Война всегда интересовала меня. Но война не в смысле комбинаций великих полководцев, – воображение мое отказывалось следить за такими громадными действиями: я не понимал их, а интересовал меня самый факт войны – убийство. Мне интереснее знать, каким образом и под влиянием какого чувства убил один солдат другого, чем расположение войск при Аустерлицкой или Бородинской битве.
Для меня давно прошло то время, когда я один расхаживал по комнате и, размахивая руками, воображал себя героем, сразу убивающим бесчисленное множество людей и получающий за это чин генерала и бессмертную славу. Меня занимал только вопрос: под влиянием какого чувства решается человек без видимой пользы подвергать себя опасности и, что еще удивительнее, убивать себе подобных? Мне всегда хотелось думать, что это делается под влиянием чувства злости; но нельзя предположить, чтобы все воюющие беспрестанно злились, и я должен был допустить чувство самосохранения и долга.
Что такое храбрость, это качество, уважаемое во всех веках и во всех народах? Почему это хорошее качество, в противоположность всем другим, встречается иногда у людей порочных? Неужели храбрость есть только физическая способность хладнокровно переносить опасность и уважается как большой рост и сильное сложение? Можно ли назвать храбрым коня, который, боясь плети, отважно бросается под кручу, где он разобьется; ребенка, который, боясь наказания, смело бежит в лес, где он заблудится; женщину, которая, боясь стыда, убивает свое детище и подвергается уголовному наказанию; человека, который из тщеславия решается убивать себе подобного и подвергается опасности быть убитым?
В каждой опасности есть выбор. Выбор, сделанный под влиянием благородного или низкого чувства, не есть ли то, что должно называться храбростью или трусостью? Вот вопросы и сомнения, занимавшие меня и для решения которых я намерен был воспользоваться первым представившимся случаем побывать в деле.
Летом 184… года я жил на Кавказе в маленькой крепости N.
Двенадцатого июля капитан Хлопов, в эполетах и шашке, – форма, в которой со времени моего приезда на Кавказ я еще не видал его, – вошел в низкую дверь моей землянки.
– Я прямо от полковника, – сказал он, отвечая на вопросительный взгляд, которым я его встретил. – Завтра батальон наш выступает.
– Куда? – спросил я.
– В NN. Там назначен сбор войскам.
– Оттуда, верно, будет какое-нибудь движение? – Должно быть.
– Куда же? Как вы думаете?
– Что думать! Я вам говорю, что знаю. Прискакал вчера ночью татарин от генерала, привез приказ, чтобы батальону выступать и взять с собою на два дня сухарей; а куда, зачем, надолго ли, этого, батюшка, не спрашивают: велено идти – и довольно.
– Однако если сухарей берут только на два дня, стало, и войска́ продержат не долее.
– Ну, это еще ничего не значит…
– Да как же так? – спросил я с удивлением.
– Да так же! В Дарги ходили, на неделю сухарей взяли, а пробыли чуть не месяц!
– А мне можно будет с вами идти? – спросил я, помолчав немного.
– Можно-то можно, да мой совет лучше не ходить. Из чего вам рисковать?..
– Нет, уж позвольте мне не послушаться вашего совета: я целый месяц жил здесь только затем, чтобы дождаться случая видеть дело, и вы хотите, чтобы я пропустил его.
– Пожалуй, идите; только, право, не лучше ли бы вам остаться? Вы бы тут нас подождали, охотились бы; а мы бы пошли с Богом. И славно бы! – сказал он таким убедительным тоном, что мне в первую минуту действительно показалось, что это было бы славно; однако я решительно сказал, что ни за что не останусь.
– И чего вы не видали там? – продолжал убеждать меня капитан. – Хочется вам узнать, какие сражения бывают? Прочтите Михайловского-Данилевского «Описание войны» – прекрасная книга: там все подробно описано – и где какой корпус стоял, и как сражения происходят.
– Напротив, это-то меня и не занимает, – отвечал я.
– Ну, так что же? Вам просто хочется, видно, посмотреть, как людей убивают?.. Вот, в тридцать втором году был тут тоже неслужащий какой-то, из испанцев, кажется. Два похода с нами ходил, в синем плаще в каком-то… таки ухлопали молодца. Здесь, батюшка, никого не удивишь.
Как мне ни совестно было, что капитан так дурно объяснял мое намерение, я и не покушался разуверять его.
– Что, он храбрый был? – спросил я его.
– А бог его знает: все, бывало, впереди ездит; где перестрелка, там и он.
– Так, стало быть, храбрый, – сказал я.
– Нет, это не значит храбрый, что суется туда, где его не спрашивают…
– Что же вы называете храбрым?
– Храбрый? Храбрый? – повторил капитан с видом человека, которому в первый раз представляется подобный вопрос. – Храбрый тот, который ведет себя как следует, – сказал он, подумав немного.
Я вспомнил, что Платон определяет храбрость знанием того, чего нужно и чего не нужно бояться, и, несмотря на общность и неясность выражения в определении капитана, я подумал, что основная мысль обоих не так различна, как могло бы показаться, и что даже определение капитана вернее определения греческого философа, потому что, если бы он мог выражаться так же, как Платон, он, верно, сказал бы, что храбр тот, кто боится только того, чего следует бояться, а не того, чего не нужно бояться.
Мне хотелось объяснить свою мысль капитану.
– Да, – сказал я, – мне кажется, что в каждой опасности есть выбор, и выбор, сделанный под влиянием, например, чувства долга, есть храбрость, а выбор, сделанный под влиянием низкого чувства, – трусость; поэтому человека, который из тщеславия, или из любопытства, или из алчности рискует жизнью, нельзя назвать храбрым, и, наоборот, человека, который под влиянием честного чувства семейной обязанности или просто убеждения откажется от опасности, нельзя назвать трусом.
Капитан с каким-то странным выражением смотрел на меня в то время, как я говорил.
– Ну, уж этого не умею вам доказать, – сказал он, накладывая трубку, – а вот у нас есть юнкер, так тот любит пофилософствовать. Вы с ним поговорите. Он и стихи пишет.
Я только на Кавказе познакомился с капитаном, но еще в России знал его. Мать его, Марья Ивановна Хлопова, мелкопоместная помещица, живет в двух верстах от моего имения. Перед отъездом моим на Кавказ я был у нее: старушка очень обрадовалась, что я увижу ее Пашеньку (как она называла старого, седого капитана) и – живая грамота – могу рассказать ему про ее житье-бытье и передать посылочку. Накормив меня славным пирогом и полотками, Марья Ивановна вышла в свою спальню и возвратилась оттуда с черной, довольно большой ладанкой, к которой была пришита такая же шелковая ленточка.
– Вот это Неопалимой купины наша Матушка-Заступница, – сказала она, с крестом поцеловав изображение Божьей Матери и передавая мне в руки, – потрудитесь, батюшка, доставьте ему. Видите ли: как он поехал на Капказ, я отслужила молебен и дала обещание, коли он будет жив и невредим, заказать этот образ Божьей Матери. Вот уж восемнадцать лет, как Заступница и угодники святые милуют его: ни разу ранен не был, а уж в каких, кажется, стражениях не был!.. Как мне Михайло, что с ним был, порассказал, так, верите ли, волос дыбом становится. Ведь я что и знаю про него, так только от чужих: он мне, мой голубчик, ничего про свои походы не пишет – меня напугать боится.
