других открывается будущее в России. Мама утешала ее как могла и старалась успокоить. Вечером пришел Сермус и уже при нас умолял маму не оставлять Иду и взять ее с нами в Россию. Там она найдет своих прежних друзей и товарищей по партии и постепенно втянется в жизнь. Мама, горячая и отзывчивая, обещала ему позаботиться об И.С. и просто взяла ее в нашу семью.
Я помню последний вечер в Лондоне. Сермус пришел проститься с Идой Самойловной и мамой. Он казался несчастным, и лицо его было серым. В потертой гостиной отеля с линялыми креслами в присутствии пожилых англичанок, живших в пансионе, он до поздней ночи играл на своем дивном Страдивариусе. И с того времени И.С. стала нашей постоянной спутницей.
По приезде в Петроград Ида Самойловна не сделала никаких усилий, чтобы найти своих прежних друзей и товарищей по партии большевиков или устроиться самостоятельно. Она продолжала пассивно оставаться с нами, как бы приткнувшись к нашей бездомной и неустроенной жизни. Сначала мама считала естественным поддерживать ее, затем это стало привычным, и у мамы не хватало характера сказать Иде, что пора самой стать на ноги и жить отдельно. Так она постепенно стала считаться членом нашей семьи и сопровождала нас и Виктора Михайловича во всех наших скитаниях в течение двух лет. Осенью 1919 года Ида Самойловна переехала вместе с нами в нашу единственную комнату у Яузских ворот в Москве и продолжала жить в нашей семье.
В Лондоне мы прожили больше двух недель. С нами ехал мой двоюродный брат Василий Васильевич Сухомлин с женой. Он был сыном народовольца Василия Ивановича Сухомлина – единоутробного брата мамы. Их мать, моя бабушка, Мария Михайловна Савинова была замужем первым браком за И. Сухомлиным, вторым – за писателем Елисеем Яковлевичем Колбасиным, отцом мамы. Еще к нашей группе присоединился Евгений Цивин74 – молодой человек, лечившийся от туберкулеза в Давосе, близкий по убеждениям к партии эсеров. Будучи человеком состоятельным, он жертвовал деньги на партию с.-р., принимая ее программу.
Среди эмигрантов, ехавших с нами, мама была знакома с профессором С. Карцевским75, который преподавал русскую филологию и литературу в Женевском университете. С ним ехала маленькая девочка Светлана. Мне запомнилась его высокая фигура и изящные манеры. В Лондоне он попросил маму помочь ему купить нарядные туфельки для его дочери.
Опасаясь немецкого шпионажа, английские власти до последнего дня скрывали дату отплытия парохода – никто не знал, когда и из какого порта он отойдет, и не сообщали его названия.
Был июнь. Погода стояла прекрасная. Мы с Наташей гуляли по Лондону и много времени проводили вдвоем или с Адей в Национальной галерее. В Британском музее все ценное – античные статуи и барельефы – было убрано и перенесено в подвальные хранилища из опасения воздушных налетов и бомбардировок, но в Национальной галерее по-прежнему все картины висели на своих местах.
Наконец нашей группе дали знать, что завтра утром мы уезжаем из Лондона в неизвестном направлении.
На другой день мы доехали до шотландского порта Абердин и ночью, при потушенных огнях, погрузились на пароход, который отплыл только перед рассветом.
В нашей группе ехал И.Г. Эренбург, еще молодой, тяжелый, с длинными нечесаными волосами по самые плечи и закутанный в темно-зеленый плед. Впоследствии он описал это путешествие в своих мемуарах. При встрече в 1962 году мы вместе вспоминали один из эпизодов переезда. На нашем пароходе ехал эстонский художник по имени Рудди – он был знакомым Иды Самойловны. Совсем небогатый, он все же купил себе специально изобретенный непромокаемый надув- ной костюм, способный продержать человека несколько суток на поверхности воды. Рудди в предвидении опасности все время ходил по палубе, облаченный в это чудное серо-зеленое одеяние.
