Сношенные подошвы давно отживших своё галош безбожно скользили на подтаявшем от распутицы лежалом снегу разбитой мостовой узенького и кривенького переулка. Мало того, что скользко и срывающаяся с крыш капе́ль так и норовит залезть поглубже за шиворот, так ещё – путь в горку! Идти нелегко. Так хочется расстегнуть старое драповое перелицованное кургузое пальтишко! Но нельзя: верная простуда. Сибирь даже весной вольностей не прощает.
Вырвавшийся из-за угла, словно тать с большой дороги, порыв ледяного ветра с размаху хлестанул в разрумянившееся девичье личико. Изольда, вздохнув, крепче прижала к шее над истёртым цигейковым воротником штопаную-перештопаную шаль, завязала фривольно болтавшиеся тесёмки войлочной ушанки и чуть ли не бегом рванула вверх по изъеденному дворницкой солью тротуару бестолковой главной улицы – туда, где за ренуаровской туманной дымкой нависал над прохожими и проезжими строгий неуютный серый корпус металлургического института.
Неделю назад Изольде стукнуло двадцать три. Она была восьмым ребёнком в семье. Но только во фразе этой – «она была восьмым ребёнком в семье» – не было и на грош правды.
Во-первых, потому что никаких семи братьев и сестёр у Изольды нет: все они умерли во младенчестве, никто из них не пережил даже двухмесячного возраста. Изольда осталась жива по непонятной причине, но вряд ли это могло исправить ситуацию: отцу, Пегову Михаилу Ивановичу, врачу-хирургу, многолетний ужас с мёртвыми детьми и осатаневшей от напрасных родов женой уже не первый год стоял поперёк горла. Его призвали на финскую кампанию; он с радостью сбежал из ненавистного дома. Служил в госпитале рядом с линией фронта.
В предоперационную влетела бомба. Покосило всех, кроме Изольдиного отца – ему только посекло осколками обе ноги да чиркнуло по левой щеке, перебив нерв и навсегда бессильно опустив угол рта. Выхаживала его сестричка из хирургического отделения. С ней-то Михаил Иванович и вернулся после финской в Сибирь. Квартиру горздрав дал сразу – такими спецами разбрасываться глупо. Молодая жена Михаила Ивановича была уже на приличном сроке беременна двойней. Домой, в коммуналку, к Изольде с матерью, хмурый Пегов явился через неделю: собрать чемоданчик с личными вещами. Чемоданчик собрал, Изольду чмокнул торопливо и вышел вон – строить новое счастье с новой женой и новыми детьми в новой квартире. Так появилось и «во-вторых»: никакой семьи у Изольды теперь и вовсе не было.
А что было? Сначала, после финской и краткого явления отца за чемоданчиком, была следующая война. Отца поставили главврачом местного тылового госпиталя. Город наводнили раненые и эвакуированные. Была коммуналка, была нищета. Мать Изольды, когда-то, до исторического материализма, выпускница Смольного – женщина без профессии и без должности, туберкулёзница, курившая по пачке самых дешёвых плохих папирос в день, бледная, измождённая, отчаявшаяся – зарабатывала на жизнь тем, что перешивала на старом «зингере» людям старые вещи. Это она, по второму уже разу, перелицевала Изольдино позорное пальто, купленное когда-то по случаю на последние деньги на барахолке, – хотя бы за перелицовку не пришлось платить.
Жили скудно. Хлеба по карточкам мало: материна была не рабочая, а иждивенческая. Ну и Изольдина, детская – а много ли по ней… Изольде всегда хотелось есть. Ещё надо было расти – но расти было не с чего. Бледная, тощая, с глазищами в пол-лица, с чёрной косой чуть ли не до пола, она не представляла, что возможна другая жизнь.
Что ещё было? Был город. Суровый, сибирский, с навеки растворённым в воздухе запахом меткомбината и окрестных угольных шахт. «Через четыре года здесь будет город-сад»[2]. Город построить успели, сада не случилось. Была война. Были голодные обмороки. Была победа. Была золотая медаль в школе. Был единственный в городе институт. Отличница, повышенная стипендия. И вот теперь, после пяти лет – преддипломная практика.
Отец? Так он ушёл. С чемоданчиком. И дорогу туда, откуда забрал чемоданчик, вытер из виноватой памяти насовсем. Иногда Изольда сама, превозмогая обиду и тоску, приходила в больницу. Подолгу сидела в приёмной – папа то был в операционной, то на обходе, то где-то ещё. Конечно, можно было позвонить – в кабинете главного врача существовал телефон, а на улице хватало таксофонов; но звонить Иза не хотела и не могла. Она просто не знала, как разговаривать с отцом, не видя его глаз. Папа, усталый, совсем уже седой, погрузневший, посеревший лицом, в белом отглаженном халате на голое тело, в высокой хирургической шапочке, с болтавшейся на шее марлевой маской, быстро входил в свою приёмную, поднимал дочь с кресла, целовал в обе щёки, брал в охапку, запихивал в кабинет, усаживал – всегда! – в «царское», как он любил шутить, кресло за необъятным рабочим столом; сам садился на широкий подоконник, ставил пепельницу, курил сталинскую «герцеговину» одну за одной, широко открыв форточку. Поил Изольду крепким чаем, кормил бутербродами и пряниками, пил чай сам. Слегка склонив голову набок, спрятавшись, наверное, сам от себя за клубами дыма, расспрашивал про жизнь, про институт, никогда не вспоминая даже намёком о бывшей жене. Давал денег. Деньги эти Иза раз за разом, уходя, «забывала» на столе; Михаил Иванович замечал, хватал купюры в кулак, бежал следом, догонял, останавливал на лестнице, засовывал в сумку или в карман. Изольда молчала, давилась слезами; не разбирая дороги, уходила вниз по лестнице. Она никогда не была у отца дома – хотя сколько раз он приглашал. Никогда не видела сводных сестёр-близняшек, пока однажды они, уже подросшие, не отловили её у выхода из института, не кинулись на шею. И так стояли они, втроём, три хрупкие девчоночки – одна бледная, две смуглые (их мать была абхазкой), стояли, обнявшись, и плакали тихо, то ли от радости, то ли просто потому, что не заплакать в такие моменты у тех, кто имеет души, не получается.
Личная жизнь? А это как? Это откуда? Какая может быть личная жизнь: в голоде, в холоде, в постоянных, все пять лет института, подработках да приработках – иначе на одну повышенную никак не прожить вдвоём с матерью, ослабевшей, совсем лишившейся возможности заработать хотя бы какую-то копеечку. Были, конечно, кавалеры-ухажёры. Война войной, разруха разрухой, а тестостерон никто не отменял – да и не в силах людишкам над планами высших сил властвовать. В девчушках Иза поначалу была испуганной и просто миловидной, но после двадцати успокоилась, немного-таки откормилась и расцвела. Проще говоря, стала красивой, хоть и малорослой – не дотягивала до ста шестидесяти. Крупные черты лица, коим была она обязана греческим предкам три поколения назад, вкупе с бледностью и изредка проявляемым на чуть впалых щеках румянцем, тяжёлая коса чуть ли не до пола давали такой замес, что многие сокурсники в буквальном смысле сходили с ума. Однако ума у этих многих и так было не особо; все они хотели одного, и хотели быстро. Изольда же совершенно не понимала, зачем ей вся эта мышиная возня. Тем более, что есть всегда хотелось больше, чем любить.
Мать по обычаю глядела на дочь недовольно, выражалась в её адрес резко, часто в сердцах попиливала за излишнюю разборчивость: мол, гляди, так в девках и протухнешь. Изольда слушала её исключительно по дочерней обязанности, без раздражения – как, допустим, шофёр автомобиля слушает шум двигателя. Без шума машина всё равно не едет – так зачем на него реагировать? Мать была властной, высокой, прямой, костлявой, худой, с неистребимой смольной институтской осанкой, с гордо посаженной головой, с безумно пылающими глазами – и от всего этого несчастной и жалкой. Весь её тщетно оберегаемый до конца не растраченный и не растерянный в страшных послереволюционных годах аристократизм оказывался в сочетании с нищетой не просто бессмысленен, но убийственен. Она уже давно не воевала со всем миром – она воевала с собой. И войну эту день за днём проигрывала. Ибо бой с тенью никогда не может завершиться победой.