(Уже на Кавказе я узнал, и то не от капитана, что он был четыре раза тяжело ранен и, само собою разумеется, как о ранах, так и о походах ничего не писал своей матери.)
– Так пусть теперь он это святое изображение на себе носит, – продолжала она, – я его им благословляю. Заступница Пресвятая защитит его! Особенно в стражениях, чтоб он всегда его на себе имел. Так и скажи, мой батюшка, что мать твоя так тебе велела.
Я обещался в точности исполнить поручение.
– Я знаю, вы его полюбите, моего Пашеньку, – продолжала старушка, – он такой славный! Верите ли, году не проходит, чтобы он мне денег не присылал, и Аннушке, моей дочери, тоже много помогает; а все из одного жалованья! Истинно век благодарю Бога, – заключила она со слезами на глазах – что дал Он мне такое дитя.
– Часто он вам пишет? – спросил я.
– Редко, батюшка: нешто в год раз, и то когда с деньгами, так словечко напишет, а то нет. Ежели, говорит, маменька, я вам не пишу, значит жив и здоров, а коли что, избави бог, случится, так и без меня напишут.
Когда я отдал капитану подарок матери (это было на моей квартире), он попросил оберточной бумажки, тщательно завернул его и спрятал. Я много говорил ему о подробностях жизни его матери: капитан молчал. Когда я кончил, он отошел в угол и что-то очень долго накладывал трубку.
– Да, славная старуха! – сказал он оттуда несколько глухим голосом. – Приведет ли еще Бог свидеться.
В этих простых словах выражалось очень много любви и печали.
– Зачем вы здесь служите? – сказал я.
– Надо же служить, – отвечал он с убеждением.
– Вы бы перешли в Россию – там вы были бы ближе.
– В Россию? В Россию? – повторил капитан, недоверчиво качая головой и грустно улыбаясь. – Здесь я все еще на что-нибудь да гожусь, а там я последний офицер буду. Да и то сказать, двойное жалованье для нашего брата, бедного человека, тоже что-нибудь да значит.
– Неужели, Павел Иванович, по вашей жизни вам бы недоставало ординарного жалованья? – спросил я.
– А разве двойного достает? – подхватил горячо капитан. – Посмотрите-ка на наших офицеров: есть у кого грош медный? Все у маркитанта на книжку живут, все в долгу по уши. Вы говорите: по моей жизни… Что ж, по моей жизни, вы думаете, у меня остается что-нибудь от жалованья? Ни гроша! Вы не знаете еще здешних цен; здесь все втридорога!..
Капитан жил бережливо: в карты не играл, кутил редко и курил простой табак, который он, неизвестно почему, называл не тютюн, а самброталический табак. Капитан еще прежде нравился мне: у него была одна из тех простых, спокойных русских физиономий, которым приятно и легко смотреть прямо в глаза; но после этого разговора я почувствовал к нему истинное уважение.
В четыре часа утра на другой день капитан заехал за мной. На нем были старый, истертый сюртук без эполет, лезгинские широкие штаны, белая папашка с опустившимся пожелтевшим курпеем[1], и незавидная азиатская шашчонка через плечо, самой жалкой наружности, – одна из тех шашек, которые можно видеть только у бедных офицеров и у переселенных хохлов, обзаводящихся оружием. Беленький маштачок[2], на котором он ехал, шел понуря голову, мелкой иноходью и беспрестанно взмахивал жиденьким хвостом. Несмотря на то, что в фигуре доброго капитана было не только мало воинственного, но и красивого, в ней выражалось так много равнодушия ко всему окружающему, что она внушала невольное уважение.
Я ни минуты не заставил его дожидаться, тотчас сел на лошадь, и мы вместе выехали за ворота крепости.
Батальон был уже сажен двести впереди нас и казался какою-то черной сплошной колеблющеюся массой. Можно было догадаться, что это была пехота, только потому, что, как частые длинные иглы, виднелись штыки, изредка долетали до слуха звуки солдатской песни, барабана и прелестного тенора, подголоска шестой роты, которым я не раз восхищался еще в укреплении. Дорога шла серединой глубокой и широкой балки[3], подле берега небольшой речки, которая в это время играла, то есть была в разливе. Стада диких голубей вились около нее: то садились на каменный берег, то, поворачиваясь на воздухе и делая быстрые круги, улетали из вида. Солнца еще не было видно, но верхушка правой стороны балки начинала освещаться. Серые и беловатые камни, желто-зеленый мох, покрытые росой кусты держидерева, кизила и карагача обозначались с чрезвычайной ясностью и выпуклостью на прозрачном, золотистом свете восхода; зато другая сторона и лощина, покрытая густым туманом который волновался дымчатыми неровными слоями, были сыры, мрачны и представляли неуловимую смесь цветов: бледно-лилового, почти черного, темно-зеленого и белого. Прямо перед нами, на темной лазури горизонта, с поражающею ясностью виднелись ярко-белые, матовые массы снеговых гор с их причудливыми, но до малейших подробностей изящными тенями и очертаниями. Сверчки, стрекозы и тысячи других насекомых проснулись в высокой траве и наполняли воздух своими ясными, непрерывными звуками: казалось, бесчисленное множество крошечных колокольчиков звенело в самых ушах. В воздухе пахло водой, травой, туманом – одним словом, пахло ранним прекрасным летним утром. Капитан вырубил огня и закурил трубку; запах самброталического табаку и трута показался мне необыкновенно приятным.
Мы ехали стороной дороги, чтобы скорее догнать пехоту. Капитан казался задумчивее обыкновенного, не выпускал изо рта дагестанской трубочки и с каждым шагом пятками поталкивал ногами свою лошадку, которая, перекачиваясь с боку на бок, прокладывала чуть заметный темно-зеленый след по мокрой высокой траве. Из-под самых ног ее с тордоканьем[4] и тем звуком крыльев, который невольно заставляет вздрагивать охотника, вылетел фазан и медленно стал подниматься кверху. Капитан не обратил на него ни малейшего внимания.
Мы уже почти догоняли батальон, когда сзади нас послышался топот скачущей лошади, и в ту же минуту проскакал мимо очень хорошенький, молоденький юноша в офицерском сюртуке и высокой белой папахе. Поравнявшись с нами, он улыбнулся, кивнул головой капитану и взмахнул плетью… Я успел заметить только, что он как-то особенно грациозно сидел на седле и держал поводья и что у него были прекрасные черные глаза, тонкий носик и едва пробивавшиеся усики. Мне особенно понравилось в нем то, что он не мог не улыбнуться, заметив, что мы любуемся им. По одной этой улыбке можно было заключить, что он еще очень молод.
– И куда скачет? – с недовольным видом пробормотал капитан, не выпуская чубука изо рта.
– Кто это такой? – спросил я его.
– Прапорщик Аланин, субалтерн-офицер моей роты… Еще только в прошлом месяце прибыл из корпуса.
– Верно, он в первый раз идет в дело? – сказал я.
– То-то и радешенек! – отвечал капитан, глубокомысленно покачивая головой. – Молодость!
