Глава первая, в которой Бобыля запирают в женском туалете, Болелов сражается с чертями, а Прошедовский пишет письма президентам

История мира для меня лично началась с того момента, как я покинул МПГУ им. Ленина, так и не защитив тут диплома. Как ни странно, начало это примерно совпало и с образованием новой России. До этого момента, с моей точки зрения, вокруг царил чистый палеолит.

Пять лет я учился на филфаке, и за все это время, как любил говорить знаменитый певец Бояр Моисеев, не сделал за всю жизнь никому ничего плохого. Учеба на одни пятерки, поездки на научные конференции, переводы немецких поэтов-романтиков и участие в деятельности ансамбля народного танца едва ли могут считаться слишком уж большими злодеяниями.

Главный корпус МПГУ, где находился филфак, представлял собой монументальное круглообразное здание, в котором до революции располагались Высшие женские курсы. Впрочем, после революции ситуация изменилась не сильно. Женщин по-прежнему было большинство, мужчин же так мало, что их, кажется, наплакал скупой на слезы большевик из поэмы Маяковского «Владимир Ильич Ленин».

Этажей в здании было три, все они шли круглыми ярусами, с любого можно было увидеть стоящего внизу трехметрового гипсового Ленина. Ленин этот стоял задом к самой большой аудитории, где читались лекции. Непонятно было, что именно имелось в виду – стоит ли Ленин задом вообще ко всей науке, или только к студиозусам, которые здесь этой наукой овладевают. Так или иначе, эта статуя не относилась к числу особенно любимых: Ленина мыли редко, он подолгу стоял, загаженный голубями. При этом совершенно непонятно было, откуда голуби брались в закрытом помещении, на этот вопрос не могла дать ответа даже марксистско-ленинская диалектика.

Наверху здания, под самой крышей, находилась небольшая обзорная площадка, называемая в просторечии Парнасом. Здесь иногда занимались студенты, которым не досталось свободной аудитории. На Парнасе не было столов, одни стулья, зато на стенах его красовались разные филологические надписи с уклоном в народный фольклор. Были здесь глубокие замечания про чью-то мать, про разные части человеческого тела, а также добрые пожелания в адрес особенно въедливых профессоров.

Среди прочих мудрых мыслей выделялась одна академическая максима: «Женщина-филолог – не филолог, мужчина-филолог – не мужчина».

Это, конечно, была анонимная клевета, совершенно не соответствующая действительности. Говорят, ее тайно распространили завистники с географического факультета. Однако стирать эту надпись ни администрация МПГУ, ни охаянные филологи почему-то не спешили.

В самом низу здания, чуть отдельно от остального пространства, размещалась просторная площадка, называемая студентами «собака» или «собачник». Тут репетировал свои пляски ансамбль народного танца «Мэрцишор». Поскольку «собака» выложена была каменной плиткой, здесь было очень удобно поскальзываться во время репетиций и со страшными криками падать на пол. Впрочем, кажется, по-настоящему серьезных увечий никто так все-таки и не получил.

Про артистов танцевальных коллективов часто ходят разные мифы и легенды, вроде того, что они переодеваются догола в одном помещении и даже вместе ходят в баню – в общем, предаются разврату и моральному падению. На самом деле это полная ерунда, скажу вам это, как бывший танцор ансамбля «Мэрцишор». Бывает, конечно, иногда, что солисты выходят замуж друг за друга, однако ведь это как будто не запрещено Уголовным кодексом, не так ли?

На втором этаже здания, кроме прочего, располагался читальный зал. Книжек там почти совсем не было, зато много было узбеков. Откуда узбеки, да еще и в читальном зале? – спросите вы. Дело в том, что в МПГУ было два дополнительных отделения – узбекское и вьетнамское. Эти милые люди поступали в институт, чтобы посредством изучения литературы закалить тело и дух, и подняться на новую эволюционную ступень. В этом и состояла наша помощь развивающимся народом Азии. Кто виноват, что развившись, они совершенно забыли про своих учителей?

Так вот, узбеки часто заходили в читальный зал – этому их подучивали профессора и преподаватели института. Делали они это из лучших чувств, однако эффект был самый неожиданный. Чтение книг производило на узбеков совершенно магическое действие – через пару минут они засыпали прямо здесь же, на столах. Человеку, входящему в читальный зал, представлялось поистине эпическое зрелище – ряд черных голов, лежащих как бы отрубленными на столах.

Именно здесь, среди книг и узбеков, и началась вся история моей жизни, тесно и бескорыстно переплетенной с историей моей страны.