С Лялькой Барышевой Изольда столкнулась прямо в раздевалке. Раскрасневшаяся взмокшая Лялька как раз скидывала на руки гардеробщице новую каракулевую шубку, на ходу запихивая в рукав кружевной платок. Изольда замедлила шаг, хотела было спрятаться за стоявший по центру вестибюля стенд с учебными расписаниями. Сдавать своё убитое пальто следом за Лялькиной шубкой было выше её сил. Но номер не прошёл.
– Изка, Изка, ой, ты! Ой, как я рада! Ой, а мы не опоздали?! – Лялька, в сущности, была хорошей девчонкой. Доброй, отзывчивой. Ну, глуповатой, но это-то самую малость. – Изка! Я всё-всё весной забываю! В какую нам аудиторию?
– Девушка, – с полпути до вешалки повернулась к Ляльке пожилая гардеробщица, – у тебя на шубе вешалка оторвана. Не приму.
– Ой, ой, простите, пожалуйста! – виновато затараторила Барышева. – Я пришью, я обязательно пришью! А повесьте за ворот, а?.. Ну, пожалуйста!..
Пегова подождала, пока закончится цирк с конями.
– В двадцать третью, на втором, – чуть ли ни по слогам сказала она бестолковой однокашнице, медленно-медленно освобождаясь от позорного пальто и кладя его на руки гардеробщице. – Не опоздали. У нас ещё две минуты. Но точно опоздаем, если ты ещё тут квохтать будешь.
На «квохтать» Барышева, весь институт списывавшая у Пеговой все контрольные и курсовые, нисколько не обиделась. Иза, конечно, не подруга и, конечно, дочери главного меткомбинатского инженера не ровня; да, девушка резкая, но – не злая. Отходчивая. И вообще: себе дороже обижаться. Обидишься вот – а она потом списать не даст!
– Эх, надо же, – покачала головой вслед поднимающимся по лестнице девчонкам гардеробщица, – одна вся в нарядах, в шелках да кашемирах, а какая неряха. А тут – заплатка на заплатке, сарафан-то скоро на просвет будет как марля, а гляди ж ты – в каком всё порядке. И вешалка у польта еёшного какая – клещами не выдерешь!
Вешалку к Изольдиному пальто пришивала мать. Не простую – из металлической цепочки, закреплённой к ткани двумя маленькими кусочками кожи. Да ещё раз в месяц проверяла: не вырвана ли. Наверное, жалела, что к дочери нельзя было пришить такую.
Народу в тесной двадцать третьей собралось немного – человек тридцать, половина выпускного курса металлургического факультета. Иза с Лялькой сели справа, недалеко от входа. Минуты через три в открытую дверь, прихрамывая, ввалился замдекана доцент Поскрёбышев. С ним пришли ещё пятеро мужчин. Никого из них Иза раньше не видела. Поскрёбышев сразу отправился за трибуну, а мужчины стали усаживаться в первом ряду. Но свободных мест там оставалось всего четыре. Пятый, кому места не хватило, улыбнулся, спросил у девушек разрешения, сел на свободное рядом с Лялькой. Та зарделась и ещё наглее запахла дорогими духами.
– Ну что, дорогие товарищи, – начал Поскрёбышев. – Ещё вчера я бы сказал вам «товарищи студенты», а уже сегодня так обратиться к вам не могу. Потому что это будет неправильно. Не студенты вы больше. Теперь вы – дипломники. Впереди у нас с вами всего один семестр, он же последний, и он же самый важный. И, как вы догадываетесь, самый тяжкий, – Поскрёбышев обвёл аудиторию тяжёлым взглядом. Осколочное ранение в спину всякий раз напоминало о себе, когда приходилось долго стоять. – Потому что за один семестр вам нужно всё, чему вас учили и чему вы учились все пять лет, применить на практике, создать и защитить дипломную работу. Я специально не говорю «написать». Это пусть контора пишет.
По залу пробежал лёгкий смешок. Поскрёбышев сам улыбнулся своим словам и продолжил:
– Нам с вами повезло, да, именно повезло! Вам учиться, а нам преподавать – в одном из лучших вузов советской страны, к тому же находящемся в славном городе, названном именем великого Сталина! Почему – в одном из лучших? Да потому что наш институт, всего три года как отметивший двадцатилетний юбилей, ещё совсем молод и полон сил. Потому что у нас преподают лучшие практики металлургического дела, которые, если можно так образно выразиться, товарищи, одинаково легко примеряют на себя и академическую мантию, и брезентовую робу сталевара! Потому что у каждого студента нашего института есть уникальная возможность практиковаться в своей профессии на самом современном металлургическом комбинате нашей великой страны!
Изольда, вполуха слушая замдекана, исподтишка, короткими простреливающими взглядами изучала сидящего слева мужчину, наполовину скрытого от неё Лялькой Барышевой, смотревшей прямо перед собой – интересно, куда ты впялилась? – подозрительно выпрямившись и втянув живот. Вот же ты сучка, усмехнулась про себя Иза, – и зачем только тебе учёба?! Что, папа институт присватал? Только рядом с тобой посади какие штаны, тут же вся грызня гранита науки заканчивается. Вовсе даже и не начавшись.
Мужчина слева был ещё вполне нестар – наверное, лет тридцати пяти, может, чуть больше, но если и больше – то уж сущую малость. Самой выдающейся деталью его профиля был большой, с горбинкой, но вполне себе изящный, тонкий нос, что он то и дело почёсывал – очевидно, чугунная речь Поскрёбышева наскучила ему не меньше, чем Изольде. Серые глаза. Рыжеватая кудрявая шевелюра, лёгкая проседь на висках. Высокий лоб. Волевой подбородок. Чётко очерченные аристократические скулы, чуть впалые щёки, густо обсыпанные мелкими песчинками рыжеватой щетины. Очень длинные, скорее женские, пальцы с аккуратно подстриженными ногтями. Если б не знать, где мы, Иза подумала бы, что он музыкант – пианист или скрипач.
Изольда с пяти лет занималась скрипкой. Играла сначала хорошо, потом говорили: «талантливо», а затем и вовсе в педколлективе музшколы начали шептаться: «непревзойдённо». Директор написал запрос в гороно, получил «добро». Школа выделила Пеговой в безраздельное пользование итальянский инструмент самого начала девятнадцатого века, конфискованный когда-то местным реввоенсоветом в каком-то имении сбежавших с Антантой царских недобитков. Только все эти экзерсисы ни к чему не привели. Конечно же, после музшколы Изольду Пегову единогласно рекомендовали к поступлению в училище при консерватории – но, увы.
Бед-ность. Всего-то, всего лишь – два слога. Два слога, отнимающих надежды, а с ними и будущее. Да и как едва живую мать бросить? Так вот вместо необыкновенной Москвы с Петром Ильичом в чугунном кресле на улице Герцена случился с Изольдой обыкновенный металлургический институт, названный в честь «товарища Серго» на улице с вдохновляющим названием «Рудокопровая». А что же скрипка? А скрипка на долгие годы легла в футляре на самое дно в самом дальнем углу ветхого нафталином пропитавшегося шифоньера. Её Пеговой за заслуги, словно награду, оставили.
Костюм мужчины, которого похотливая стерва Лялька, дай ей волю, тут же разобрала бы по винтикам, был почти новым, двубортным, в широкую полоску, «утёсовского» фасона. Но – отглажен плохо. Но – сидел кривовато. Ворот сорочки над галстуком мелко морщил. Галстук завязан некрасивым узлом – как курица лапой. Сам обладатель костюма и галстука производил впечатление человека умного, однако отчего-то сильно уставшего и неухоженного. Какого-то остывшего, не отогретого. Однако чистого, уютного и в чём-то даже – Изольда изумилась ходу своих мыслей – красивого.
– Времени на раскачку у нас нет, – тем временем привычно продолжал сотрясать воздух Поскрёбышев. – Сейчас я познакомлю вас с вашими руководителями дипломов. Поприветствуем, поприветствуем, товарищи!