– Да как же не радоваться? Я понимаю, что для молодого офицера это должно быть очень интересно.
Капитан помолчал минуты две.
– То-то я и говорю: молодость! – продолжал он басом. – Чему радоваться, ничего не видя! Вот как походишь часто, так не порадуешься. Нас вот, положим, теперь двадцать человек офицеров идет: кому-нибудь да убитым или раненым быть – уж это верно. Нынче мне, завтра ему, а послезавтра третьему: так чему же радоваться-то?
Едва яркое солнце вышло из-за горы и стало освещать долину, по которой мы шли, волнистые облака тумана рассеялись и сделалось жарко. Солдаты с ружьями и мешками на плечах медленно шагали по пыльной дороге; в рядах слышался изредка малороссийский говор и смех. Несколько старых солдат в белых кителях – большею частью унтер-офицеры – шли с трубками стороной дороги и степенно разговаривали. Троечные навьюченные верхом повозки подвигались шаг за шагом и поднимали густую неподвижную пыль. Офицеры верхами ехали впереди: иные, как говорится на Кавказе, джигитовали[5], то есть, ударяя плетью по лошади, заставляли ее сделать прыжка четыре и круто останавливались, оборачивая назад голову; другие занимались песенниками, которые, несмотря на жар и духоту, неутомимо играли одну песню за другою.
Сажен сто впереди пехоты на большом белом коне, с конными татарами, ехал известный в полку за отчаянного храбреца и такого человека, который хоть кому правду в глаза отрежет, высокий и красивый офицер в азиатской одежде. На нем был черный бешмет с галунами, такие же ноговицы, новые, плотно обтягивающие ногу чувяки с чиразами[6], желтая черкеска и высокая, заломленная назад папаха. На груди и спине его лежали серебряные галуны, на которых надеты были натруска и пистолет за спиной; другой пистолет и кинжал в серебряной оправе висели на поясе. Сверх всего этого была опоясана шашка в красных сафьянных ножнах с галунами и надета через плечо винтовка в черном чехле. По его одежде, посадке, манере держаться и вообще по всем движениям заметно было, что он старается быть похожим на татарина. Он даже говорил что-то на неизвестном мне языке татарам, которые ехали с ним, но по недоумевающим, насмешливым взглядам, которые бросали эти последние друг на друга, мне показалось, что они не понимают его. Это был один из наших молодых офицеров, удальцов-джигитов, образовавшихся по Марлинскому и Лермонтову. Эти люди смотрят на Кавказ не иначе, как сквозь призму «героев нашего времени», Мулла-Нуров и т. п., и во всех своих действиях руководствуются не собственными наклонностями, а примером этих образцов.
Поручик, например, любил, может быть, общество порядочных женщин и важных людей – генералов, полковников, адъютантов, – даже я уверен, что он очень любил это общество, потому что он был тщеславен в высшей степени, – но он считал своей непременной обязанностью поворачиваться своей грубой стороной ко всем важным людям, хотя грубил им весьма умеренно, и когда появлялась какая-нибудь барыня в крепости, то считал своей обязанностью ходить мимо ее окон с кунаками[7] в одной красной рубахе и одних чувяках на босую ногу и как можно громче кричать и браниться, – но все это не столько с желанием оскорбить ее, сколько с желанием показать, какие у него прекрасные белые ноги и как можно бы было влюбиться в него, если бы он сам захотел этого. Или, часто ходя с двумя-тремя мирными татарами по ночам в горы засаживаться на дороге, чтоб подкарауливать и убивать немирных проезжих татар, хотя сердце не раз говорило ему, что ничего тут удалого нет, он считал себя обязанным заставлять страдать людей, в которых он будто разочарован за что-то и которых он будто бы презирал и ненавидел. Он никогда не снимал с себя двух вещей: огромного образа на шее и кинжала сверх рубашки, с которым он даже спать ложился. Он искренно верил, что у него есть враги. Уверить себя, что ему надо отомстить кому-нибудь и кровью смыть обиду, было для него величайшим наслаждением. Он был убежден, что чувства ненависти, мести и презрения к роду человеческому были самые высокие, поэтические чувства. Но любовница его – черкешенка, разумеется, – с которой мне после случалось видеться, говорила, что он был самый добрый и кроткий человек и что каждый вечер он писал вместе свои мрачные записки, сводил счеты на разграфленной бумаге и на коленях молился Богу. И сколько он выстрадал для того, чтобы только перед самим собой казаться тем, чем он хотел быть, потому что товарищи его и солдаты не могли понять его так, как ему хотелось. Раз, в одну из своих ночных экспедиций на дорогу с кунаками, ему случилось ранить пулей в ногу одного немирного чеченца и взять его в плен. Чеченец этот семь недель после этого жил у поручика, и поручик лечил его, ухаживал, как за ближайшим другом, и когда тот вылечился, с подарками отпустил его. После этого, во время одной экспедиции, когда поручик отступал с цепью, отстреливаясь от неприятеля, он услыхал между врагами, что кто-то его звал по имени, и его раненый кунак выехал вперед и знаками приглашал поручика сделать то же. Поручик подъехал к своему кунаку и пожал ему руку. Горцы стояли поодаль и не стреляли, но как только поручик повернул лошадь назад, несколько человек выстрелили в него, и одна пуля попала вскользь ему ниже спины. Другой раз я сам видел, как в крепости, ночью, был пожар, и две роты солдат тушили его. Среди толпы, освещенная багровым пламенем пожара, появилась вдруг высокая фигура человека на вороной лошади. Фигура расталкивала толпу и ехала к самому огню. Подъехав уже вплоть, поручик соскочил с лошади и побежал в горящий с одного краю дом. Через пять минут поручик вышел оттуда с опаленными волосами и обожженным локтем, неся за пазухой двух голубков, которых он спас от пламени.
Фамилия его была Розенкранц; но он часто говорил о своем происхождении, выводил его как-то от варягов и ясно доказывал, что он и предки его были чистые русские.
Солнце прошло половину пути и кидало сквозь раскаленный воздух жаркие лучи на сухую землю. Темно-синее небо было совершенно чисто; только подошвы снеговых гор начинали одеваться бело-лиловыми облаками. Неподвижный воздух, казалось, был наполнен какою-то прозрачною пылью: становилось нестерпимо жарко. Дойдя до небольшого ручья, который тек на половине дороги, войска сделали привал. Солдаты, составив ружья, бросились к ручью; батальонный командир сел в тени, на барабан, и, выразив на полном лице степень своего чина, с некоторыми офицерами расположился закусывать; капитан лег на траве под ротной повозкой; храбрый поручик Розенкранц и еще несколько молодых офицеров, поместясь на разостланных бурках, собрались кутить, как то заметно было по расставленным около них фляжкам и бутылкам и по особенному одушевлению песенников, которые, стоя полукругом перед ними, с присвистом играли плясовую кавказскую песню на голос лезгинки:
Шамиль вздумал бунтоваться
В прошедшие годы…
Трай-рай, ра-та-тай…
В прошедшие годы…
В числе этих офицеров был и молоденький прапорщик, который обогнал нас утром. Он был очень забавен: глаза его блестели, язык немного путался; ему хотелось целоваться и изъясняться в любви со всеми… Бедный мальчик! Он еще не знал, что в этом положении можно быть смешным, что его откровенность и нежности, с которыми он ко всем навязывался, расположат других не к любви, которой ему так хотелось, а к насмешке, – не знал и того, что, когда он, разгоревшись, бросился, наконец, на бурку и, облокотясь на руку, откинул назад свои черные густые волосы, он был необыкновенно мил.