На дворе стоял апрель 1991 года. На улице светило солнце, пели птицы, а я, сидя в читальном зале, дописывал дипломную работу. Поскольку интернета тогда не было, а знания надо было откуда-то брать, я сидел, обложенный книгами, как биндюжник – матюками. Книг было так много, что стороннему человеку увидеть меня за ними было довольно трудно.

Однако от судьбы не укроешься. Пока я прятался за книгами, судьба недрогнувшей ногой вошла в зал и двинулась прямо ко мне. Иногда люди думают, что судьба – это что-то абстрактное, неосязаемое и даже вовсе нематериальное. Глубокое заблуждение, скажу я вам. Судьба, вошедшая в читальный зал, имела фамилию, имя и даже московскую прописку. Она была длинной, худой, очкастой, брутальной и неврастеничной одновременно. Одним словом, судьбой этой был обозреватель отдела литературы и искусства газеты «ГМ» Егор Болелов.

Он вторгся в мою жизнь, и вторжение это произошло самым неожиданным и наглым образом.

Когда-то мы оба учились на филологическом факультете. Тут надо сказать, что Болелов как раз пришел из армии, так что ему было не до учебы, интеллект его был начисто парализован. На лекции он не ходил вовсе, зато на семинарах рисовал в тетрадках чертей – зеленых, красных и желтых. Черти появились в его жизни после прочтения работы Ленина «Материализм и эмпириокритицизм», где тот проповедовал отсутствие разницы между вышеназванными чертями.

Однако ни черти, ни даже сам Ленин Болелову не помогли. Не доучившись до конца третьего курса, он ушел – и как раз в «ГМ» или, называя вещи своими именами, в газету «Город Москва».

Ну, казалось бы, ушел и ушел – царствие небесное! Но нет, все оказалось гораздо хуже.

Ровно через два года, а именно в апреле 1991, он снова объявился в институте. Я как раз дописывал свою дипломную работу: «О стихообразующем факторе в поэзии Маяковского».

Что это была за работа такая, скажете вы, что о ней надо упоминать отдельно?

Не хочу приписывать себе лишних заслуг, отвечу просто: мне удалось решить проблему, с которой до меня не справились сонмы академиков, профессоров, доцентов и старших преподавателей. За эту работу – еще недописанную – я получил первую премию на конкурсе молодых ученых.

Премию выдавало московское правительство. А поскольку и тогда, и сейчас в правительстве образованных людей не было никогда, премия едва не сделала мне оревуар.

Собирали работы девочки из деканата, сами в академической науке ничего не понимавшие и называвшие ее хренотой.

– Сдавайте, – говорили они, – свою хреноту, нам отчитываться надо…

Звучало это несколько оскорбительно, но я через себя переступил – стремление к истине выше оскорблений. Тем более, что и премии очень хотелось.

Открыв мою работу, никто, конечно, в ней ничего не понял – ни один человек из комиссии. В их оправдание могу сказать одно: через год я уже и сам почти ничего не понимал в своей работе – настолько она была сложной и новаторской. Но тогда это мне было слабым утешением…

Итак, повторяю, работы моей поначалу не оценили. В тот момент на всей земле было всего три человека, которые могли в ней разобраться – я сам, мой научный руководитель Олег Иванович Федотов, и академик Гаспаров.

Но, как выяснилось, был еще один человек, который смог понять смысл моей дипломной. Именно этот человек заглянул в отборочную комиссию на огонек. Звали его Сергей Аверинцев, и был он тоже академик. Заинтересовавшись темой моей работы, он взял ее и тут же пролистал, стоя. Потом присел на стул и прочитал. Потом встал со стула и велел выдать мне первую премию.

– Этот молодой человек, – сказал он строго, – будущее нашего стиховедения. Непременно наградить его первой премией.

У отборочной комиссии затряслись от ужаса поджилки – и через полчаса я был уже лауреат. Вот так случилось, что я написал работу, которую поняли всего четыре человека – два академика, один профессор и я, босяк без высшего образования.

Непременно, непременно дописал бы я свою дипломную, и стал бы великим стиховедом – но в дело вмешался Болелов. Он материализовался в читальном зале прямо из воздуха, расположился на соседнем стуле и вкрадчивым голосом заговорил о том, что газете «МГ» нужен человек – вести литературную страницу. Он рисовал головокружительные перспективы и бранил завотделом литературы и искусства.

– Рвака совсем озверела, – говорил он, поблескивая очками. – Ставит хрен знает кого. Сверстников своих, мумий дореволюционных… Нужна свежая кровь. Настоящая литература. Нужен человек, который понимает.

При этих словах я вздрогнул.

– Скажи, – спросил я осторожно, боясь спугнуть удачу, – а можно мне будет опубликовать свой рассказ?