На пароходе было тревожно: всем пассажирам были выданы спасательные пояса и номера на соответствующие лодки на случай, если пароход заденет мину. Во время путешествия каждый смотрел, не покажется ли где-нибудь среди высоких волн угрожающий перископ. Несколько раз возникала общая паника, и все бросались к нумерованным лодкам.
Какой-то богатый делец, датчанин или норвежец, предложил Рудди большие деньги за его надувной костюм и по мере путешествия постепенно набавлял цену. Но Рудди не соглашался до той самой минуты, когда на горизонте появилась узкая полоска берега. Однако покупатель, успокоенный видом уже недалекой земли, сразу отступил и независимо шагал по палубе, заложив руки за спину. А бедный художник не мог себе простить, что отказался от крупной суммы денег из-за опасности, которая теперь уже казалась ему призрачной.
В больших многоместных каютах третьего класса, отведенных для русских эмигрантов в самом нижнем ярусе парохода, было очень душно, а погода стояла хорошая, хотя и прохладная. Мы с мамой сразу же решили спать на палубе, кутаясь в одеяла и пальто. Горячей пищи, кроме ужасного чая с молоком, наливаемого в эмалированные кружки, – не полагалось. Всем пассажирам этого класса были розданы “куковские корзины” (вероятно, по имени пароходного агентства). В них были сухая и жирная колбаса, шоколад худшего сорта, хлеб и сыр и какие-то “морские” бисквиты, до того твердые, что даже я и Наташа, славившиеся здоровыми и крепкими зубами, не могли их разгрызть. От этой “куковской” пищи пересыхало горло, мучила жажда, и разливаемый в трюме чай казался менее противным.
Но все это было неважно: мы ехали по морю при ярком солнце – чайки белым облаком сопровождали пароход; вечером, лёжа на одеялах, мы любовались закатом, отражавшимся бронзовой полосой, которая протягивалась от сверкающего низкого солнца до самого парохода. Нас ждала новая незнакомая жизнь в большом городе, мы будем учиться среди сверст- ников. Это волновало, радовало и немного пугало меня, привыкшую к спокойной жизни на вилле в Италии у моря, где было так много лирики, красоты и созерцательной поэзии. Там мы были очень далеки от живой жизни и событий современности. Я и сестры учились дома, и у нас не было школьных товарищей наших лет.
Мне запомнился приезд в Берген – маленький порт, сверкающий чистотой и пропитанный запахом моря. В порту и на улицах стояли новые бочки из светлого дерева, наполненные свежей серебристой или копченой медно-золотой рыбой. Возле них лежали аккуратно сложенные рыболовные снасти и свернутые канаты. Это были последние числа июня, белые ночи еще не кончились, и было совсем светло, когда мы ехали ночным поездом из Осло (Христиания) в Стокгольм, где мы провели сутки. Затем наш путь лежал через Финляндию – Гаппаранду и Торнео.
В поезде кто-то сказал нам, что в Петрограде неблагополучно (это было 3 июля76): большевики сделали попытку восстания и хотели арестовать Чернова[17]. Несмотря на то что рассказчик уверял, что все успокоилось, мы были очень встревожены.
В Петроград мы приехали вечером. В.М. встретил нас; он сильно охрип и с трудом мог говорить.
– Это наша общая министерская болезнь, – прошептал он. – Слишком много приходится выступать, произносить речи и спорить.
Мы сели в большую министерскую машину – кажется, это был единственный раз, и мы больше ею никогда не пользовались – и поехали по улицам Петрограда. Мы медленно ехали мимо Дворцовой площади, “сторожевых львов” и набережными до дворца великого князя Андрея Владимировича на Галерной улице[18]. В этом дворце помещались “штаб” партии с.-р. и редакция газеты “Дело народа”. Там же В.М. принимал делегатов по делам Министерства земледелия.
В.М. провел нас через парадный ход: широкая мраморная лестница вела наверх, по сторонам ее стояли чучела темно-бурых медведей. Белые стены были украшены золотыми лепными узорами и охотничьими трофеями великого князя. Нас встретил высокий, довольно хмурый дворецкий с черными усами, из прежних служащих дворца; он называл себя “вахтером”.
– Жена и детки господина министра… – И он проводил нас наверх в две более скромные комнаты, отведенные для нашей семьи.