Одним словом, всем было хорошо, исключая, может быть одного офицера, который, сидя под ротной повозкой, проиграл другому лошадь, на которой ехал, с уговором отдать по возвращении в штаб, и тщетно уговаривал его играть на шкатулку, которая, как все могли подтвердить, была куплена у жида за 30 руб. сер., но которую он, единственно потомку, что находился в подмазке, решался пустить в 15. Противник его небрежно посматривал вдаль, упорно отмалчивался и наконец сказал, что ему ужасно спать хочется.
Признаюсь, что с тех пор, как я вышел из крепости и решился побывать в деле, мрачные мысли невольно приходили мне в голову; поэтому, так как мы все имеем склонность по себе судить других, я с любопытством вслушивался в разговоры солдат и офицеров и внимательно всматривался в выражения их физиономий; но ни в ком я не мог заметить и тени малейшего беспокойства, которое испытывал сам: шуточки, смехи, рассказы, игра, пьянство выражали общую беззаботность и равнодушие к предстоящей опасности. Как будто нельзя было и предположить, что некоторым уже не суждено вернуться назад по этой дороге, как будто все эти люди давно уже покончили свои дела с этим миром. Что это: решимость ли, привычка ли к опасности, или необдуманность равнодушие к жизни? Или все эти причины вместе и ещё другие, неизвестные мне, составляют один сложный, но могущественный моральный двигатель человеческой природы, называемый esprit de corps, – этот неуловимый устав, заключающий в себе общее выражение всех добродетелей и пороков людей, соединенных при каких бы ни было постоянных условиях, – устав, которому каждый новый член невольно и безропотно подчиняется и который не изменяется вместе с людьми? Потому что какие бы ни были люди, общая сумма наклонностей людских везде и всегда остается та же.
В седьмом часу вечера, пыльные и усталые, мы вступили в широкие, укрепленные ворота крепости NN. Солнце садилось и бросало косые розовые лучи на живописные батарейки и сады с высокими раинами, окружавшие крепость, на засеянные желтеющие поля и на белые облака, которые, столпясь около снеговых гор, как будто подражая им, образовывали цепь не менее причудливую и красивую. Молодой полумесяц, как прозрачное облачко, виднелся на горизонте. В ауле татарин на крыше сакли сзывал правоверных к молитве; песенники заливались с новой удалью и энергией.
Отдохнув и оправясь немного, я отправился к знакомому мне адъютанту с тем, чтобы попросить его доложить о моем намерении генералу. По дороге от форштата[8], где я остановился, я успел заметить в крепости NN то, чего никак не ожидал. Хорошенькая двухместная каретка, в которой видна была модная шляпка и слышался французский говор, обогнала меня. Из растворенного окна комендантского дома долетали звуки какой-то «Лизанька» или «Катенька-польки», играемой на плохом, расстроенном фортепьяно. В духане, мимо которого я проходил, с папиросами в руках, за стаканами вина сидели несколько писарей, и я слышал, как один говорил другому: «Уж позвольте… что насчет политики, Марья Григорьевна у нас первая дама». Сгорбленный жид, в изношенном сюртуке, с болезненной физиономией, тащил пискливую, сломанную шарманку, и по всему форштату разносились звуки финала из «Лючии». Две женщины в шумящих платьях, повязанные шелковыми платками и с ярко-цветными зонтиками в руках, плавно прошли мимо меня по дощатому тротуару. Две девицы, одна в розовом, другая в голубом платье, с открытыми головами, стояли у завалинки низенького домика и принужденно заливались тоненьким смехом, с видимым желанием обратить на себя внимание проходящих офицеров. Офицеры, в новых сюртуках, белых перчатках и блестящих эполетах, щеголяли по улицам и бульвару.
Я нашел своего знакомого в нижнем этаже генеральского дома. Только что я успел объяснить ему свое желание, и он сказал мне, что оно очень может быть исполнено, как мимо окна, у которого мы сидели, простучала хорошенькая каретка, которую я заметил у крыльца. Из кареты вышел высокий, стройный мужчина в пехотном мундире с майорскими эполетами и прошел к генералу.
– Ax, извините, пожалуйста, – сказал мне адъютант, вставая с места, – мне непременно нужно доложить генералу.
– Кто это приехал? – спросил я.
– Графиня, – отвечал он и, застегивая мундир, побежал наверх.
Через несколько минут на крыльцо вышел невысокий, но весьма красивый человек, в сюртуке без эполет, с белым крестом в петличке. За ним вышли майор, адъютант и еще каких-то два офицера. В походке, голосе, во всех движениях генерала выказывался человек, который себе очень хорошо знает высокую цену.
– Bonsoir, madame la comtesse[9], – сказал он, подавая руку в окно кареты.
Ручка в лайковой перчатке пожала его руку, и хорошенькое, улыбающееся личико в желтой шляпке показалось в окне кареты.
Из всего разговора, продолжавшегося несколько минут, я слышал только, проходя мимо, как генерал, улыбаясь, сказал:
– Vous savez, que j’ai fait voeu de combattre les infidéles; prenez donc garde de le devenir[10].
В карете засмеялись.
– Adieu donc, cher générale[11].
– Non, á revoir, – сказал генерал, всходя на ступеньки лестницы, – n’oubliez pas, que je m’invite pour la soirée de demain[12].
Карета застучала дальше.
«Вот еще человек, – думал я, возвращаясь домой, – имеющий все, чего только добиваются русские люди: чин, богатство, знатность, – и этот человек перед боем, который бог один знает чем кончится, шутит с хорошенькой женщиной и обещает пить у нее чай на другой день точно так же, как будто он встретился с нею на бале!» Я вспомнил слышанное мною рассуждение татар о том, что только «байгут» может быть храбрым: богатый стал – трус стал, говорят они, нисколько не в обиду своему брату, как общее и неизменное правило. Генерал вместе с жизнью мог потерять гораздо более всех тех, над кем я имел случай сделать наблюдения, и, напротив, никто не выказывал такой милой, грациозной беспечности и уверенности, как он. Понятия мои о храбрости окончательно перепутались.
Тут же, у этого же адъютанта, я встретил одного человека, который еще больше удивил меня; это – молодой поручик К. полка, отличавшийся своей почти женской кротостью и робостью, который пришел к адъютанту изливать свою досаду и негодование на людей, которые будто интриговали против него, чтобы его не назначили в предстоящее дело. Он говорил, что это гадость так поступать, что это не по-товарищески, что он будет это помнить ему и т. д. Сколько я ни вглядывался в выражение его лица, сколько ни вслушивался в звук его голоса, я не мог не убедиться, что он нисколько не притворялся, а был глубоко возмущен и огорчен, что ему не позволили идти стрелять в черкесов и находиться под их выстрелами; он был так огорчен, как бывает огорчен ребенок, которого только что несправедливо высекли… Я совершенно ничего не понимал.