Пятеро неизвестных поднялись со своих мест под жидкие аплодисменты начинающих дипломников и вышли к кафедре, встав полукруглой вольготной шеренгой. Все при пиджаках, при галстуках. И лишь один – Лялькин случайный сосед – поднявшись со скамьи, заученным, автоматически выверенным движением застегнул одну пуговицу пиджака. «Хорошие манеры, – подумала Изольда. – Интересно, откуда?»
Первый из пятерых, нёсший себя с глуповатым индюшачьим видом, оказался начальником цеха. Двое других – «Пат и Паташон», язвительно окрестила их Иза – инженерами из заводского КБ. Кто был ещё один – она не расслышала. Этот маленький пожилой плешивый человечек с натянутой поверх толстого одутловатого лица угреватой серой кожей не внушал ей никакого доверия. Незнакомец же в прихваченном на верхнюю пуговицу пиджаке был представлен Поскрёбышевым как сменный мастер прокатного цеха со странной, никогда раньше Изольдой не встреченной фамилией – Ванчуков.
Пока длилось представление надсмотрщиков над дипломниками, Сергей Фёдорович Ванчуков – теперь он наконец-то, к вящей радости Изольды, обрёл имя – коротко взглянул в переданный ему Поскрёбышевым листок, неловко левым рукавом прижал листок к корпусу, правой полез во внутренний карман пиджака, достал очёчный футляр, положил на стол, одной рукой открыл, водрузил на нос очки и снова уткнулся в листок. Тяжёлые очки уменьшили глаза Сергея Фёдоровича почти вдвое. «Плохо видит. Близорук. Вдобавок неуклюж», – отметила Изольда.
Руководители, подглядывая в розданные листки, стали выкликать волею судеб данных им в ощущениях подопечных. Дипломники поднимались со своих мест, выходили на пятачок перед кафедрой. Как только группа формировалась, руководитель взмахом руки подзывал их к себе, и все вместе выходили из аудитории в широченный коридор: проводить так называемое индивидуальное установочное собрание. Ванчуков оказался последним, поэтому ни Ляльке, ни Изольде, ни ещё троим студентам, двое из которых были оболтусами, а один – отмороженным комсомольским деятелем, никуда идти не пришлось.
– Вот, – рассмеялся Ванчуков, – и последние станут первыми!
Смеялся он заразительно; на небритых щеках немедленно начинали играть лёгкие, едва заметные трогательные ямочки, отчего их обладатель сразу выглядел моложе лет на десять. «Мальчишка. Какой же он, в сущности, ещё мальчишка», – что-то непонятное незримо колыхнулось в душе Изольды, там, где до этого всегда, все двадцать три года кряду, было пусто, гулко и безразлично.
– Иногда полезно быть последним! Все в коридоре на ногах, а мы тут сидим в комфорте…
– Сергей Фёдорович, Сергей Фёдорович! – затараторила Лялька. – А скажите, пожалуйста, какой нам нужен список литературы? У нас же у всех темы разные, так?.. Так! А список будет один для всех или тоже разный?
– Не беспокойтесь, товарищ… – Ванчуков сверился с листочком, – товарищ Барышева. Список будет индивидуальный для каждого дипломника. Завтра я встречусь с каждым из вас. Мы поговорим и сформируем для каждого индивидуальный план дипломной практики. Ну и, конечно же, индивидуальный список литературы. А теперь – великодушно прошу меня простить: я с ночной, не спал почти двое суток, соображаю плохо. Поэтому позвольте откланяться. Все вопросы решим завтра.
Сергей Фёдорович попрощался с ребятами элегантным коротким кивком головы и быстрым шагом покинул аудиторию. «Офицерские манеры, – опять зачем-то подумала Изольда. – И теперь понятно, почему небрит».
– Изка! Како-о-ой мужчина!.. – облизнувшись, протянула Лялька.
– Какой он тебе мужчина! – сама себе удивившись, рявкнула на неё Пегова. – Он не мужчина! Он – наш руководитель!
Хотела ещё добавить: «Дура!», но сдержалась. Всё же Лялька была, в сущности, неплохой девчонкой.
До дома вымотанный и мало что уже соображающий Сергей Фёдорович добрался лишь затемно. Хотел залечь спать сразу после институтского сборища, но пришлось топать в заводоуправление и проторчать там битых три часа. Вызвал Барышев – секретарша позвонила в деканат и собравшегося было уже восвояси Ванчукова, что называется, отловила: «Иди сюда!» А распоряжения Барышева на комбинате не обсуждали.
У главного в приёмной, как всегда, светопреставление. Входная дверь предбанника то и дело – хлоп, хлоп, хлоп… Хоть иногда и старались придержать, да где там… люди входят-выходят, в спешке, бегом; суета, толкотня. Когда беспокойная дверь кабинета приоткрывается, впуская-выпуская взмыленный народ, изнутри в предбанник следом за людьми вылетают, как с пожара, клубы вонючего папиросного дыма; невпопад звучат обрывки фраз, с хрипом выплёвываемых грубыми застуженными на сквозняках горячих цехов мужскими глотками, всегдашним фоном гудит незатейливый мат, скрипят двигаемые по полу стулья, позвякивают ложечки в чайных стаканах с подстаканниками. Это – кабинет главного инженера. Сейчас здесь совещание. Здесь – работают. Если здесь не будут орать, клясть друг друга на чём свет стоит, не будут тянуть из себя жилы, не будут жизнь класть ради плана каждый день – комбинат встанет. Здесь, за хлипкой, с расхлябанными петлями, грязным дерматином с ватином оббитой дверью, инженерный талант, матерная ругань и вера во что-то такое, чему нет имени и быть не может цены, переплавляются в невидимую глазу сталь. Ту самую, без которой настоящей стали не будет, не получится, не случится. Здесь на всех один бог – металл, и здесь – не до шуток.
– Чего там Олегыч? – тихо спросил у Зинаиды Ванчуков.
– Присаживайся пока, Серёжа. Не до тебя там, сам, что ли, не слышишь, – сочувственно улыбнувшись, тихо сказала секретарша Барышева. – Там надолго.
– Ага, – глядя в окно, рассеянно сказал Ванчуков. – Я отойду на лестницу покурить, ладно? Позовёшь, если что?
– Если что, позову. Только вряд ли быстро – ты там всю пачку смотри не скури.
«Всё-таки становой мужик наш Вяч Олегыч, – думал Ванчуков, вполглаза наблюдая за тем, как выпущенный им дым обтекает оконное стекло и сваливается вниз. – Откуда только силы на всё берёт, воевода? Зачем главному, головой и партбилетом ответственному за государственный план, ещё и рацпредложения с изобретениями? Придёшь – никогда не открещивается, во всё вникает, будто в сутках по сорок часов. У меня уже столько сил нет, а ведь он старше на десять лет. Спит – через раз – на диване в задней кабинетной каморке. Жена, вон, по утрам рубашки чистые глаженые завозит… Повезло мужику. Моя бы рубашки носить не стала. Как и передачи в тюрьму».
Ванчуков преувеличивал. Сил у него в тридцать девять, а скоро сорок, было предостаточно. И всю войну он точно так же, как Барышев, спал в цеху, на раскладушке, наведываясь домой раз в две недели. Потому что катать лобовую броню для наших танков мог только его стан, один на всю страну. Его цех, где он был сменным мастером. Теперь, конечно, другое время, авралы подзабылись. Но, в сущности, ничего же не изменилось. Металл нужен точно так же. И лобовая броня тоже – пусть даже машины сразу «с колёс» не уходят в бой. Это на улице – мир. А тут, за заводскими воротами, война не заканчивалась.