– Конечно, – сказал Болелов искусительно. – А зачем иначе вязаться в это дело?

Соблазн был велик. Как раз за год до этого я вдруг стал писать прозу. Видно, это была болезнь, разновидность инфекции. Не знаю, где эту инфекцию я подцепил – наверное, на филфаке, где же еще?

Так или иначе, я был болен, а излечиться не мог, хотя и очень хотел. Прозу эту самую я писал километрами, читал друзьям… Многим нравилось, особенно девушкам.

Оставшись один в своей комнате, я часами думал, как хорошо было бы все это напечатать и получить много денег. Я брал толстые журналы – в то время они выпускались миллионными тиражами, казалось, что их читает вся страна, даже коровы в стойле. Так вот, я брал толстые журналы – «Октябрь», «Знамя», «Новый мир» – умножал стоимость одного номера на количество экземпляров, отсчитывал свою законную, как мне казалось, долю – выходили десятки тысяч рублей. И это в то время, когда средняя зарплата была всего рублей двести!

Одного я не понимал: с какого боку мне опубликоваться в толстом журнале. И тут судьба сама подкидывает такой шанс! Если я напечатаюсь в «ГМ», меня, конечно, все заметят – читатели, критики, издатели. Заметят и пригласят в толстые журналы. А там уже останется только писать да упаковывать чемоданы с деньгами…

Словом, я согласился делать литстраницу. Делал я ее, конечно, не по принципу «кто лучше» – да и ни одна литстраница так не делается. Формировал я ее по принципу «кто под руку попадется». Главной публикацией был мой рассказ, а все остальное шло к нему довеском.

Под руку в тот момент, кроме меня самого, попались поэтесса Марина Степеннова, прозаик Антон Чудодеев и поэт Семен Кролик.

Кролик был не так поэтом, как моим другом и одноклассником. Он закончил эстрадно-джазовый факультет Гнесинки, и, вдобавок, любил Гумилева. По этой причине он думал, что и сам может отлично писать разные стихи, а также и публиковать их везде, куда только рука дотянется.

Со временем, однако, все встало на места. Кролик оказался никаким не стихотворцем и не музыкантом даже, а режиссером-документалистом, лауреатом «Золотого Орла». Между прочим, его отметил сам великий Дзефирелли, когда они беседовали на ММКФ. «Вы толстеете, – сказал тогда Дзефирелли, – а толстеть нельзя!»

Не менее ярко проявили себя остальные авторы литстраницы: Марина Степеннова сделалась крупнейшим поэтом своего поколения, я – прозаиком и драматургом. И лишь один Антон Чудодеев уехал в Германию – зачем, не знаю.

Эффект от публикации был потрясающий. Совершенно незнакомые люди подходили ко мне на улице и плевали вслед. Несколько дней я передвигался исключительно трусцой, чтобы нельзя было меня догнать. То же примерно происходило и с Кроликом. А все дело было в том, что все наши тексты на литстранице сопровождались фотографиями авторов. Теперь мы стали знаменитостями…

Тем более странным мне показалось, что второй литстраницы издать мне не позволили. «Хватит с тебя и этого!» – сказали.

Я был ошеломлен, смят, раздавлен… То есть как это – хватит?! Сначала заманили, показали небо в алмазах и вдруг – хватит? Горечь мою невозможно описать словами. Я понял, что никому я не нужен. Больше того, не позвонят мне из толстого журнала, и не выпишут гонорар, какой обычный гражданин с трудом заработает за всю свою жизнь.

Умнее всего, конечно, было поскорее вернуться к дипломной работе – пока еще не поздно. Профессорское звание, которое я мог получить лет через двадцать каторжного труда, гарантировало небольшой, но весьма твердый кусок хлеба.

Но уже я был отравлен газетой. Уже я не мыслил себя без стрекота пишущих машин, беготни корреспондентов по редакции, девушек из машбюро в коротких юбках, засыла, вычитки набора, потом верстки, воя пневмопочты, рубки «хвостов», истерик завотделами, матюков ответственного секретаря перед сдачей номера, визга главного редактора после сдачи. Все это вошло мне в кровь, проникло до печенок, охватило, подобно лихорадке, весь мой организм.

Помилуйте, говорил я себе, да что же может быть выше, что может быть лучше и важнее, чем развернув с утра газету, увидеть материал, под которым стоит твое имя? Ничего не может быть лучше, выше и важнее этого, тут и спорить не о чем… Только это наполняет бытие содержанием, только это дает смысл жизни.