В десять часов вечера должны были выступить войска. В половине девятого я сел на лошадь и поехал к генералу; но, предполагая, что он и адъютант его заняты, я остановился на улице, привязал лошадь к забору и сел на завалинку, с тем чтобы, как только выедет генерал, догнать его.
Солнечный жар и блеск уже сменились прохладой ночи и неярким светом молодого месяца, который, образовывая около себя бледный светящийся полукруг на темной синеве звездного неба, начинал опускаться; в окнах домов и щелях ставен землянок засветились огни. Стройные раины садов, видневшиеся на горизонте из-за выбеленных, освещаемых луною землянок с камышовыми крышами, казались еще выше и чернее. Длинные тени домов, деревьев, заборов ложились красиво по светлой пыльной дороге… На реке без умолку звенели лягушки[13]; на улицах слышны были то торопливые шаги и говор, то скок лошади; с форштата изредка долетали звуки шарманки: то «Виют витры», то какого-нибудь «Aurora-Walzer»[14].
Я не скажу, о чем я задумался: во-первых, потому, что мне совестно было бы признаться в мрачных мыслях, которые неотвязчивой чередой набегали мне в душу, тогда как кругом себя я замечал только веселость и радость, а во-вторых, потому, что это нейдет к моему рассказу. Я задумался так, что даже не заметил, как колокол пробил одиннадцать часов и генерал со свитою проехал мимо меня.
Торопливо сев на лошадь, я пустился догонять отряд.
Арьергард еще был в воротах крепости. Насилу пробрался я по мосту между столпившимися орудиями, ящиками, ротными повозками и шумно распоряжающимися офицерами. Выехав за ворота, я рысью объехал чуть не на версту растянувшиеся, молчаливо двигающиеся в темноте войска и догнал генерала. Проезжая мимо вытянувшейся в одно орудие артиллерии и ехавших верхом между орудиями офицеров, меня, как оскорбительный диссонанс среди тихой и торжественной гармонии, поразил немецкий голос, кричавший: «Агхтингхист, падай паааальник!» – и голос солдатика, торопливо кричавший: «Шевченко! поручик огня спрашивают».
Большая часть неба покрылась длинными темно-серыми тучами; только кое-где между ними блестели неяркие звезды. Месяц скрылся уже за близким горизонтом черных гор, которые виднелись направо, и бросал на верхушки их слабый и дрожащий полусвет, резко противоположный с непроницаемым мраком, покрывавшим их подошвы. В воздухе было тепло и так тихо, что, казалось, ни одна травка, ни одно облачко не шевелились. Было так темно, что на самом близком расстоянии невозможно было определять предметы; по сторонам дороги представлялись мне то скалы, то животные, то какие-то странные люди, и я узнавал, что это были кусты, только тогда, когда слышал их шелест и чувствовал свежесть росы, которою они были покрыты.
Перед собой я видел сплошную колеблющуюся черную стену, за которой следовало несколько движущихся пятен: это были авангард конницы и генерал со свитой. Сзади нас подвигалась такая же черная мрачная масса; но она была ниже первой: это была пехота.
Во всем отряде царствовала такая тишина, что ясно слышались все сливающиеся, исполненные таинственной прелести звуки ночи: далекий заунывный вой чакалок, похожий то на отчаянный плач, то на хохот, звонкие однообразные песни сверчка, лягушки, перепела, какой-то приближающийся гул, причины которого я никак не мог объяснить себе, и все те ночные, чуть слышные движения природы, которые невозможно ни понять, ни определить, сливались в один полный прекрасный звук, который мы называем тишиною ночи. Тишина эта нарушалась или, скорее, сливалась с глухим топотом копыт и шелестом высокой травы, которые производил медленно двигающийся отряд.
Только изредка слышались в рядах звон тяжелого орудия, звук столкнувшихся штыков, сдержанный говор и фырканье лошади. По запаху сочной и мокрой травы, которая ложилась под ногами лошади, легкому пару, подымавшемуся над землей, и с двух сторон открытому горизонту можно было заключить, что мы идем по широкому роскошному лугу.
Природа дышала примирительной красотой и силой.
Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой, этим непосредственнейшим выражением красоты и добра.
Война? Какое непонятное явление! Когда рассудок задает себе вопрос: справедливо ли, необходимо ли оно? Внутренний голос всегда отвечает: нет. Одно постоянство этого неестественного явления делает его естественным, а чувство самосохранения – справедливым.
Кто станет сомневаться, что в войне русских с горцами справедливость, вытекающая из чувства самосохранения, на нашей стороне? Если бы не было этой войны, что бы обеспечивало все смежные богатые и просвещенные русские владения от грабежей, убийств и набегов народов диких и воинственных? Но возьмем два частных лица. На чьей стороне чувство самосохранения и, следовательно, справедливость: на стороне ли того оборванца, какого-нибудь Джеми, который, услыхав о приближении русских, с проклятием снимет со стены старую винтовку и с тремя-четырьмя зарядами в заправах, которые он выпустит недаром, побежит навстречу гяурам и, увидав, что русские все-таки идут вперед, подвигаются к его засеянному полю, которое они вытопчут, к его сакле, которую они сожгут, и к тому оврагу, в котором, дрожа от испуга, спрятались его мать, жена и дети, подумает, что все, что может составить его счастие, все отнимут у него, – в бессильной злобе, с криком отчаяния сорвет с себя оборванный зипунишко, бросит винтовку на землю и, надвинув на глаза папаху, запоет предсмертную песню и с одним кинжалом в руках, очертя голову, бросится на штыки русских? На его ли стороне справедливость, или на стороне этого офицера, состоящего в свите генерала, который так хорошо напевает французские песенки именно в то время, как проезжает мимо нас? Он имеет в России семью, родных, друзей, крестьян и обязанности в отношении их, не имеет никакого повода и желания враждовать с горцами, а приехал на Кавказ… так, чтобы показать свою храбрость. Или на стороне моего знакомого адъютанта, который желает только получить скорее чин капитана и тепленькое местечко и по этому случаю сделался врагом горцев? Или на стороне этого молодого немца, который с сильным немецким выговором требует пальник у артиллериста? Каспар Лаврентьевич, сколько мне известно, уроженец Саксонии. Чего же он не поделил с кавказскими горцами? Какая нелегкая вынесла его из отечества и бросила за тридевять земель? С какой стати саксонец Каспар Лаврентьевич вмешался в нашу кровавую ссору с беспокойными соседями?
Мы ехали уже более двух часов. Меня пробирала дрожь и начинало клонить ко сну. Во мраке смутно представлялись те же неясные предметы: в некотором отдалении – черная стена, такие же движущиеся пятна; подле самого меня – круп белой лошади, которая, помахивая хвостом, широко раздвигала задними ногами; спина в белой черкеске, на которой покачивалась винтовка в черном чехле и виднелась белая головка пистолета в шитой кобуре; огонек папиросы, освещающий русые усы, бобровый воротник и руку в замшевой перчатке. Я нагибался к шее лошади, закрывал глаза и забывался на несколько минут; потом вдруг знакомый топот и шелест поражали меня: я озирался, и мне казалось, что я стою на месте, что черная стена, которая была передо мной, двигается на меня, или что стена эта остановилась, и я сейчас наеду на нее. В одну из таких минут меня поразил еще сильнее тот приближающийся непрерывный гул, причины которого я не мог отгадать. Это был шум воды. Мы входили в глубокое ущелье и приближались к горной реке, которая была в это время во всем разливе[15]. Гул усиливался, сырая трава становилась гуще и выше, кусты попадались чаще, и горизонт постепенно суживался. Изредка на мрачном фоне гор вспыхивали в различных местах яркие огни и тотчас же исчезали.