Впоследствии Наташа и я старались разговориться с ним и узнать его отношение к революции. Но он никак не высказывался, как будто ему все равно, кому служить во дворце, к которому он привык.
Родители поместились в одной из спален, положив Адю на диванчик. А мы с Наташей и И.С. легли втроем на одну широкую кровать.
Ида Самойловна продолжала плакать, повторяя, что она одна, никому не нужна и жизнь для нее кончена. Мама уговаривала ее, заботилась о ней, стараясь ее уверить, что она будет незаменимым секретарем для В.М. и ее присутствие в нашей семье совершенно необходимо. Наташа, Адя и я жалели ее, как всякого человека, переживающего горе. Она была жалобно ласкова с нами. Мы считали ее жизнь в нашей семье временной. Хотя мы и привыкли к присутствию чужих людей в нашем доме, но мы всегда мечтали о более тесной жизни с родителями, без посторонних. Но время шло, и она так и оставалась с нами, хотя это было неудобно, нелепо и, вероятно, со стороны производило нехорошее впечатление: слишком много женщин окружало В.М.
Так началась наша жизнь в Петербурге – безалаберная, неуютная и интересная. Я и сестры рассматривали дворец, проходили через парадные залы, золоченые будуары c мебелью разных стилей – мавританскими, ампир или Людовика XV – и гуляли по длинным галереям с зеркальными окнами, выходившими на набережную Невы, прекрасную при дневном и ночном освещении.
Быт нашей семьи был не устроен. Кухни помещались в подвальных этажах дворца, мы ели всухомятку, в самые неурочные часы. Раза два в день можно было получить чай – его устраивали для комитета партии с.-р. Несколько пожилых дам, опекавших быт В.М. в отсутствие мамы, встретили нас недружелюбно и старались отстранить маму от партийной работы. Среди них самой властной была Елена Аркадьевна (фамилию ее я не по- мню), маленькая женщина с белоснежными волосами.
Вокруг В.М. толпилось множество народа. Постоянно приходили люди по делам министерства; происходили заседания по подготовке выборов в Учредительное собрание; приезжали делегаты от крестьян из провинции и ходоки из дальних деревень. Много было и неизбежных просителей со всевозможными, часто нелепыми ходатайствами: об освобождении от военной службы, о сохранении имений помещиков от реквизиций (иногда сопровождаемые угрозами), от людей, желающих получить земельные наделы. Мама принимала этих людей, стараясь разобраться и отделить серьезные просьбы от несостоятельных и вздорных.
Мы с сестрами ходили по улицам Петербурга, открывая новые места и узнавая уже знакомые по литературе, иллюстрациям и старинным гравюрам. Дни стояли солнечные, но солнце нам казалось туманным и бледным после ослепительно яркого, к которому мы привыкли в Италии.
Настроение улиц было тревожным – повсюду чувствовалась глухая угроза. Уличные митинги продолжались, хотя первый радостный подъем кончился. Большие группы людей собирались то там, то здесь на углах улиц, площадях и скверах. Особенно многочисленны бывали митинги на Марсовом поле, в те годы бывшем огромным немощеным пустырем. Ораторы стояли на случайных, наскоро сбитых из досок эстрадах, на бочках, повернутых днищем вверх, и обращались к толпе с импровизированными речами. Меня смущало выражение лиц, собиравшихся вокруг: угрюмое, недоверчивое, настороженное. Послушав оратора, люди молча расходились.
Мне запомнился однорукий военный, который, стоя на шаткой трибуне, бил себя в грудь единственной рукой и громко кричал, что он был на фронте (он произносил “на фллонте”) и снова вернется на фронт; он призывал народ продолжать войну против Германии. Окружавшие его слушатели угрюмо уставились в мостовую и постепенно рассеивались.
Около булочных и продовольственных магазинов стояли длинные очереди. Меня удивили русские ярко-синие вывески с наивно выписанными на них продуктами: золотистыми хлебами, кренделем, розовым окороком и молочной бутылкой. Как они отличались от больших заграничных витрин!