Из окна высокого третьего, последнего этажа заводоуправления ничего кроме комбината увидеть было нельзя. Для непосвящённого всё, что творилось за окном, представало хаосом. Опасным хаосом. Шум – гром – бух! – трах! Клубы серной тухлецой воняющего пара, столбы дыма; непрекращающаяся тошнящая сладковатая вонь аглофабрики; алчные сполохи багрянца в чревах гулких домн, протяжный сип мартенов; свистки маневровых «кукушек», тянущих упирающиеся хвосты покоцанных вагонеток по изъеденным рельсам на трухлявых шпалах; алчный лязг раскалённых прокатных станов; неотмываемая с торжественно-чеканных человеческих лиц жирная сажа; раскалённые хищные осы стальных искр, прогрызающие брезент роб; негнущиеся рукавицы, пудовые «пробивняки» в разбухших от натуги руках; острый, отрыжкой в нос отдающий вкус солёной газировки, наплёскиваемой ржавыми цеховыми водяными автоматами в обгрызенные мутные гранёные стаканы.
Хаос – для всех. Для всех, кроме тех, настоящих, для кого комбинат – и мать, и отец, и всё на свете. Ванчуков пришёл на завод в тысяча девятьсот тридцать первом. Было ему шестнадцать, комбинату – два. Строящийся днями и ночами без остановок комбинат не смог стать сыном Ванчукову: слишком мала разница в возрасте. Но комбинат уже родился его младшим братом. А братьям старшим судьбой положено отвечать за младших. Судьбой и жизнью. Так заведено.
Сам Сергей Фёдорович был рождён в начале тысяча девятьсот пятнадцатого года, в разгар Первой мировой, далеко от линии фронта – глубоко в ещё не успевшей как следует всполошиться Германии, в лагере для интернированных города Фрейбурга. Место своего рождения Сергей не выбирал. Его отец учился в университете на факультете горного дела, одном из лучших в Европе, собираясь стать горным инженером, но окончить не успел. Ему, русскому социал-демократу, выпускнику петербургского Пажеского корпуса, сыну генерал-губернатора одной из южных провинций и фрейлины двора Ея Императорского Величества самодержицы всероссийской, сначала пришлось отсидеть год в местной тюрьме за членство в РСДРП и революционную агитацию среди туповатых немецких бюргеров. А вскоре после освобождения, впопыхах зачав близнецов, сына и дочь, бежать в Швейцарию, подальше от поднимавшего змеиную голову немецкого «орднунга» и перспективы лагеря, теперь уже не для перемещённых лиц, а самого настоящего концентрационного. Кто считает, что немецкие концлагеря – химера, рождённая Второй мировой, по незнанию ошибается. Всё имеет гораздо более глубокие корни.
Жену в силу обстоятельств вывезти не удалось. Серёжа с Музой появились на свет в лагерной больнице. Вернувшегося отца Сергей увидел лишь в девятнадцатом, когда ему стукнуло четыре. Тогда же впервые услышал русскую речь: мать, ослепительная красавица Фрида, немецкая ашкеназка, лютеранка, говорила с сыном и дочерью исключительно по-немецки, местами срываясь на идиш. Отец-генерал венчание с еврейкой потомственного дворянина без пяти минут инженера Фёдора Викентьевича Ванчукова воспринял трагически: в ультимативной форме потребовал объяснений. Не получив же, сына от семьи отлучил, отказав от наследства и прекратив с ним все сношения: «Не сын ты мне боле!» Впрочем, оплаты за обучение в университете генерал-губернатор не отозвал, хотя регулярных вспомоществований лишил: заканчивай обучение, а дальше так и разбирайся сам, как хочешь. Нравы петербургской высшей аристократии были дики и суровы. Возможно, время бы примирило отца с сыном. Но – не судьба: в конце восемнадцатого года принявший сторону большевиков красный генерал генштаба Ванчуков умер от пневмонии, так больше никогда не увидав сына, ни разу в жизни не встретившись с невесткой и внучатами.
В Москву Ванчуковы добирались кружным путём, долго. Зимой тысяча девятьсот двадцать первого недлинный поезд из Ревеля высадил их на склизком перроне московского Брестского вокзала. Всё имущество семьи помещалось в трёх фанерных чемоданах, на которых восседали до глаз замотанные в шарфы, с башлыками на головах, шестилетки, мальчик Серёжа и девочка Муза. «Also, Kinder, seid nicht ungezogen! Setz dich ruhig und verliere dich nicht!»[3], – застращала близнецов Фрида, пока Фёдор Викентьевич на площади Новых Триумфальных ворот договаривался с извозчиком.
Фёдор Викентьевич рассчитывал на работу по специальности, но судьба распорядилась иначе. В дореволюционные времена по партийным делам Фёдор познакомился с волевым сухопарым человеком. Человека звали Феликс Шченсны, партийная кличка «Переплётчик». Сразу по прибытии в Москву Фёдору передали, что Феликс ждёт встречи с ним. Фёдор был у Феликса следующим утром. Феликс Эдмундович Дзержинский был рад видеть давнего товарища живым и здоровым. Так Ванчуков попал в отдел по борьбе с преступлениями по должности ВЧК. Республика строилась. Для восстанавливающейся и вновь отстраиваемой промышленной базы нужны были геологические и инженерные изыскания. Чтобы в отраслях не было саботажа, нужен контроль. А контролировать инженеров могут только профессиональные инженеры, уж никак не безграмотные партийцы и комиссары, не державшие до этого в руках ничего, кроме винтовок и маузеров. Без спецов республике конец: чуждый партийному начётничеству Феликс понимал это как никто другой.
Поселили Ванчуковых роскошно: в большом доходном доме с длинными балконами на Страстной площади[4], в четырёх комнатах десятикомнатной квартиры. Фёдор Викентьевич в Москве с семьёй бывал редко – вечно в разъездах. Фрида не работала, вместе с детьми осваивала с преподавателем русский язык. Вскоре близнецы пошли в школу. Дворовые мальчишки поначалу смеялись над немецким акцентом Серёжи, но за год-полтора поначалу тихо забылся немецкий, а занявший его место русский становился всё лучше и лучше. Вскоре ни Сергея, ни Музу стало нельзя отличить от обыкновенных московских детей.
После смерти Дзержинского летом тысяча девятьсот двадцать шестого года Фёдора Викентьевича на месяц от работы отстранили, отправив в резерв. А в сентябре он получил новое назначение – в Сибирь, заместителем начальника инженерно-изыскательской группы по строительству металлургического комбината, туда, где были лишь степь да тайга. Фрида ничего хорошего от нового назначения мужа не ожидала: менять квартиру с Первой Тверской-Ямской на покосившуюся, вросшую в землю деревенскую избу в семи днях поездного пути от Москвы не было для неё удовольствием. «Всё дальше и дальше на восток», – грустно шутила она о своей жизни.
Фёдор Викентьевич держался молодцом: в конце концов, то было настоящее дело, такое, что далеко не каждому инженеру в жизни выпадает. Одна беда: в захолустье не было ни одной школы, только начальные, только четыре класса. Поэтому Сергей и Муза получили домашнее образование.
В тридцать первом Сергею исполнилось шестнадцать. В том же тридцать первом исполнился год городскому металлургическому институту. Фёдор Викентьевич, будучи человеком конкретным, проэкзаменовал сына по школьной программе и понял, что знаниями Серёжа не блещет. На следующее утро он отвёл его на строящийся комбинат. После недельного инструктажа Сергею выдали «кошки», американский джинсовый комбинезон «леви стросс» – и он на год стал заводским электриком. Работать было тяжело и весело.
Одна из проблем в строительстве заключалась в том, что по ночам местные воровали с площадок строительный инструмент, кирпичи, гвозди, скобы. Решение Ванчуковым было найдено быстро: под руководством шестнадцатилетнего пацана сварили большие решётчатые клети, подвели к ним фазу. После пары-тройки ударов током местные неграмотные с криками «шайтан, шайтан!» разбегались, и воровство прекратилось. Тогда-то Ванчуков и познакомился с совсем ещё молодым Барышевым, бывшим в ту пору начальником строительства прокатного цеха. Барышев пожал мальчишке руку и, похоже, заприметил. В тридцать втором Сергея Ванчукова приняли на рабфак, в тридцать третьем – зачислили на первый курс металлургического факультета.
В тридцать шестом старый московский товарищ Фёдора Викентьевича по ВЧК предупредил его, что «за ним завтра ночью домой придут». Пришли не завтра, через неделю. Не домой, в контору. Но пришли. Увезли, не дав попрощаться с семьёй. Больше Сергей отца не видел.