– Скажите, пожалуйста, что это за огни? – спросил я шепотом у татарина, ехавшего подле меня.
– А ты не знаешь? – отвечал он.
– Не знаю.
– Это горской соломой на таяк[16] связал и огонь махать будет.
– Зачем же это?
– Чтобы всякий человек знал – русской пришел. Теперь в аулах, – прибавил он, засмеявшись, – ай-ай, томаша[17] идет, всякий хурда-мурда[18] будет в балка тащить.
– Разве в горах уже знают, что отряд идет? – спросил я.
– Эй! как можно не знает! всегда знает: наши народ такой!
– Так и Шамиль теперь сбирается в поход? – спросил я.
– Йок[19], – отвечал он, качая головой в знак отрицания. – Шамиль на похода ходить не будет, Шамиль наиб[20] пошлет, а сам труба смотреть будет наверху.
– А далеко он живет?
– Далеко нету. Вот, левая сторона, верста десять будет.
– Почему же ты знаешь? – спросил я. – Разве ты был там?
– Был, наша все в горах был.
– И Шамиля видел?
– Пих! Шамиля наша видно не будет. Сто, триста, тысяча мюрид[21] кругом. Шамиль середка будет! – прибавил он с выражением подобострастного уважения.
Взглянув кверху, можно было заметить, что выяснившееся небо начинало светлеть на востоке и стожары опускаться к горизонту; но в ущелье, по которому мы шли, было сыро и мрачно.
Вдруг немного впереди нас, в темноте, зажглось несколько огоньков; в то же мгновение с визгом прожужжали пули, и среди окружающей тишины далеко раздались короткие, сухие выстрелы и громкий крик, пронзительный, как крик отчаяния, но выражающий не страх, а такой зверский порыв удали и злости, что нельзя не содрогнуться, слушая его. Это был неприятельский передовой пикет. Татары, составлявшие его, гикнули, выстрелили наудачу и разбежались.
Все смолкло. Генерал подозвал переводчика. Татарин в белой черкеске подъехал к нему и о чем-то шепотом и с жестами довольно долго говорил с ним.
– Полковник Хасанов, прикажите рассыпать цепь, – сказал генерал тихим, протяжным, но внятным голосом.
Отряд подошел к реке; черные горы ущелья оставались сзади; начинало светать. Небосклон, на котором чуть заметны были бледные, неяркие звезды, казался выше; зарница начинала ярко блестеть на востоке; свежий, прохватывающий ветерок тянул с запада, и светлый туман, как пар, подымался над шумящею рекой.
Вожак показал брод, и авангард конницы, а вслед за ним и генерал со свитою стали переправляться. Вода была лошадям по грудь, с необыкновенной силой рвалась между белых камней, которые в иных местах виднелись на уровне воды, и образовывала около ног лошадей пенящиеся, шумящие струи. Лошади удивлялись шуму воды, подымали головы, настораживали уши, но мерно и осторожно шагали против течения по неровному дну. Седоки подбирали ноги и оружие. Пехотные солдаты, буквально в одних рубахах, поднимая над водою ружья, на которые надеты были узлы с одеждой, схватясь человек по двадцати рука с рукою, с заметным по их напряженным лицам усилием старались противостоять течению. Артиллерийские ездовые с громким криком рысью пускали лошадей в воду. Орудия и зеленые ящики, через которые изредка хлестала вода, звенели о каменное дно; но добрые черноморки дружно натягивали уносы, пенили воду и с мокрым хвостом и гривой выбирались на другой берег.
Как скоро переправа кончилась, генерал вдруг выразил на своем лице какую-то задумчивость и серьезность, повернул лошадь и с конницею рысью поехал по широкой, окруженной лесом поляне, открывшейся перед нами. Казачьи конные цепи рассыпались вдоль опушек.
В лесу виднеется пеший человек в черкеске и папахе, другой, третий… Кто-то из офицеров говорит: «Это татары». Вот показался дымок из-за дерева… выстрел, другой… Наши частые выстрелы заглушают неприятельские. Только изредка пуля, с медленным звуком, похожим на полет пчелы, пролетая мимо, доказывает, что не все выстрелы наши. Вот пехота беглым шагом и орудия на рысях прошли в цепь; слышатся гудящие выстрелы из орудий, металлический звук полета картечи, шипение ракет, трескотня ружей. Конница, пехота и артиллерия виднеются со всех сторон по обширной поляне. Дымки орудий, ракет и ружей сливаются с покрытой росою зеленью и туманом. Полковник Хасанов подскакивает к генералу и на всем марш-марше круто останавливает лошадь.
– Ваше превосходительство! – говорит он, приставляя руку к папахе. – Прикажите пустить кавалерию: показались значки[22], – и он указывает плетью на конных татар, впереди которых едут два человека на белых лошадях с красными и синими лоскутами на палках.
– С Богом, Иван Михайлович! – говорит генерал.
Полковник на месте поворачивает лошадь, выхватывает шашку и кричит: «Ура!»
– Урра! Урра! Урра! – раздается в рядах, и конница несется за ним.
Все смотрят с участием: вон значок, другой, третий, четвертый…
Неприятель, не дожидаясь атаки, скрывается в лес и открывает оттуда ружейный огонь. Пули летают чаще.
– Quel charmant coup d’oeil![23] – говорит генерал, слегка припрыгивая по-английски на своей вороной тонконогой лошадке.
– Charmant! – отвечает, грассируя, майор и, ударяя плетью по лошади, подъезжает к генералу. – C’est un vrai plaisir, que la guerre dans un aussi beau pays[24], – говорит он.
– Et surtout en bonne compagnie[25], – прибавляет генерал с приятной улыбкой.
Майор наклонился.
В это время с быстрым неприятным шипением пролетает неприятельское ядро и ударяется во что-то; сзади слышен стон раненого. Этот стон так странно поражает меня, что воинственная картина мгновенно теряет для меня всю свою прелесть; но никто, кроме меня, как будто не замечает этого: майор смеется, как кажется, с большим увлечением; другой офицер совершенно спокойно повторяет начатые слова речи; генерал смотрит в противоположную сторону и со спокойнейшей улыбкой говорит что-то по-французски.
– Прикажете отвечать на их выстрелы? – спрашивает, подскакивая, начальник артиллерии.
– Да, попугайте их, – небрежно говорит генерал, закуривая сигару.
Батарея выстраивается, и начинается пальба. Земля стонет от выстрелов, огни беспрестанно вспыхивают, и дым, в котором едва можно различить движущуюся прислугу около орудий, застилает глаза.