После Европы и даже небогатой Италии нас поразила бедность одежды жителей Петербурга. Эти люди с печальными и озабоченными лицами были совсем не похожи на тот “революционный народ”, который рисовало мое воображение подростка, когда я читала заголовки и текст иностранных и русских газет, доходивших до Алассио в дни революции. Везде чувствовалось недоверие; уличные ораторы и газеты всех направлений предостерегали против измены – справа, слева, на фронте и при разделе земли.
Видно было, что мама, хотя она и не хотела открыто соглашаться с нами, когда мы делились с нею своими впечатлениями, была сама в тревоге о том, какой оборот примет революция. В.М., однако, не терял оптимизма, и когда изредка удавалось видеть его между заседаниями министерств и партийными собраниями, он успокаивал нас, говоря, что все решит Учредительное собрание. А по всему видно, что эсеры получат несомненное большинство.
Мы уже прожили несколько недель в Петрограде летом 1917 го- да, когда приехала наша няня, сопровождавшая двоюродную сестру Асю с маленьким сыном. Они ехали в Киев к Сухомлиным. Перед отъездом на Украину няня хотела проведать свою семью в Новгородской губернии. И она предложила нам поехать вслед за нею и погостить у нее в деревне – это была ее давняя заветная мечта. Сколько раз она описывала нам свои родные места, представляя себе, как мы будем вместе ходить по грибы и ягоды.
Мама согласилась – ей представлялся случай побывать в провинции, присмотреться к тому, что происходит в деревне, и дать себе отчет о настроениях крестьян.
По бывшей Николаевской дороге мы к вечеру доехали до станции Окуловка. Там надо было переночевать и утром найти лошадь и телегу до деревни Вельигоры. Помню большую темноватую комнату с деревянными скамьями вдоль стен. Мы устроились в одном из углов, подстелив на доски одеяла и пальто. Но как только потушили керосиновую лампу, на нас напало множество клопов. И хоть мама вовсе не ложилась, а зажгла свет и простояла всю ночь, снимая с нас вылезавших отовсюду клопов, к утру мы были ужасно искусаны и даже лица у нас сильно припухли.
После долгих поисков и переговоров мама сговорилась с крестьянином, взявшимся довезти нас. Дело было нелегким – в деревне летом трудно найти свободную лошадь.
Был чудесный день середины августа. Мы ехали на трясучей телеге вдоль полей, мягких холмов и озер Новгородской области, известной своей красотой. По берегам небольших озер и прудов были рассыпаны дома деревень и сел. На возвышенностях, отражаясь в воде, стояли белые церкви со светло-зелеными или ярко-синими куполами, усеянными золотыми звездами. Изредка попадались усадьбы – дома, украшенные колоннами, среди садов и старых деревьев. Жатва еще не кончилась, и везде на полях были видны запряженные лошади и группы жнецов. Особенно ясно вырисовывались их силуэты на горизонте, против солнца. Поля покрывались снопами, пахло зерном и нагретой соломой.
Возница объяснил нам, что в этой части губернии крестьяне считались “государственными” и не принадлежали помещикам. А необъятные просторы полей и лугов, по которым мы ехали, были владениями семьи Рябушинских. Мы остановились на краю поля позавтракать. Я очень смутилась, когда крестьянин отказался от крутых яиц и творога, которые мы ему предложили, – день был постный.
Солнце уже зашло, когда, проехав Локотско, мы начали подниматься к Вельигорам – великим горам – склон был действительно крутой. Стало уже совсем темно, телега с трудом продвигалась по невообразимой дороге – колеса увязали до половины в глубоких колеях. Мы спрыгнули с телеги и шли рядом, а крестьянин толкал сзади колеса, то одно, то другое. В самых непроезжих местах встречались наскоро брошенные настилки: несколько тонких неотесанных стволов.
Когда мы добрались до деревни, нянины родственники и соседи вышли нас встречать с фонарями. Кто-то из них пригласил нашего возницу к себе домой ночевать. А нас няня повела к своей подруге детства – Аннушке. Эту Аннушку я помнила с младенчества. В Петербурге няня приводила меня и Наташу к ней в гости – к своей “землячке”.