Вот так я и остался в «ГМ». И хоть мне и не дали больше делать литстраницы, но милостиво разрешили писать разные мелкие пакости про выставки, пресс-конференции, премьеры и кинофильмы. Впрочем, нет, вру. Про театральные премьеры писал Прошедовский, а про кино писал Болелов. Но мне и выставок хватало, чтобы чувствовать себя настоящим журналистом…

В «ГМ» я попал в особенное время – в последние дни правления Горбачева. Журналисты считались тогда людьми необыкновенными. Они разоблачали всех налево и направо, не помня себя, и тем заработали кучу денег, а также имидж бессребреников и борцов за правду. Это сейчас все знают, что наиболее известные наши журналисты без солидных денег даже мышь не разоблачат. Тогда об этом даже не догадывались.

Итак, неожиданно для себя ставши вдруг властителями дум, журналисты не растерялись и стали как сыр в масле кататься. Со своего амвона они учили людей, как им жить, а сами между тем дальше буфета ничего не смыслили.

Но этого ничего я тогда не понимал, и только блуждал в окружающей действительности, как в трех соснах. Знание жизни пришло ко мне с опытом. А тогда в моих глазах журналисты занимали место где-то между героями космоса и богами-олимпийцами.

Больше всего на свете я хотел сравняться с ними, а повезет, то и превзойти. Стать первым среди равных – вот чего хотел я, не осознавая, впрочем, всех последствий этого мероприятия.

Тут надобно сказать, что славная газета «Город Москва» или, коротко, «ГМ» располагалась в сером четырехэтажном здании в центре города, а здание это стояло квадратом – так что ни пройти, ни проехать. В те годы, чтобы попасть в газету, надо было пробиться сквозь два кордона строгой охраны – на первом этаже и на третьем. Без пропуска это было совершенно невозможно. Но пропуск у меня был. Его мне выписал Егор Болелов, обозреватель отдела литературы и искусства.

Газета «Город Москва» или, проще, «ГМ» в те годы была гнездовьем звезд. Звезды журналистики – да и не только журналистики, а и всего на свете – слетались сюда отовсюду: их привлекало большое жалованье и двусмысленная слава.

Уже тогда в народе «ГМ» ласково называли «Город масонов». Я однажды видел это своими глазами, стоя на трамвайной остановке.

– Масоны! – нервно говорил гражданин в шапке-пирожке, вида самого благонамеренного, была у него даже каштановая бородка. – Всюду одни масоны. И газету тоже они захватили. Триста лет назад это было, вот оно как…

Меня возмутило такое невежество, я вступил с ним в спор.

– Все это выдумки, – сказал я благонамеренному. – Во-первых, никакого захвата не было. Во-вторых, он был осуществлен для просвещения и образования диких народных масс.

Секунду гражданин глядел на меня, едко прищурясь, словно решая, стоит ли вообще иметь со мной дело.

– Значит, нет масонов? – переспросил он.

– Нет, – сказал я, впрочем, уже не так уверенно.

Я-то знал, что масонство в России существовало только в конце XVIII – начале XIX веков. В те годы масонов было много, даже император Павел Первый был масоном. Но это было давно, много воды утекло с тех пор. По моим подсчетам, последние масоны разбежались после Октябрьской революции, или, если угодно, переворота.

– И мирового господства тоже нет? – спросил гражданин, почему-то весело улыбаясь.

– Нет никакого мирового господства, – отвечал я озлобленно. – И мировой закулисы нет, и пятой колонны. Ничего нет, кроме естественного отбора.

Благонамеренный в пирожке вдруг стал хлопать себя по карманам плаща.

– Где же оно? – говорил он. – Куда я его…

Я подумал, что он сейчас представит мне последнее, окончательное доказательство масонского заговора. Но он вместо этого вытащил газовый баллончик и прыснул ядом мне в глаза.

Глаза мои защипало, я не взвидел белого света и бежал прочь, проклиная всех масонов на свете, а заодно и борцов с ними. Стало совершенно ясно, что масоны, если и захватили газету, то цели своей так и не добились – все массы остались дикими и народными.

И вот теперь выяснилось, что насчет масонов я был прав. Стоило мне войти в редакцию «ГМ», как тут же все стало ясно, как Божий день. Если даже и были тут какие-то масоны, вовсе не они правили здесь бал.

Были в редакции армяне, были татары, были спортсмены и отдел политики, был даже дальний потомок революционера Ильина-Женевского, сам тоже Илья Ильич Ильин-Женевский. А вот с масонами было как-то неясно… Все они ловко маскировались под обозревателей, репортеров и даже заведующих отделами.

Главных масонов в редакции было, безусловно, трое, как богатырей на картине Васнецова: сатирик Федор Бобыль, поэт Александр Ворона и Михаил Прошедовский. Прошедовский поэтом не был, но лучше бы он был поэтом.