Аул обстрелян. Снова подъезжает полковник Хасанов и по приказанию генерала летит в аул. Крик войны снова раздается, и конница исчезает в поднятом ею облаке пыли.
Зрелище было истинно величественное. Одно только для меня, как человека, не принимавшего участия в деле и непривычного, портило вообще впечатление, было то, что мне казалось лишним – и это движение, и одушевление, и крики. Невольно приходило сравнение человека, который сплеча топором рубил бы воздух.
Аул уже был занят нашими войсками, и ни одной неприятельской души не оставалось в нем, когда генерал со свитою, в которую вмешался и я, подъехал к нему.
Длинные чистые сакли с плоскими земляными крышами и красивыми трубами были расположены по неровным каменистым буграм, между которыми текла небольшая река. С одной стороны виднелись освещенные ярким солнечным светом зеленые сады с огромными грушевыми и лычевыми[26] деревьями; с другой – торчали какие-то странные тени, перпендикулярно стоящие высокие камни кладбища и длинные деревянные шесты с приделанными к концам шарами и разноцветными флагами. (Это были могилы джигитов.)
Войска в порядке стояли за воротами.
– Ну, что ж, полковник, – сказал генерал, – пускай грабят. Я вижу, им ужасно хочется, – прибавил он, улыбаясь и указывая на казаков.
Нельзя себя представить, как поразителен контраст небрежности, с которой генерал сказал эти слова, с их значением и воинственной обстановкой.
Через минуту драгуны, казаки, пехотинцы с видимой радостью рассыпались по кривым переулкам, и пустой аул мгновенно оживился. Там рушится кровля, стучит топор по крепкому дереву и выламывают дощатую дверь; тут загораются стог сена, забор, сакля, и густой дым столбом подымается по ясному воздуху. Вот казак тащит куль муки и ковер; солдат с радостным лицом выносит из сакли жестяной таз и какую-то тряпку; другой, расставив руки, старается поймать двух кур, которые с кудахтаньем бьются около забора; третий нашел где-то огромный кумган[27] с молоком, пьет из него и с громким хохотом бросает потом на землю.
Батальон, с которым я шел из крепости N, тоже был в ауле. Капитан сидел на крыше сакли и пускал из коротенькой трубочки струйки дыма самброталического табаку с таким равнодушным видом, что, когда я увидел его, я забыл, что я в немирном ауле, и мне показалось, что я в нем совершенно дома.
– А! и вы тут? – сказал он, заметив меня.
Высокая фигура поручика Розенкранца то там, то сям мелькала в ауле: он без умолку распоряжался и имел вид человека, чем-то крайне озабоченного. Я видел, как он с торжествующим видом вышел из одной сакли; вслед за ним двое солдат вели связанного старого татарина. Старик, всю одежду которого составляли распадавшиеся в лохмотьях пестрый бешмет и лоскутные портки, был так хил, что туго стянутые за сгорбленной спиной костлявые руки его, казалось, едва держалась в плечах, и кривые босые ноги насилу передвигались. Лицо его и даже часть бритой головы были изрыты глубокими морщинами; искривленный беззубый рот, окруженный седыми подстриженными усами и бородой, беспрестанно шевелился, как будто жуя что-то; но в красных, лишенных ресниц глазах еще блистал огонь и ясно выражалось старческое равнодушие к жизни.
Розенкранц через переводчика спросил его, зачем он не ушел с другими.
– Куда мне идти? – сказал он, спокойно глядя в сторону.
– Туда, куда другие ушли, – заметил кто-то.
– Джигиты пошли драться с русскими, а я старик.
– Разве ты не боишься русских?
– Что мне русские сделают? Я старик, – сказал он опять, небрежно оглядывая кружок, составившийся около него.
Возвращаясь назад, я видел, как этот старик, без шапки, со связанными руками, трясся за седлом линейного казака и с тем же бесстрастным выражением смотрел вокруг себя. Он был необходим для размена пленных.
Я влез на крышу и расположился подле капитана.
Был позван горнист, у которого находилась водка и закуска. Спокойствие и равнодушие капитана невольно отразились и на мне. Мы ели жареного фазана и разговаривали, нисколько не помышляя о том, что люди, которым принадлежит сакля, не только не желали видеть нас тут, но едва ли могли предполагать возможность нашего существования.
– Неприятеля, кажется, было немного, – сказал я ему, желая узнать его мнение о бывшем деле.
– Неприятеля? – повторил он с удивлением. – Да его вовсе не было. Разве это называется неприятель?.. Вот вечерком посмотрите, как мы отступать станем: увидите, как провожать начнут, что их там высыплет! – прибавил он, указывая трубкой на перелесок, который мы проходили утром.
– Что это такое? – спросил я с беспокойством, прерывая капитана и указывая на собравшихся недалеко от нас около чего-то донских казаков.
Между ними слышалось что-то похожее на плач ребенка и слова:
– Э, не руби… стой… увидят… Нож есть, Евстигнеич?.. Давай нож…
– Что-нибудь делят, подлецы, – спокойно сказал капитан.
Но в то же самое время с разгоревшимся, испуганным лицом вдруг выбежал из-за угла хорошенький прапорщик и, махая руками, бросился к казакам.
– Не трогайте, не бейте его! – кричал он детским голосом.
Увидев офицера, казаки расступились и выпустили из рук белого козленка. Молодой прапорщик совершенно растерялся, забормотал что-то и со сконфуженной физиономией остановился перед ним. Увидав на крыше меня и капитана, он покраснел еще больше и, припрыгивая, подбежал к нам.
– Я думал, что это они ребенка хотят убить, – сказал он, робко улыбаясь.
Генерал с конницей поехал вперед. Батальон, с которым я шел из крепости N, остался в арьергарде. Роты капитана Хлопова и поручика Розенкранца отступали вместе.
Предсказание капитана вполне оправдалось: как только мы вступили в узкий перелесок, про который он говорил, с обеих сторон стали беспрестанно мелькать конные и пешие горцы, и так близко, что я очень хорошо видел, как некоторые, согнувшись, с винтовкой в руках перебегали от одного дерева к другому.
Капитан снял шапку и набожно перекрестился; некоторые старые солдаты сделали то же. В лесу послышались гиканье, слова: «Иай гяур! Урус иай!» Сухие, короткие винтовочные выстрелы следовали один за другим, и пули визжали с обеих сторон. Наши молча отвечали беглым огнем; в рядах их только изредка слышались замечания вроде следующих: «Он[28] откуда палит, ему хорошо из-за леса, орудию бы нужно…» и т. д.
Орудия въезжали в цепь, и после нескольких залпов картечью неприятель, казалось, ослабевал, но через минуту и с каждым шагом, который делали войска, снова усиливал огонь, крики и гиканье.
Едва мы отступили сажен на триста от аула, как над нами со свистом стали летать неприятельские ядра. Я видел, как ядром убило солдата… Но зачем рассказывать подробности этой страшной картины, когда я сам дорого бы дал, чтобы забыть ее!
Поручик Розенкранц сам стрелял из винтовки, не умолкая ни на минуту, хриплым голосом кричал на солдат и во весь дух скакал с одного конца цепи на другой. Он был несколько бледен, и это очень шло к его воинственному лицу.