Ванчуков думал, что пойдёт вслед за отцом. Но что-то сбилось, что-то пошло не так. Его не тронули, дали доучиться, защитить в тридцать девятом диплом. Только организовали поражение в правах: отличник Ванчуков вместе с другими отличниками должен был получить распределение на Сталинградский тракторный завод. Распределения на тракторный флагман не дали, по-тихому отправили на комбинат.
– Эй, Сергей Фёдорович! Ты что тут, заснул? – окликнула из коридора Зинаида. – Иди, давай, Вяч Олегыч освободился! Ждёт тебя! Одна нога здесь, другая там!
– Спасибо, Зин! – кивнул Ванчуков. – Спасибо, иду.
Взъерошенный после марафонского совещания, Барышев грозной птицей навис над огромным «макетным» столом в углу кабинета, где в строгом порядке были разложены десятки чертежей. Волосы с проседью мокры, лоб, как корона драгоценными камнями, пестрел обильными каплями, верхняя пуговица влажной сорочки расстёгнута, рукава засучены. Мятый пиджак забыт в дальнем углу кабинета на спинке стула. Ослабленный галстук болтался удавкой на мощной бычьей шее с вздувающимися всякий раз при разговоре на повышенных тонах жилами. «Как декабрист на эшафоте в Петропавловке», – подметил про себя Ванчуков. Барышев кивнул, достал из заднего кармана тёмных брюк отглаженный носовой платок, промокнул лоб: «Давно ждёшь?»
Ванчуков не ответил, просто пожал плечами да тихо махнул рукой. На заводе последняя собака знала: Барышев, несмотря на купеческую фамилию, не из бар и барышом не интересуется. По струнке никого не строит, никого не гнобит, власть свою бескрайнюю – уж чего-чего, а вот этого добра у него в избытке – лишний раз не показывает. Работы же у него столько, что десяток молодых здоровых вряд ли потянули бы. Поэтому на Вяч Олегыча никто обижаться не смел: если главный вызвал к назначенному времени и не принял, значит, были на то веские причины. А коли кто за спиной возмущался, так то себе дороже – можно было от товарищей и по сусалам получить. Барышева на комбинате не то чтоб просто уважали – его обожали. Боготворили.
Директора менялись; вон, за пять лет уже третьего прислали. Номенклатура ЦК, не хухры-мухры. И что?! Все до единого – «партийцы». Велеречивые – словами, широкие – жестами, пустые – мыслями. Им всё равно, чем «управлять». Хотя, наверное, это-то как раз было хорошо: хотя бы не мешали, не лезли лишний раз с «ц.у.»[5] и «е.б.ц.у.»[6]. Директора менялись, как гондоны, а Вяч Олегыч оставался: глыба.
Барышев знал огромный завод до самого последнего винтика, до самого потаённого закоулка. Уж кто-кто, а именно он и был отцом меткомбината. Это же он, было дело, в цеху, сделав замечание рабочему и услышав в ответ: «Гудит, как улей, родной завод, а нам – до фени, долбить-тя в рот!», вломил прилюдно кулачищем размером с детскую голову в перекошенное рыло так, что только пятки кверху мелькнули! С Барышевым можно было ругаться – он был отходчив; с ним можно было спорить – он уважал оппонентов и никогда не позволял себе переходить на личности; с ним можно было травить анекдоты – он их знал вагон и маленькую тележку. Одного с ним было нельзя, никогда и ни при каких обстоятельствах: нельзя было обижать комбинат. Потому что он был отцом комбината. А какой отец позволит обидеть своего ребёнка?!
Барышев отошёл от «макетного», сел на стул возле стола для совещаний, пододвинул к себе два сделанных Ванчуковым чертежа:
– Я посмотрел, Серёжа. Вчера посмотрел. В принципе, мне понятно. Но есть моменты… Ладно, давай, излагай!..
Ванчуков приблизился к висевшей на длинной стене кабинета большой обтянутой чёрным линолеумом школьной доске, вооружился куском мела и начал доклад. Барышев слушал спокойно, изредка улыбаясь одними лишь уголками губ. Конечно, никакой ванчуковский доклад Вяч Олегычу был не нужен: все вещи он схватывал молниеносно, с первого предъявления. Просто он был не в силах отказать себе в удовольствии послушать ещё вполне молодого и определённо умного человека, отличного инженера, в судьбе которого Барышеву пришлось сыграть роль опекуна и дирижёра. «Были бы все такие, как Ванчуков, у нас уже давно был бы коммунизм», – обмолвился как-то Барышев на партсобрании. Слова его кворум встретил тихо: хоть и не особо приятно слушать такое о молодом выскочке, а, по сути, возразить-то и нечем.
К тому же Сергей был сыном первого начальника Барышева, Фёдора Викентьевича. Барышев тогда – сирота с плохой наследственностью, двадцатилетний оболтус, умевший лишь цыкать выбитым в драке зубом, ворочать двухпудовые гири, портить девок да пить водку по поводу и без повода. Покойный отец Вяч Олегыча, силовой жонглёр кочевого шапито, давнишний приятель Ивана Поддубного и Юрия Юрского, погиб в пьяной драке, оставив троих детей. Именно Фёдор Викентьевич взял молодого «сам-себя-шире» человека в руководимую им изыскательскую экспедицию, шкурил его два года, научил всему, а потом отправил через всю страну в студенты на металлургический факультет Екатеринославского горного института[7]. Не встреться Фёдор Викентьевич на его беспутном пути, неизвестно ещё, как бы всё оно обернулось. Точнее, известно. Обычный в таких случаях сценарий: пуля или нож – Барышев знал это наверняка.
Барышев дослушал доклад Ванчукова. Встал со стула, прошёлся по кабинету взад-вперёд, взял «беломорину» из большой коробки на столе (папиросы были накиданы там россыпью, чтоб подсохли немного), дунул в неё, придавил картонный мундштук, чиркнул спичкой:
– Хорошо. Всё хорошо, Серёжа. Готовь рацпредложение, – подошёл к двери, приоткрыл. – Зина, Кругляк из техотдела пусть прямо сейчас зайдёт!
Медленно от двери двинулся к рабочему столу. На полпути остановился у окна, прощавшегося с ещё одним пробежавшим весенним днём; задумался. Недолго постоял молча, забыв даже пыхтеть затухающей папиросой. Ванчуков переминался у доски: он знал, что в такие минуты Вяч Олегыча лучше не беспокоить. Барышев спохватился, повернулся вокруг себя на пятках, дошёл до стола, грузно опустился в начальственное кресло:
– Вообще, как жизнь, Серёжа?
Ответить Ванчуков не успел. В дверь постучали, и в кабинет, слегка пригнувшись перед низкой притолкой, зашёл двухметровый сутулый Кругляк. На носу его болталось круглое чеховское пенсне. Ванчуков улыбнулся про себя. Всякий раз, видя Кругляка, он не мог отогнать мысль: как же расхлябанное пенсне не падает с длинного кругляцкого носа?!
– Здравствуйте, Вячеслав Олегович!
Барышев вольготно махнул рукой: мол, не маячь в дверях, садись. Кругляк осторожно вытянул стул из-под стола для совещаний, уселся, сложившись втрое; стал похож на большого кузнечика. Сергей не смог сдержать улыбки.
– Слушай, Кругляк! Ванчуков тут интересные вещи предлагает. Сядь с ним, подготовьте рацпредложение. И – ну, ты меня понял, – не чтобы под сукно, а чтобы сразу, что называется, с колёс, в цех. Как только подадите и как только утвердят. Лады?
Кругляк кивнул. Барышев встал с кресла.
– Спасибо, ребята. Свободны.
Кругляк вышел первым. Ванчуков последовал было за ним, но Барышев поднял руку – задержись, мол. Ванчуков остановился посреди кабинета.
– Из Москвы вызывали? – тихо спросил Барышев.
– Нет, Вячеслав Олегович, – так же тихо ответил Ванчуков, опустив глаза, разглядывая носки своих ботинок.
Барышев махнул рукой – ладно, иди. Подождал, пока закроется дверь за Ванчуковым. Снял трубку прямого секретарского телефона.