Александр Ворона был мифический герой. Могучая кудлатая голова Геракла сидела на грузном теле царя Эврисфея. Он бродил по редакции, опустив на грудь голову, тяжело передвигая ноги в огромных старых ботинках, и все время угрожающе бурчал себе под нос. Слова путались в бороде и редко достигали людских ушей. Зато их слышали мойры и эринии и принимали, как руководство к действию…

Разум и плоть все время боролись в нем, и оба оставались в проигрыше. Ворона любил людей и ненавидел человечество. Больше всего он ненавидел пошлость окружающего мира. Дикость, невежество, подлость он тоже ненавидел. Но больше всего – пошлость.

Увидев меня в первый раз в коридорах «ГМ», он плотно притер меня к стене животом, устремил палец прямо в мой нос и сурово спросил:

– Отказом от скорбного перечня – жест?

– Простите? – растерялся я.

– Отказом от скорбного перечня – жест?! – уже раздраженно повторил Ворона.

Тут в голове моей прояснилось: Ворона экзаменовал меня.

– Большой широты в крохоборе, – продолжил я. Я был филолог, и уж, конечно, Бродского знал почти наизусть. – Сжимая пространство до образа мест, где я пресмыкался от боли…

Ворона подобрел и чуть отодвинулся. Теперь я мог даже дышать. Но дело было еще не кончено, палец все еще глядел в мое лицо.

– Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, – начал он.

– За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда… – подхватил я уже без пауз. – Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима, чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда…

Ворона убрал от меня палец и улыбнулся. Протянул руку.

– Ворона, – сказал он.

– Очень приятно, – сказал я, пожимая руку.

Ворона глядел на меня вполне доброжелательно. Я смутился.

– В этом гнезде дураков и придурков люди должны знать друг друга наперечет, – сказал Ворона.

Ворона лукавил насчет гнезда дураков. Он любил газету, хотя и злился на глупости, которые частенько тут печатались. Газета публиковала его стихи, платила ему деньги и вообще давала жить. Но, как понял я гораздо позже, это было делом глубоко второстепенным. Больше всего на свете он тосковал по союзникам, по людям, которые могут его понять.

Александр Ворона был болен. Неукротимый дух рвался вон из бременящего плена – отлететь к звездам, к компании равных ему богов и героев. Но неисполненные тринадцать подвигов держали его здесь до поры, приковывали прочнее земного притяжения.

Ворона был тихий воин. Он любил загнать кого-нибудь в угол и вести жаркий спор о самых странных предметах. Только полностью изничтожив оппонента, он отпускал его, и брел себе дальше. Но потом вдруг, вспомнив что-то, поднимал голову и кричал через весь коридор собеседнику какую-нибудь колкость.

Вот и в этот раз, уже когда мы разошлись, он вдруг остановился и крикнул мне вслед:

– Верю сказкам наперед…

– Прежде сказки – станут былью, – легко вернул я ему стих.

Мы разошлись. Но всякий раз теперь, встречая меня в коридоре, он заговорщицки подмигивал и улыбался.

Именно Ворона написал знаменитую песню «Если у вас ничего нет, ничего вам и не обломится». Эта песня стала символом жизни в России, ее знали все – лучше, чем национальный гимн. И это понятно: в песне этой содержался весь смысл нашей жизни, и не только в последние годы, но и во все времена.

Где был его последний подвиг и как он его исполнил, никто не знает. Но однажды Ворона ушел из жизни – еще проще и незаметнее, чем вошел в нее.

После смерти Вороны основных масонов в редакции осталось всего двое: Бобыль и Прошедовский.

Прошедовский был некрупный человек с вьющимися кудрями, знавший толк в пиджаках. На лице его царило такое выражение, как будто он с трудом подыскивает бранное слово… Найдя это слово, Миша Прошедовский немедленно устремлялся к пишущей машинке.

Писал Прошедовский размашисто, целыми полосами, на мелочи не разменивался. Любое событие в его изложении вырастало до размеров планетарных. Необыкновенно быстро Прошедовский прошел путь от простого театрального вурдалака до расследователя политических скандалов.

Прославился Прошедовский, среди прочего, своими письмами великим современникам. Письма были патетические и страстные. Писал Прошедовский всем, кого можно было отыскать в энциклопедии – королям, президентам, диктаторам, музыкантам, кинозвездам, художникам – одним словом, всем. И от всех своих адресатов гневно чего-то требовал: от президентов – увеличения надоев, от диктаторов – дальнейшего развития демократии, от музыкантов – справедливой жеребьевки чемпионата мира по футболу.