Это странное, немного страшное слово соединяло для меня понятие о земле – “мать сыра земля”, как пелось в няниной грустной песне, – и круглое, похожее на яблочко, лицо Аннушки в белой косынке. В ее чердачной комнате стоял маленький, обитый жестью сундук, покрытый платком с яркими розами на черном фоне. Для меня в детстве за границей эта нянина землячка была как бы символом простонародной ласковой России.
При свете небольшой керосиновой лампы мы устроились на ночлег. Новая, только что сложенная, пахнущая свежей сосной изба была еще совсем пустая. В ней стояла только железная кровать, покрытая красным стеганым одеялом и аккуратно положенной горкой подушек с маленькой думкой наверху. Настоящая кровать была большой редкостью в Вельигорах – Аннушка заработала ее за долгие годы службы в городе. В избах спали на твердых лавках или на полу, подстелив старые одеяла и тулупы, без простынь. Мама и Адя легли на кровать, а мы с Наташей – на деревянные лавки, приделанные к стенам.
Утром мы с мамой вышли осматривать окрестности. Деревня была расположена на берегу маленького озера, и дома отражались в нем. Дальше, куда хватало глаз, высился густой темный бор.
Изба няниной семьи была старой и небогатой. На пороге стояла нянина мать – высокая худая женщина в белом платке до бровей. Она радушно приветствовала нас. Движения ее были неторопливы и степенны. Рядом с ней стояла ее дочь Поля, беременная на сносях. Вокруг нее бегало много маленьких детей: мальчики в одних рубашонках, а девочки одетые как взрослые, в кофты навыпуск и длинные, до полу, юбки с воланами из застиранного розового ситца. Все бегали босиком. Муж Поли был на войне, и они всё не могли дождаться его возвращения. Нянин приемный отец давно умер, и других мужчин в доме не было – с хозяйством справлялись одни женщины.
Указывая на ребят, Поля сказала: “Всё картошку едят, вот и животы у них пухлые”.
Нас очень поразила крайняя бедность быта, но вместе с тем и строгий, благообразный уклад жизни и степенные манеры крестьян. Их воспитанность, конечно, отличалась от вежливости образованных людей: в ее основе лежала собственная, выработанная веками культура.
Внутри избы стены были бревенчатые, в углу на полочке стояли иконы и висели белые вышитые полотенца. Нянина мать пододвинула к окну выскобленный добела стол и, усадив нас, угощала ухой и запеченной с молоком яичницей – драчёной. Я в первый раз видела крестьянскую глиняную печь. Ловко управляясь с ухватом, Поля ставила в нее и вынимала пузатые чугунные горшки и черный хлеб.
Няня радовалась – наконец-то мы были в гостях в ее родном доме. После обеда мы пошли с нею в лес. Среди высочайших сосен на полянке, куда достигало солнце, мы набрали поспевавших ягод брусники и черники.
В деревне поражало отсутствие молодых и крепких мужчин: кроме пожилых, встречались только вернувшиеся с фронта раненые – некоторые на костылях или с перевязанным лбом или рукой. Другие – угрюмые и не вступавшие в разговор, – вероятно, были дезертирами, бежавшими с фронта. В первый же вечер в няниной избе собрались крестьяне. Они обращались к маме с вопросами, больше всего их волновавшими. На этом импровизированном митинге мы познакомились с общим настроением деревни. Оно было менее напряженным, чем в Петербурге, и казалось выжидательным. Ждали раздела земли. Когда же откроется Учредительное собрание? Но больше всего хотели окончания войны и возвращения мужчин с фронта.
В день Успения мы пошли в соседнее село, где каждый год устраивали “гулянье” в честь праздника. Со всех окрестностей собирался народ, особенно молодежь. Все были принаряжены. Старшие люди медленно прохаживались мимо церкви и по зеленому склону холма. На площади стояли лотки – продавали подсолнечные семечки, мелкие орехи и дешевые крашеные конфеты.