– Зина, с Шебаршиным меня соедини. Что значит «когда»? Прямо сейчас. Давай, жду.
Сергей Фёдорович шёл домой пешком. Можно было трамваем, конечно. Но хотелось прогуляться. Звонка из Москвы не было. Как будто у них там, в Москве, кончились телефоны. Или звонки.
Когда забрали отца, студент Ванчуков был уверен, что на днях придут и за ним. Но – доучился и даже получил распределение. Откуда ему было знать, что Барышев не раз и не два ездил в НКВД. Ругался, убеждал, доказывал. Барышев понимал: Фёдора Викентьевича не спасти, так хотя бы Сергея отстоять. Конечно, за самоуправство Барышева могли пустить по тем же рельсам, что и Ванчукова-старшего. У ежовских-ягодских свои резоны. Но Барышева в городе знали хорошо. Кто-то наверху решил, что лучше оставить его в обойме: «стре́льнуть мы всегда успеем». А мальчонка – что мальчонка? Ну, на японского шпиона Серёжка не тянул уж точно. Хотя это скорее везение. И Сергей понимал: без заступничества со стороны в судьбе его не обошлось.
В сорок втором Ванчукова рекомендовали в ВКП(б). Молодой инженер прикипел к своему прокатному стану, жил в цеху. Были, конечно, досадные мелочи. Ванчуков четырежды писал заявление с просьбой снять бронь, отправить на фронт. Барышев переубеждать его не стал. Он просто позвонил в военкоматскую медкомиссию, там подняли документы: тяжёлая миопия. А дальше-то всё просто: документы можно не заметить или, напротив, принять к сведению. К сведению приняли. В конце года у Ванчукова пошёл кандидатский срок. Весной сорок четвёртого первичная цеховая парторганизация – голосовали, единогласно! – приняла инженера-металлурга-прокатчика Ванчукова Сергея Фёдоровича, 1915 года рождения, русского, с законченным высшим образованием, несудимого, в ряды Всесоюзной коммунистической партии (большевиков). Партком завода решение утвердил.
А в сорок седьмом упала анонимка. Так, мол, и так: скрыл членство в семье врага народа. Подняли анкету: скрыл. Копнули глубже по происхождению: из дворян. А при заполнении анкеты написал: «из служащих». Сменного мастера Ванчукова, без пяти минут начальника цеха, из партии исключили. С должности сняли, перевели в разнорабочие. Когда волна дерьма улеглась, через год Барышев Ванчукова в сменные вернул. Но дорога наверх для Сергея теперь была заказана.
Прошло шесть лет. Покойного Фёдора Викентьевича реабилитировали одним из первых, осенью пятьдесят третьего – «за недоказанностью состава». А коль скоро отец чист, то и Сергей ни в чём не виноват. В декабре, стыдливо пряча глаза, партком комбината Ванчукова в рядах восстановил. Горком решение утвердил. Но не в компетенции горкома повторная выписка партбилетов в таких случаях: это прямая номенклатура Комитета партийного контроля при ЦК. Что называется, Москва на проводе. А оттуда полгода кряду – мёртвая тишина. Сколько раз Барышев звонил Шебаршину в горком – тот только бубнил раз за разом: «Ну, уволь ты меня, Вячеслав Олегович, и так делаю всё, что могу…» Барышев не отступался. Отец Ванчукова ему, Барышеву, не дал сгинуть по малолетней уголовке, расправил слабые крылья. Как же ты, Барышев, можешь позволить, чтобы сыну Ванчукова при твоём, Барышев, попустительстве крылья обрезали?! А то и шею свернули…
Сергей Фёдорович свернул с проспекта в тёмный двор. Зашёл в подъезд, поднялся на третий. Открыл дверь своим ключом. Снял пальто. Сел на стул, устало скинул тяжёлые грязные ботинки. Дверь в детскую была открыта. Семиклассники-близняшки Лёва и Ира тихо делали за столами уроки. Распашные двери в гостиную со вставками матового стекла были закрыты; внутри мягко светился торшер. Ванчуков открыл правую створку, заглянул внутрь. На тумбочке бубнил телевизор с водяной линзой, рядом на полу разбуженным пчелиным роем гудел стабилизатор напряжения. Евгения на диване, поджав под себя голые ноги, читала книгу. Едва подняла на мужа взгляд:
– А, это ты. Пришёл?.. Я занята. Поешь там чего-нибудь, ладно… – и снова уткнулась в книжный разворот.
Есть Ванчукову не хотелось. Разве что горячего борща хорошо бы сейчас… Сергей горько вздохнул. Готовить Евгения не любила и не умела. А бутербродов он час назад в заводоуправленческом буфете уже перехватил. Ванчуков зажёг на кухне газовую колонку, зашёл в ванную, разделся, встал под тонкие струйки тёплого душа и понял, что на ходу засыпает.
Да, обязательно нужно выспаться. Утром встреча с дипломниками. Голова должна быть свежей. Хотя – зачем вечному сменному мастеру голова? По большому счёту, на месте Ванчукова, пришпиленного жизнью, распятого, словно какое вредное насекомое в энтомологической коллекции, легко можно было обойтись и без неё.
Через покрытые разводами от заводской пыли окна внутри аудитории ощутимо припекало. Пришлось открыть дальнюю фрамугу и закрыть дверь, чтоб без сквозняка. Дверь нормально не держалась, то и дело отходила, болтаясь туда-сюда на несмазанных петлях, противно скрипела. Ванчуков свернул было вчетверо – потом, прикинув на глаз, ввосьмеро – листок бумаги, засунул в щель между дверью и косяком, хорошенько дёрнул ручку на себя. Дверь приклинилась. Сергей Фёдорович довольно улыбнулся. Он любил достигать результата.
Изольда смешно щурилась от щекочущего яркого солнца. Справа, из-под соседнего стола, ощутимо тянуло тяжёлой казённой вонью – Вольский, всегда начищавший армейские сапоги до блеска, не жалея гуталина, был в своём репертуаре. Слева, от Ляльки и её шмоток, шли мощные волны «Красной Москвы». Адская смесь солнца, духов и кирзы была непереносима. Иза закрывала глаза, морщила нос, прижимала язык к верхнему нёбу, отчаянно борясь с подступающим против воли чихом, но борьба оказалась неравной. Изольда проиграла.
– Будьте здоровы, товарищ Пегова, – рассмеялся Ванчуков. Изольда смущённо кивнула. – Надеюсь, к нашей с вами теме это не относится? – спросил он. Изольда смутилась ещё больше. – Тогда я, с вашего позволения, продолжу.
Изольда же Ванчукова не слушала. Собственно, там и слушать-то было нечего. Обычное «вступительное», «вводное» переливание из пустого в порожнее. Вот когда начнётся индивидуальная работа, там уже совсем другое дело. Да и вообще, если честно, преддипломная практика Изу интересовала мало. За пять лет, десять семестров, она не получила ни одной четвёрки: круглая отличница. Однокурсники посматривали на бледную тощую девицу, с уложенной вкруг головы толстой чёрной косой, в потёртых мешковатых платьях и плохой обуви, как на откровенную сумасшедшую – с тех самых пор, как её любимыми предметами на младших курсах стали начертательная геометрия и сопротивление материалов. В инженерных вузах говорят: «Сдал сопромат – можешь жениться». А уж построение эпюр, так то и вовсе не для слабонервных.
Пегова же – и китайскую грамоту начерталки, и иезуитское издевательство сопромата, и все до единой металлургические химии – щёлкала как семечки. Чего уж тут говорить о курсах, имевших в себе хоть какую-то внутреннюю логику: теория металлургических процессов, печи, огнеупорные материалы, металлургия чугуна и стали, обработка металлов давлением, рентгенография и испытание металлов брались Пеговой вовсе не задницей, а головой. «Отлично», «отлично», «отлично»… Иза знала: после окончания её зачётку будут демонстрировать в институтском музее под стеклом. Мол, учитесь, как надо учиться, молодёжь.