Отвечали Прошедовскому редко, но всегда нецензурно. Впрочем, это его не огорчало. Ему, как какому-нибудь допотопному йогу, не важен был результат – он получал удовольствие от процесса. Запри Прошедовского на необитаемом острове – и там бы он продолжал писать, а написанное читал бы с берега вслух рыбам и попугаям.

Завидовали Прошедовскому самой черной завистью, на которую способны только журналисты и театральные актеры. Завидовали его хватке, изворотливости, умению писать без запятых, одними простыми предложениями. Завидовали, наконец, всероссийской славе, такой сокрушительной, что в редакцию он ходил черным ходом – у парадного стояла очередь из желающих набить ему морду.

Больше всего, однако, завидовали его успешности и необыкновенной какой-то осведомленности – такой чудовищной, как будто конфидентом его был сам Сатана.

А, впрочем, рассказывать про Прошедовского незачем, достаточно просто взглянуть на его физиономию – и все станет ясно.

Совсем другое дело был Федор Михайлович Бобыль. С ним все время случались разные истории. Но, в отличие от Прошедовского, который железной рукой сам делал себе биографию, у Бобыля все происходило нечаянно, как бы само собой.

Есть люди, на лице которых с начала времен проставлено клеймо судьбы. Смотришь – и сразу видно: тот – неудачник, этот – жулик, а вон тот – богатый наследник. Такая же печать стояла на лице Бобыля. Длинная печальная физиономия его выражала добродушие и решительное нежелание вредить людям.

Бобыль, впрочем, не был революционером. Если ему приходилось обозревать статью главного редактора Матвея Никаноровича Хрустального, он всегда находил для него пару-другую добрых слов. Правда, закона сохранения энергии никто не отменял. Найдя пару добрых слов для главного, Бобыль вынужден был искать пару ругательных выражений для кого-то рангом пониже – так сказать, для сохранения равновесия. Потому что похвала только тогда и ценна, когда хвалят кого-то одного. А если все одинаково хороши – какая от этого радость главному редактору? Впрочем, это была такая мелочь, которую даже и в расчет брать нельзя, и привожу я ее только для того, чтобы читатель не думал, будто Бобыль был исключительно ангелом, за какие-то особые заслуги спущенным на землю.

Федор Михайлович Бобыль, как уже говорилось, был вовсе не ангел, он, скорее уж, являл собой тип старого еврея. На самом деле в то время ему было чуть больше сорока. Однако от возраста это никак не зависело – Бобыль был старым евреем от рождения.

Судьба его не жаловала. Регулярно он получал подлые удары сзади, спереди, с боков, и уж, конечно сверху.

– Совершенно незнакомые люди, – в ужасе рассказывал Бобыль коллегам, – вечером напали на жену. Отняли у нее сумочку, документы и 50 долларов наличными…

50 долларов по тем временам были очень большой суммой.

– Ну, хоть жену-то не изнасиловали? – сочувственно спрашивал кто-то.

– Уж лучше бы изнасиловали, чем доллары красть! – с досадой отвечал Федор Михайлович.

И весь день потом Бобыль ходил по редакции и повторял эту фразу на разные лады…

Вся жизнь Федора Михайловича – и притом совершенно против его воли – складывалась как череда неприличных шуток. Когда он стал редактором отдела юмора в «ГМ», у него не было даже своего кабинета. И тогда кабинет ему переделали из женского туалета, решив, что женщинам туалет ни к чему: закаленные суровой действительностью, они могут справлять свои потребности прямо в форточку.

Первое время женщины по доброй памяти все же забегали сюда. Однако вместо искомых писсуаров всякий раз находили только гостеприимно улыбающегося Бобыля. Видя такое дело, дамы пугались и даже начинали извиняться.

– Ничего, ничего, – бодро говорил Бобыль. – Делайте то, за чем пришли, товарищи, не обращайте на меня внимания.

Именно с этих времен в его характере появилась легкая философичность и склонность ничему не удивляться.

Конечно, найдутся люди, которые скажут, что все это – выдумка, что не мог такой уважаемый сатирик, которым является, что греха таить, Федор Иванович Бобыль, по доброй воле засесть в женском туалете, да еще и агитировать, чтобы всех вокруг насиловали за американские доллары. Но я повторяю, что такова была природа Бобыля: смешное шло впереди него, и жизнью своей он не управлял совершенно. Это вам скажет любой, кто его хоть сколько-нибудь знает.

Прошедовский пришел в «ГМ» гораздо позже Бобыля, так что туалета ему не досталось. По этой ли причине или по другой, но Бобыль с Прошедовским все время ссорились.