Хорошенький прапорщик был в восторге: прекрасные черные глаза его блестели отвагой, рот слегка улыбался; он беспрестанно подъезжал к капитану и просил его позволения броситься на ура.
– Мы их отобьем, – убедительно говорил он, – право, отобьем.
– Не нужно, – кротко отвечал капитан. – Надо отступать.
Рота капитана занимала опушку леса и лежа отстреливалась от неприятеля. Капитан в своем изношенном сюртуке и взъерошенной шапочке, опустив поводья белому маштачку и подкорчив на коротких стременах ноги, молча стоял на одном месте. (Солдаты так хорошо знали и делали свое дело, что нечего было приказывать им.) Только изредка он возвышал голос, прикрикивая на тех, которые подымали головы. В фигуре капитана было очень мало воинственного, но зато в ней было столько истины и простоты, что она необыкновенно поразила меня. «Вот кто истинно храбр», – сказалось мне невольно.
Он был точно таким же, каким я всегда видел его: те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице; только по более, чем обыкновенно, светлому взгляду можно было заметить в нем внимание человека, спокойно занятого своим делом. Легко сказать: таким же, как и всегда! Но сколько различных оттенков я замечал в других: один хочет казаться спокойнее, другой суровее, третий веселее, чем обыкновенно; по лицу же капитана заметно, что он и не понимает, зачем казаться.
Француз, который при Ватерлоо сказал: «La garde meurt, mais ne se rend pas»[29], и другие, в особенности французские герои, которые говорили достопамятные изречения, были храбры и действительно говорили достопамятные изречения; но между их храбростью и храбростью капитана есть та разница, что если бы великое слово, в каком бы то ни было случае, даже шевелилось в душе моего героя, я уверен, он не сказал бы его: во-первых, потому, что, сказав великое слово, он боялся бы этим самым испортить великое дело, а во-вторых, потому, что, когда человек чувствует в себе силы сделать великое дело, какое бы то ни было слово не нужно. Это, по моему мнению, особенная и высокая черта русской храбрости; и как же после этого не болеть русскому сердцу, когда между нашими молодыми воинами слышишь французские пошлые фразы, имеющие претензию на подражание устарелому французскому рыцарству?..
Вдруг в той стороне, где стоял хорошенький прапорщик со взводом, послышалось недружное и негромкое «ура». Оглянувшись на этот крик, я увидел человек тридцать солдат, которые с ружьями в руках и мешками на плечах насилу-насилу бежали по вспаханному полю. Они спотыкались, но все подвигались вперед и кричали. Впереди их, выхватив шашку, скакал молодой прапорщик.
Все скрылось в лесу…
Через несколько минут гиканья и трескотни из лесу выбежала испуганная лошадь, и в опушке показались солдаты, выносившие убитых и раненых; в числе последних был молодой прапорщик. Два солдата держали его под мышки. Он был бледен, как платок, и хорошенькая головка, на которой заметна была только тень того воинственного восторга, который одушевлял ее за минуту перед этим, как-то страшно углубилась между плеч и спустилась на грудь. На белой рубашке под расстегнутым сюртуком виднелось небольшое кровавое пятнышко.
– Ах, какая жалость! – сказал я невольно, отворачиваясь от этого печального зрелища.
– Известно, жалко, – сказал старый солдат, который с угрюмым видом, облокотясь на ружье, стоял подле меня. – Ничего не боится: как же этак можно! – прибавил он, пристально глядя на раненого. – Глуп еще – вот и поплатился.
– А ты разве боишься? – спросил я.
– А то нет!
Четыре солдата на носилках несли прапорщика; за ними форштатский солдат вел худую, разбитую лошадь с навьюченными на нее двумя зелеными ящиками, в которых хранилась фельдшерская принадлежность. Дожидались доктора. Офицеры подъезжали к носилкам и старались ободрить и утешить раненого.
– Ну, брат Аланин, не скоро опять можно будет поплясать с ложечками, – сказал с улыбкой подъехавший поручик Розенкранц.
Он, должно быть, полагал, что слова эти поддержат бодрость хорошенького прапорщика; но, сколько можно было заметить по холодно-печальному выражению взгляда последнего, слова эти не произвели желанного действия.
Подъехал и капитан. Он пристально посмотрел на раненого, и на всегда равнодушно-холодном лице его выразилось искреннее сожаление.
– Что, дорогой мой Анатолий Иванович? – сказал он голосом, звучащим таким нежным участием, какого я не ожидал от него. – Видно, так Богу угодно.
Раненый оглянулся; бледное лицо его оживилось печальной улыбкой.
– Да, вас не послушался.
– Скажите лучше: так Богу угодно, – повторил капитан.
Приехавший доктор, сколько я мог заметить по нетвердости в ногах и красным глазам, находился не в приличном положении для делания перевязки; однако же он принял от фельдшера бинты, зонд и другую принадлежность и, засучивая рукава, с ободрительной улыбкой подошел к раненому.
– Что, видно, и вам сделали дырочку на целом месте, – сказал он шутливо-небрежным тоном. – Покажите-ка.
Прапорщик повиновался, но в выражении, с которым он взглянул на него, были удивление и упрек, которых не заметил нетрезвый доктор.
Доктор так неловко щупал рану и без всякой надобности давил ее трясущимися пальцами, что выведенный из терпения раненый с тяжелым стоном отодвинул его руку…
– Оставьте меня, – сказал он чуть слышным голосом, – все равно я умру. – Потом, обращаясь к капитану, он насилу проговорил: – Пожалуйста, капитан… я вчера… проиграл… Дронову двенадцать монет… Когда будут продавать мои вещи… отдайте ему.
С этими словами он упал на спину, и через пять минут, когда я, подходя к группе, образовавшейся подле него, спросил у солдата: «Что прапорщик?» – мне отвечали: «Отходит».
Уже было поздно, когда отряд, построившись широкою колонной, с песнями подходил к крепости. Генерал ехал впереди, и по веселому лицу можно было заключить, что набег был удачен. Действительно, мы с небольшой потерей были в тот день в Макай-ауле – месте, в котором с незапамятных времен не была нога русских.
Саксонец Каспар Лаврентьевич рассказывал другому офицеру, что он сам видел, как три черкеса целились ему в грудь. В уме офицера, поручика Розенкранца, слагался полный рассказ о деле нынешнего дня. Капитан Хлопов шел с задумчивым лицом перед ротой и тянул за повод белую лошадку. В обозе везли мертвое тело хорошенького прапорщика.
Солнце скрылось за снеговым хребтом и бросало последние розовые лучи на длинное, тонкое облако, остановившееся на ясном, прозрачном горизонте. Снеговые горы начинали скрываться в лиловом тумане; только верхняя линия их обозначалась с чрезвычайной ясностью на багровом свете заката. Давно взошедший прозрачный месяц начинал белеть на темной лазури. Зелень травы и деревьев чернела и покрывалась росою. Темные массы войск мерно шумели и двигались по роскошному лугу; в различных сторонах слышались бубны, барабаны и веселые песни. Подголосок шестой роты звучал изо всех сил, и, исполненные чувства и силы, звуки его чистого грудного тенора далеко разносились по прозрачному вечернему воздуху.