Изольда уродилась умной. И в этом состояла её большая беда. Всякий раз, сдавая экзамен, получая отличную оценку, переходя с курса на курс, она задавала себе один-единственный вопрос: «Зачем?» Ответа у неё не было. Стоя за кульманом, или колдуя с пробирками за лабораторным столом, или скрипя авторучкой в лекционной аудитории, она не понимала, зачем она это делает. Знала одно: так надо. Почему? Потому что другого пути у неё не было. Никто не предложил никакого выбора. Всё жёстко: или туда, или никуда.
Изольда замечательно рисовала – это передалось от матери. Прекрасно играла на скрипке, чуть хуже на фортепиано – музыкальными способностями наградил отец. Она бы хотела заниматься тем и другим всегда, всю жизнь, потому что от запаха лака скрипичной деки и терпкого аромата канифоли гулко ухало сердце, мир останавливался и запускался заново лишь с первым движением смычка. Иногда Изольда следила за собой и не переставала удивляться: играла не она, играл кто-то другой. Рука на грифе и кисть со смычком двигались сами, они безо всякой девочки Изольды знали, как и что именно – единственно правильно – они должны делать, чтобы рождался звук: один, второй, третий; чтобы звуки не мешали друг другу; чтобы они превращались в прочную ажурную конструкцию, словно Эйфелеву башню, висящую в воздухе над Марсовым полем; из просто звуков становились целым, способным жить в сознании слушателя и тогда, когда музыка стихнет. В такие моменты Иза летела! Перед глазами яркими сполохами бежала партитура; из неё в сознание входили звуки, слышные одной только Изе, а спустя короткий миг, под невесомыми руками, они превращались в вибрацию струн и хор скрипичных дек.
Так какое отношение ко всему этому, настоящему, потаённому, глубоко скрытому, имел сопромат с теорией механизмов и машин?! В третьем семестре, на курсе философии Иза услышала фразу, что просто убила её на месте. «Люби не то, что хочется любить, а то, что можешь, то, чем обладаешь», – испражнился кто-то из древних; Изольда не запомнила, кто именно. Поначалу девушка пропустила садистскую сентенцию мимо ушей. Потом задумалась. Затем – вовсе ужаснулась. Получается, жертва должна любить палача?! Выходит, о скрипке следует забыть, потому что так сложились обстоятельства? Но ведь, если со всем соглашаться, обстоятельства никогда не сложатся иначе. Именно потому, что Пегова была отличницей, она ясно представляла себе, что ничего хорошего, по-настоящему замечательного, интересного её после института не ждёт. Она пойдёт на комбинат: в цех, если не повезёт; в конструкторское бюро, если всё же звёзды встанут иначе. На этом – всё. Потянутся годы, годы, годы. И за эти годы, годы, годы исчезнет вкус жизни, а скрипка, спелёнутая узким футляром, упрятанная вглубь шифоньера, потускнеет, рассохнется, потеряет звук.
Иза не знала, было ли у отца дома фортепиано. Наверное, было – близняшки Оля и Таня ходили в музыкальную школу. Но в больнице, в актовом зале, рояль был точно. Он стоял одиноко на невысокой сцене, задвинутый глубоко к дальней стене. В больнице было не до художественной самодеятельности. Сцену использовали по прямому назначению – для утренних конференций, общебольничных собраний, политинформаций. Иногда, редкими вечерами, когда Иза приходила к папе, он брал её под руку. Вместе поднимались на четвёртый этаж. Папа открывал дверь ключом, включал свет в зале. Иза садилась где-нибудь на скамейку, а папа всходил на сцену, выкатывал рояль в центр, регулировал вращающуюся табуретку. Садился, как бы шутя отбрасывал фалды несуществующего фрака. И начинал играть. Изольда слушала. Иногда незримо вступала в летящую отцовскую мелодию своей скрипкой, той самой, что больше никогда не покидала шифоньера и жила теперь музыкой лишь в её воображении.
Слушать отца было одновременно притягательно и невыносимо. Когда отец ушёл, в Изольде не было ничего, кроме жгучей обиды. Обида растворялась, забывалась к вечеру, когда измученная учёбой девушка падала на кровать, засыпая без сновидений. Но первое, что возвращалось утром, когда Иза, просыпаясь, вспоминала своё имя, была обида. Та же самая, что и вчера. Та же, что будет и завтра. Иза устала от обиды, но обида не видела причин с нею расставаться. Иза попала в петлю, в порочный круг. Так длилось долго. Но нет на свете ничего нескончаемого – ни плохого, ни хорошего. В один из обычных, ничем не примечательных дней она поняла: отец не виноват. Отец стал жертвой обстоятельств.
Изольда никогда не любила мать; наверное, потому, что та никогда не любила её. Мама была сложна – немногословна, скупа на эмоции, иногда попросту взрывоопасна. Когда девушка вспоминала то, что могло вспомниться, что не было похоронено, вольно или невольно, в тяжёлых омутах детских впечатлений, она всегда видела отца жертвой. Жертвой матери. В глазах жены он всегда был в чём-то виноват, всегда за что-то оправдывался – этот большой, сильный человек, делавший сложные операции, за которые в городе часто кроме него никто не брался; человек, который мог помочь потерявшим надежду; человек, на которого молились, за чьё здравие ставили свечи в единственной чудом уцелевшей в городе церкви. Когда Иза поняла это, для неё стало ясно – отец ни в чём не виноват. Он не мог не уйти. Мама сделала всё, чтобы его потерять. Потому что женщины мудрее мужчин и, наметив себе жертву, они не промахиваются, не ошибаются. Они доводят дело до конца.
Отношения же самой Изы с матерью – явление совсем другого порядка. Дочь просто замкнулась в коконе, не защищаясь, не реагируя на материны выпады. Со стороны это могло показаться слабостью, но на самом деле всё обстояло ровно наоборот. Изольда выросла сильной и потому знала: если отвечать матери её же оружием, мать этого не вынесет. И тогда непоправимое навсегда останется на совести дочери. А мать, со временем поняв, что её атаки не достигают цели, стала лишь обозначать нападение – просто боясь сломать о дочь свои последние зубы, которыми она так и не успела доесть Михаила Ивановича Пегова.
Хотела ли Иза, чтобы мать прожила подольше? Нет, не хотела, ибо слишком хорошо её знала. Хотела ли Иза, чтобы мать умерла как можно скорее? Нет, не хотела, потому что никогда и никому не желала смерти. Тогда чего же она хотела? Она хотела, чтобы та оставила её в покое. Но это было невозможно. Поэтому она сублимировалась – до поры до времени в учёбу. Теперь же учёба подошла к концу. И это пугало Изу: она не знала, как быть дальше. Именно «быть», потому что как жить – более-менее понятно: иди «по накатанной», вот и будешь жить. Или – как будто жить. Но вот с «быть» – есть ведь разница, правда? – оказалось непонятно и оттого тревожно. Хотелось ответов, а вспоминалось лишь дантовское «земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу».
С Изольдой после своего вступительного доклада Ванчуков беседовал в последнюю очередь. Беседа не длилась долго. Он сразу понял, что вряд ли девушка нуждается в особом руководстве. Если она пять лет училась лишь на отлично, вряд ли что-то может измениться за финальный дипломный семестр. Вместе они быстро составили план дипломной работы. Список литературы для проработки Иза подготовила заранее. Было ясно, что взялся он не с потолка, а из проведённых в библиотеке немалых часов. Вот что действительно не то поразило, не то насторожило Ванчукова в девушке: что он силился, но не мог уловить, как её воспринимать. Барышева – ну тут всё ясно. Дурочка. Хватит и того, что у неё такой отец – всякий раз при мысли о Барышеве Ванчукову становилось теплее. Комсомольский деятель с рыбьими глазами – тем более. Два бездельника? – от них нельзя было ожидать ничего хорошего; ну да ладно, на «троечку» так и так комиссия натянет – не в первый раз. А вот Пегова… Ванчуков смотрел на неё и не мог понять: ни зачем ей металлургия, ни что она думает, ни чем она живёт. Что ещё было странно: он не мог вспомнить Изольду целиком. Она не укладывалась в его сознании. Вспоминаешь голос – исчезает лицо. Всплывает лицо – и не можешь вспомнить, о чём с ней говорили. Вроде бы молода и красива, но красота эта не из тех, что волнует сердце. Вот Женька некрасива и даже не скрывает, а Ванчуков влюбился в неё двадцать лет назад, словно мальчишка – впрочем, в сущности, он и был мальчишкой, и до сих пор Женькина улыбка заставляла сердце биться чаще. Хотя умом знал: Евгения его никогда не любила. «Господи, ну как же всё сложно, – поймал себя на мысли Сергей, – тут надо про дипломы думать, а меня вон куда занесло…»
– Сергей Фёдорович!..