– Ваш Прошедовский – сволочь и наймит, – говорил Бобыль с необычной в старом еврее горячностью.

– Подождем суда истории, – загадочно кивал Прошедовский, когда ему доносили слова Бобыля.

– Он был сволочь и наймит еще в средней школе, – злился Бобыль. – И в детском саду – то же самое. Он как родился, сразу стал сволочь и наймит!

Бобыль знал, что говорит. По слухам, с Прошедовским они учились в одной школе и с тех пор друг друга на дух не переносили. Встречаясь в коридоре, никогда не здоровались. Прошедовский задумчиво смотрел мимо Бобыля куда-то вдаль, как бы решая, в кого плюнуть, а Федор Михайлович делал такое лицо, словно его только что стошнило и сейчас еще раз стошнит – вдогонку. Каждый мечтал о другом, чтобы того переехало автобусом.

Как-то Бобыль «обзирал» (так это называется у газетчиков) очередной номер, где была крупная статья Прошедовского. Дело случилось в актовом зале, при большом стечении народу. Хоть Бобыль и не любил скандалов, но для Прошедовского мог сделать исключение. Бобыль был почти христианин: готов был простить любого, но не Прошедовского.

Федор Михайлович вообще-то не хотел оскорблять Прошедовского, все вышло само собой.

– Обсуждать тут нечего, – сказал Бобыль, брезгливо держа газету со статьей двумя пальцами на отлете. – Миша Прошедовский в своем репертуаре.

Клеветы в свой адрес правдолюбец Прошедовский не вынес. Он поднялся во весь свой невеликий рост и закричал так, что звякнула вода в стакане у главного редактора:

– Перед нами – профессиональный подлец! – и пальцем ткнул в Бобыля. – Подлец, достигший в своей профессии совершенства!

Федор Михайлович подниматься не стал, он и так уже стоял на сцене. Дрожащим от негодования голосом он произнес:

– Если Прошедовский себе позволит еще что-нибудь подобное, я вас всех беру в свидетели: вызову его под Большой каменный мост драться на мясорубках!

Почему именно под Большой каменный мост, не было никому понятно. Возможно, это место как-то соединялось в воспаленном сознании Бобыля с горой Машук, что ли, или другим известным местом для дуэлей. Тем не менее, слово было сказано.

Дошло бы дело до драки, и чем бы эта драка закончилась, никто так и не узнал, потому что в этот момент главный редактор Матвей Никанорович Хрустальный со свойственной ему мудростью выдал фразу, достойную скрижалей:

– Теперь понятно, почему евреи до сих пор не овладели миром – они все время ссорятся. Только непонятно, почему…

Однако оставим Хрустального наедине с непонятыми им евреями. Этот вопрос был тогда не в моей компетенции. И уж тем более он не соответствовал моей скромной должности в отделе литературы и искусства.

Отделом командовала – по-другому не скажешь – Марина Ивановна Рвака, известная в определенных кругах. Возраста она была, что называется, постбальзаковского – и сильно. В упомянутых кругах Рвака прославилась бесконечными интервью с деятелями культуры, которых всех она знала близко и лично.

Первой характеристикой ее была миниатюрность. Ни до, ни после не видел я такой маленькой женщины. Таких людей хорошо разглядывать в микроскоп, но иметь с ними дело довольно затруднительно.

Одевалась Марина Ивановна строго, но с некоторой претензией. Шарфики и банты заметно оживляли ее внешность. Совсем без украшений она была похожа на председателя ликвидационной комиссии. Но с шарфиками выходило еще хуже. Они так плотно обнимали шею, как будто Рвака была удавленницей, а под шарфиками прятала синюю странгуляционную полосу.

Пугал еще и взгляд – желтый, круглый и выпуклый. Ничего не выражалось в этом взгляде. Все чувства видны были только в движении сухоньких губ и внезапных подскоках от избытка энергии. В этом чудилось что-то нечеловеческое, что-то инопланетное. Не всякий решался подойти к Рваке вплотную.

На расстоянии же Марина Ивановна казалась карликовой ракетой, у которой сбита система наведения. Она перемещалась в пространстве хаотическими зигзагами, внезапно втыкалась в человека, задавала дикий вопрос, например, «Что вы тут делаете?» – и тут же уносилась прочь: к отделу писем, к секретариату, к машбюро.

В отделе писем было совсем просто – там давали организованный отлуп самодеятельным корреспондентам из народа.

Зато машбюро – это была выставка ног: длинных, стройных, крепких, всегда полуголых. Девушки сидели неприступные – но лишь до поры до времени. Забеременев, родив и оставшись с ребенком на руках, они делались куда сговорчивее. Но им, увы, уже никто не верил, все ходили мимо.