Девушки держались все вместе, гурьбой, в ярких головных платках и пестрых красочных платьях и юбках до полу. Несмотря на жаркий день и безоблачное небо, у местных франтих были для шику надеты черные, блестящие на солнце резиновые калоши. Парни в сатиновых ярко-розовых или красных рубашках с накинутыми на плечи пиджаками собирались отдельно и ходили вокруг девушек, задевая их шутками и остротами. Под треньканье гармошки, взвизгивая, они сыпали частушками. Девушки смеялись, закрывая рот рукой или уголком платка, и молча сплевывали шелуху подсолнечных семечек.
Через несколько дней пожилой крестьянин, Аннушкин знакомый, согласился повезти маму в село, где находился местный комитет партии с.-р. Мама отсутствовала несколько дней и вернулась взволнованная. Она рассказывала нам, как хорошо ее встретили партийные товарищи. Они устроили ей поездку по окрестностям. Мама несколько раз выступала на митингах и собраниях. Она описала нам, как они проехали мимо усадьбы, которая была сожжена накануне; на пожарище еще тлели угли. Произошел быстрый самосуд: среди крестьян распространился слух, будто бы владелец имения поспешил продать его иностранцу до начала раздела земли. Гневная толпа крестьян ворвалась в дом, выломав двери, выбила окна и сбросила мебель с террасы. Затем был пущен огонь, и спрятавшийся в подвале управляющий сгорел среди общего пожара.
Это было не грабежом, а местью и уничтожением. Местный крестьянин, везший маму, не одобрял такого разрушения народного достояния и больше всего сокрушался из-за загубленного сада. Сколько лет надо растить яблоки и груши, чтобы они начали давать плоды? И смерть управляющего ему представлялась преступным самоуправством.
Мама слышала и о других случаях расправ и разгромов с пожарами: пускали красного петуха. На деревенских сходках и митингах выступали неизвестно откуда взявшиеся подстрекатели, говорившие о неутолимом гневе крестьян и заслуженной мести эксплуататорам.
К счастью, вокруг села Локотско и окружавших его деревень не было богатых усадеб и поместий – и за месяц нашей жизни все оставалось спокойным.
Незадолго до нашего отъезда няня предложила нам пойти с нею в дальнее село на берегу большого озера, где жила ее младшая сестра Надя с сыном Федей тринадцати лет. Надя рано овдовела, и они остались вдвоем.
Мы долго шли вдоль леса и лугов и замерли в восхищении, дойдя до широкого тихого озера, открывшегося внезапно перед нами. Я почувствовала радость узнавания, как будто я уже видела его – может быть, на картине Левитана “Над вечным покоем”? На берегу стояли лодки, были разложены сети и морды[19]. Пахло свежей пресноводной рыбой. Надя жила в чистой и благоустроенной избе. Она была ткачихой и вышивальщицей, известной на весь округ.
Она сам ткала и белила тонкое полотно и вышивала полотенца старинным филейным и ажурным швом, работая на заказ. Рыженький Федя, с веснушками вокруг голубых глаз, – кроткий и ласковый – помогал ей в домашней работе и вышивал не хуже ее. С первого взгляда было видно, какая удивительная любовь связывает мать и сына. Когда Федя вышел за чем-то из комнаты, Надя сказала, хваля его: “Он и по хозяйству, и дров нарубить, и с коровой, и воды наносит. Ну а когда может – на озеро, рыбу удить, не удержишь. Вот только мальчишки дразнят его, что он сидит с иглой за пяльцами, как девчонка”.
Мама заказала Наде несколько полотенец, украшенных старинной строчкой, и белое платье и оставила ей задаток. Надя успела исполнить заказ и прислать его нам в Москву до того, как разразилась буря, – до разгона Учредительного собрания. А мама не успела послать ей деньги. В разгар переворота, при нелегальной жизни, нам не представилось возможности вернуть Наде долг. У меня сохранился кусочек белого полотна с шитой сквозной мережкой – память о тихой жизни Нади и ее мальчика с веснушками.
В начале сентября мама вернулась в Петроград. Приближалась осень, и мама с Виктей решили, что на некоторое время останутся в Петрограде, а мы – дети – пойдем в школу в Москве, где климат был помягче и политическая атмосфера была не такой напряженной. Друзья наняли для нас квартиру в Нащокинском переулке около Арбата и записали нас в гимназию Поповой.