Мужчины их не понимали. Мечты девушек состояли не в том, чтобы получать алименты, они хотели встретить принца. Но девушки из машбюро не умели увидеть разницы между сказочным принцем и обычным подлецом. Скажу вам честно, это общее свойство девушек, но в особенности же – девушек из машбюро.

Забеременев, девушки теряли надежду на принца – им было лишь бы кого. Желательно доброго, тихого, небьющего. Во время работы они думали о чем-то своем, глядели печально в сторону, часто и безнадежно подкрашивались. Но вдруг, словно ослепленные, бросали косметичку, хватались судорожно за работу, часто делали опечатки, подтирали их потом краской-«корректором», опускали в отчаянии руки.

Выходя из машбюро, они выпрямлялись, глаза их становились тревожными, они словно что-то искали… Было грустно видеть, как гордая когда-то девушка сама засматривает в глаза встречным мужчинам…

Но девушки из машбюро были одно, а Рвака – совсем другое. Она не беременела, не заглядывала мужчинам в глаза, а женщин и вовсе за людей не считала.

При первой встрече, едва представившись, Рвака завела меня в свой кабинет, заваленный с ног до потолка строительным хламом. При ближайшем рассмотрении, однако, становилось ясно, что хлам ничего не строительный, а очень даже нужный.

На подоконнике молчало рыжее старорежимное радио, сохраняемое на случай, может быть, всеобщей атомной тревоги. У окна стоял стол, на нем размещалась сатанинских размеров электрическая пишмашинка – при работе она издавала пулеметные звуки. Вокруг машинки в беспорядке валялись исписанные листы, побитые правкой Марины Ивановны, а также присланная из типографского цеха верстка. Вдоль стен лежали пожелтевшие газеты, журналы, поздравительные открытки, красные рулоны с туалетной бумагой, приглашения на разные культурные мероприятия, самое раннее из которых было датировано, кажется, 1933 годом – может быть, именно тогда Рвака пришла работать в «ГМ». На книжном шкафу располагалась куча внушительного вида булыжников, громко называемая коллекцией минералов. В центре стола у Рваки, как священный фиал, стоял стакан с водой, накрытый зачем-то бумажкой. Это мне показалось загадочным. Почему вода – понятно: если вдруг кто-то упадет в обморок. Почему стакан, а не, к примеру, ведро, тоже ясно – чтобы хозяйка не утонула. Но зачем бумага? Позже я понял: бумажку положили, чтобы в стакан не заходили микробы…

В целом, некоторое представление о кабинете Рваки дает картина «Апофеоз войны» Верещагина, если скрестить ее с «Последним днем Помпеи» Карла Брюллова – да и то самое приблизительное.

Итак, заведя меня в первый раз в свой кабинет, Рвака доброжелательно посмотрела на меня снизу вверх и молвила:

– Ну-ну, посмотрим, на что ты способен…

Довольно быстро выяснилось, что не способен я почти ни на что. Во всяком случае, по ее, рвакиным, представлениям.

В свое оправдание могу сказать только, что я очень старался. Передо мной, как живые, вставали одухотворенные лица дореволюционных журналистов Буренина, Дорошевича, Лейкина – и все в золотых рамах. Между ними, мнилось мне, было место и для моего портрета. Эта мысль поддерживала меня в самые тяжелые моменты.

И, однако, работать под началом Марины Ивановны оказалось невыносимо. Я напрягал свой интеллект неимоверно, от усилия почти теряя сознание – но все было зря. Рвака с нечеловеческой точностью вымарывала в моих статьях все смешное, живое и натуральное.

– Друг мой, – говорила она, – это все совершенно не нужно, читателю это не интересно.

Я возненавидел этого загадочного читателя, которому, видно, нужны были только бесконечные интервью Рваки с ее культурными знакомыми. Я огорчался, досадовал и исходил злобой. Запасы желчи в моем организме оказались совершенно исчерпаны. Единственное, на что я был еще способен – это черной завистью завидовать моему приятелю Егору Болелову, который обозревал кино…

Интересно, что Рвака, тогда уникальная в своем роде, оказалась как бы предтечей современных редакторов. Нынче все редакторы такие же, как она – вымарывают все смешное, талантливое и живое. Но не будем огорчаться, ведь, как говорил первый Полномочный представитель Президента Российской Федерации в Государственной Думе Александр Котенков: «Есть Божий суд, наперсники разврата!» Теперь дело за малым: чтобы Божий суд покарал, наконец, кого следует, и в первую очередь – всех на свете редакторов.

Загрузка...