За нами в деревню приехала Ида Самойловна, мама поручила ей повезти нас прямо в Москву. Было грустно прощаться с няней – надолго ли? Но кто мог подумать, что мы с нею расстаемся навсегда?
Мы приехали в Москву рано утром. На извозчике от вокзала до арбатского переулка я смотрела во все глаза – Москва! Меня поразили маленькие деревянные дома и палисадники наряду с большими городскими зданиями, электрические трамваи, перегонявшие лошадок, впряженных в крестьянские телеги, женщины в платках, мужчины в армяках, наряду с горожанами, одетыми по-европейски, множество церквей, их яркие купола и частый перезвон колоколов.
В нашей квартире, где из окон был виден храм Христа Спасителя, стояла только самая необходимая мебель – надо было ее обжить. Скоро начиналось учение в гимназии. Было решено, что мама вернется в Петроград, a мы останемся с Идой Самойловной. Мама обещала навестить нас в октябре и затем взять нас в Петроград на рождественские каникулы.
И.С., однако, отказалась остаться с нами – ее тянуло в Петроград. Помимо мамы и В.М., она дружила с женой Луначарского и через них, по ее словам, надеялась найти себе место в жизни. Тогда мама обратилась к знакомой нам по Алассио Дуне Мосоловой, которая в довоенные годы служила бонной в не революционной семье Разорёновых, поселившейся в Алассио. Жители нашей виллы подружились с ними. Мама обратила внимание на способности молодой Дуни и на ее желание учиться и предложила давать ей уроки русского языка и истории. Владимир Михайлович, брат Викти, занимался с ней математикой. Дуня была крестьянкой из деревни Ронское, возле Осташкова, и приехала в Москву для заработка. Там она поступила к Разорёновым. Вернувшись в Россию, она продолжила учение и кончила прогимназию.
Дуня охотно согласилась взять на себя все заботы о нас и вес- ти наше хозяйство. Она спросила маминого согласия выписать из деревни ее младшую сестру Фросю, хорошенькую, тонкую девушку с веснушками и ярко-рыжими волосами. Фрося никогда не бывала в городе. И она вскоре приехала, радостная и немного испуганная большим городом.
Все было для нас ново. Мы с Наташей поступили в 5-й класс передовой гимназии Поповой, находившейся на Крестовоздвиженской улице, недалеко от Александровского военного училища7879. Мы ходили пешком и отводили Адю в приготовительный класс. Наша подготовка с непрофессиональными учителями – политическими эмигрантами, жившими на нашей даче, – оказалась довольно основательной, за исключением тех предметов, которые мы не изучали за неимением учебников. Во время войны стало трудно выписывать книги из России. И нам надо было подогнать географию и физику.
Наша гимназия считалась передовой – дух ее был свободный, основанный на взаимоуважении, а не на внешней дисциплине, и учащиеся гордились доверием, которым они пользовались со стороны педагогов. Учение было совместным – “поповцы” очень ценили эту сторону воспитания: среди мальчиков и девочек установились товарищеские отношения, и не было заметно никаких ухаживаний или манерничанья, а попытки флирта безжалостно высмеивались. Их называли “пошлостью”. Педагогический совет гимназии старался провести в классах “самоуправление” – каждый класс избирал двух старост, которые присутствовали при собраниях педагогов и могли участвовать в обсуждениях.
Наташа и я быстро освоились в гимназии, и на второй месяц мы обе были выбраны старостами. После нашей уединенной и созерцательной жизни в Алассио мы в первый раз очутились среди сверстников, и этот живой молодой мир был нов для нас. Мы обе учились не только с интересом, но и с жадностью. Нам непривычно было заниматься в классе: все предметы усваивались легко. С одноклассниками мы ходили на лекции и в театр – они доставали билеты для нас, “новеньких”. Мы даже успели записаться в художественную студию Натальи Гончаровой.
Анна Евгеньевна, преподавательница русского языка, бы- ла нашей классной наставницей. Мы проходили древнюю письменность, но она любила на уроках касаться и более современной литературы. В нашем классе, как и во всех школах того времени, были учителя с острой бородкой, по прозванию “козлы” – такими оказались профессора математики и физики. Закон Божий считался необязательным предметом, но его преподавал известный Сергей Соловьев80, племянник Владимира Соловьева. Он читал курс деяний Апостолов и был настолько интересным человеком, что на его уроках все ученики хотели присутствовать.
Наша жизнь за границей сообщала нам известный престиж в глазах соучеников, пожалуй, еще больше, чем то, что В.М. был министром земледелия. Вся гимназия переживала революцию. Большинство учащихся принадлежали к либеральным семьям, и общее настроение было приподнято. На перемене двор гудел от политических споров: молодые эсеры, большевики, меньшевики и кадеты громко отстаивали свои взгляды, стараясь перекричать друг друга.
В середине октября к нам приехала мама, а недели через две произошел октябрьский переворот.
Большевики начали его внезапно, отлично организованные заранее. Правительственные военные части и городское управление были не подготовлены, и Москва очень скоро очутилась в руках большевиков. Началось со стрельбы, очень близко от нашего дома. Ученики-кадеты Александровского училища отстаивали наш район, но сопротивление везде было слишком слабо. Городское управление не приняло даже мер для охраны складов с боеприпасами и их захватили большевики. Никто не ожидал их дерзкого нападения.
В день восстания с утра улицы были оцеплены, и люди сидели по домам. Гимназия была закрыта. Но, несмотря на все наши просьбы остаться с нами, мама отправилась в центр города в комитет партии с.-р. Мы – дети с Дуней и Фросей – пережили тревожные дни. С крыши нашего высокого дома стреляли. К нам в квартиру врывались то красногвардейцы, то солдаты городской обороны. И те и другие бегали по комнатам, искали под кроватями, уверяя, что кто-то стрелял из нашего окна.
Улицы были непроходимы. Дуня и Фрося решались делать покупки только в переулке, где напротив нашего дома оставалась открытой небольшая лавочка. Там стояли на полках банки с консервами – бычки в соусе или баклажаны.
Мама вернулась через два дня, подавленная поражением всех сил сопротивления против большевиков. Она с трудом выбралась из центра города: многие улицы были оцеплены, видны были баррикады, и ее несколько раз задерживали патрули, требуя, чтобы она возвращалась домой. Везде шла стрельба.
Очень скоро стало известно, что большевики одержали полную победу. Кремль был закрыт для посетителей – в нем расположилось правительство.
– Не все кончено, – повторяла мама, – судьбу России решит Учредительное собрание.
В начале ноября, когда мы вернулись в гимназию, настроение преподавателей и учеников совершенно переменилось. Уже не было общих споров на большой перемене, а когда они завязывались, тон делался слишком резким. Ученики-большевики стали заносчивыми. Среди них мне запомнился сутулый и некрасивый мальчик – сын большевика Скворцова81, – он улыбался и потирал себе руки.
Когда наступили рождественские каникулы, мы с Дуней и Фросей собрались ехать в Петроград, где нас ждали родители. Путешествие оказалось нелегким. Когда мы подошли к платформе, люди с поклажей бегали взад и вперед вдоль полотна в ожидании поезда. Его наконец подали. Но он был заранее переполнен: на скамейках, на полках и на багажных сетках сидели и лежали солдаты с большими серыми мешками – плотная безликая масса защитного цвета. Мы с трудом втиснулись и сели на свои чемоданы в проходе. Огромные черные сапоги свешивались сверху и качались над нашими головами при движении поезда.
В первые годы революции вокзалы стали страшным явлением. Проезд был бесплатным, и люди ездили взад и вперед по бесконечной русской железнодорожной сети – солдаты возвращались с фронта, горожане стремились в деревни за продуктами, крестьяне – в город. Поезда отходили с опозданием, иные совсем отменялись, и на пересадках приходилось ждать по нескольку дней. Люди, главным образом крестьяне, в ожидании поезда ночевали со своими семьями на вокзале, на полу, забивая все проходы и закоулки. Было трудно пройти через эту людскую гущу, не наступив на лежащего человека.