– Да, – машинально ответил Ванчуков.
– У вас сейчас пуговица на пиджаке оторвётся.
Ванчуков опустил взгляд. Действительно, вторая пуговица болталась на последней ниточке. «Как же часто бывает, что мы сами болтаемся на ниточке…», – горько усмехнулся Сергей.
– Снимайте пиджак, пришью! – не терпящим возражений тоном объявила Пегова, доставая из сумки иголку, напёрсток и маленькую катушку ниток.
– Слушаюсь и повинуюсь! – рассмеялся Ванчуков. – Откуда у вас такое богатство с собой?
– Оттуда, Сергей Фёдорович, что девушкам не пристало быть неряхами, – в тон ему заискрилась смешинками Иза. Изольде отчего-то доставило удовольствие походя пнуть, хотя б и заочно, незнакомую ей жену Ванчукова. – Ну вот, – через минуту добавила она, возвращая Ванчукову реквизированный пиджак, – теперь до второго пришествия не оторвётся.
– А скоро оно – второе пришествие? – вдруг спросил Ванчуков.
– Вы серьёзно? – вопросом на вопрос уколола его Иза.
– Да, – глядя ей прямо в глаза, попёр танком Ванчуков.
– Он никуда не уходил, – вспыхнула зрачками Изольда.
Ванчуков, стушевавшись, отвёл взгляд.
Окно ещё с вечера было закрыто плотным рулонным жалюзи, вдобавок поверх ещё и задёрнуто фигурно топорщившимися занавесками. Душно, липко, жарко. На нижней полке сосед, хаотично постанывая и бормоча, сотрясал воздух булькающими клокочущими руладами, до краёв наполняя душегубку купе вонью чесночного перегара. Не включая ночника, Сергей Фёдорович откинул простынь с куцым казённым одеялом, на ощупь натянул брюки и тихо, чтобы никого не разбудить, в упоре на руках спустился с верхней полки. Полагавшуюся ему по наркомовской брони нижнюю он ещё на вокзале уступил молодой, но уже с белёсыми прядями в волосах женщине с серьёзного вида мальчишкой-двухлеткой.
Вагон-ресторан, как раз и навсегда заведено директивой Министерства путей сообщения, располагался посередине состава. Сергей шёл сквозь громыхавшие раскачивающиеся стальные коробки: вагон – тамбур, вагон – тамбур, вагон… Колёса лупили по стыкам, в тамбурах сухое горло першило от раз и навсегда въевшейся в краску стенок вони табачных смол. Вагонные коридоры вымело от людей свалившейся на мир ночью. Холщёвые полосатые дорожки на полу, постеленные поверх ковровых, то тут, то там пестрели подсохшими грязными пятнами. Осень, дожди; три дня в пути, ещё четыре впереди – откуда уж тут взяться свежести половиков, как, впрочем, и свежести себя самого…
Дойдя, Ванчуков подёргал дверь. Закрыто. Постоял недолго. Постучал – не робко, но и без особого нахрапа: дворянская порода. Ещё через полминуты за дверью приглушённо зашевелились, замок лязгнул, дверь нешироко приотворилась:
– Чего тебе? Не видишь, всё, не работаем мы.
– Проголодался, – как-то беззащитно, по-детски тихо сказал Ванчуков расплывшейся в дверном проёме низенькой тётке с сальными волосиками на макушке. Та просунула голову в щель между дверным полотном и косяком, с шумом втянула воздух мясистыми, ходящими из стороны в сторону, как у собаки, большими ноздрями:
– Вроде не пьяный…
– Я не пил. Я есть хочу, – тётка недоверчиво с головы до ног ошкурила мужчину утомлённым жизнью взглядом. – У меня никаких припасов нет. Не купил… А есть хочется.
– Ладно, давай, – тётка открыла дверь, пропуская Сергея Фёдоровича внутрь. – Заходи, только без глупостей. И порционные – не подаём, кухня закрыта до утра.
– Ничего, спасибо, – улыбнулся Ванчуков, – давайте, что есть. И чаю, погорячее. Помолчав, добавил: – С сахаром.
Тётка по-доброму улыбнулась:
– С сахаром так с сахаром. Этого добра у нас хоть отбавляй, самогонку-то не гоним.
Вскорости тётка, приодевшая по такому случаю белый передник, сгрузила с блестящего подноса на столик миску гуляша с картофельным пюре, два солёных огурца, тонко порезанную копчёную колбасу, тарелку с порубленной горбушкой чёрного, блюдечко со слезой пошедшим сливочным маслом, бутылку боржоми, сахарницу, заварной чайник и сто пятьдесят водки.
Перехватив недоумённый взгляд Сергея Фёдоровича на пузатый графинчик, пожала плечами:
– Я по виду твоему поняла: пригодится. Давно, поди, на свете живу.
Ванчуков лишь благодарно улыбнулся в ответ.
Шебаршин позвонил Барышеву неделю назад, продиктовал дату и время. Хотел ещё дать адрес, но Барышев, записывая в блокнот, сломав дрогнувшей рукой карандашный грифель, перебил: кто ж четвёртый дом на Старой площади не знает?
Ванчуков Барышева выслушал спокойно. Излишне спокойно, отловил его браваду Барышев – гляди ты, ни один мускул в лице не дрогнул. Не боится? Или окаменел от всего, что пришлось вынести? От несправедливости? От шельмования? «Цирковые» гены в Барышеве были сильны, вынослив он оказался в этой жизни невероятно; трудно вышибить из седла, прежде подумай разок-другой наперёд, как бы Барышев сам тебя не вышиб или не пришиб! А вот Ванчуков, как и отец его, Фёдор Викентьевич, они другие – дворянская белая кость. Их тоже не подвинуть, но какой ценой? Что происходит у них внутри? Какими страшными усилиями даётся им внешнее спокойствие? Барышев знал: там, где он пройдёт, плюнет, разотрёт и не заметит, эти надорвутся и подломятся. Не потому что слабые. А потому что тонкие внутри, не кряжистые. И когда невидимый посторонним налёт погибели всё чаще стал проявляться на бледном худом лице Сергея, для Барышева то было как острым ножом по сердцу. По большому доброму честному сердцу Вячеслава Олеговича Барышева.
От двух стопок голова Ванчукова мелодично загудела, будто большой бархатный колокол липкой патокой малинового звона размазался под крышей черепной коробки. Ушло напряжение; расслабилась шея, спина обтекла мягкую диванную спинку, разгладились привычные волевые морщины носогубных складок. Поезд, раскачиваясь, уносил Сергея прочь от дома сквозь малолунную мокрую, но тёплую осеннюю ночь. Сергей Фёдорович встал с диванчика, потянул защёлку окна. Форточка двойного остекления выскользнула из рамы, немного откинулась, под напором впустив в вагон заоконную сырость.
– Кури, – добро, по-матерински, сказала низенькая тётка, ставя на стол ещё горячую от недавнего мытья кипятком чистую фарфоровую пепельницу с литерами «М.П.С.».
Ванчуков не спеша извлёк из глубин памяти фотографию; в который уже бесчисленный раз стал её разглядывать. Само фото осталось за тысячи километров приклеенным в домашнем альбоме. Но этот факт ничего не менял. Фотография была с Ванчуковым всегда. Срослась с ним. И всякий раз, когда пусто и одиноко, он осенялся её невидимым светом, словно крестным знамением.
Трое их тогда было, по прихоти судьбы попавших на один курс: Ванька Бурлаков, Слава Утёхин и он, Ванчуков. С Утёхиным вместе ещё с рабфака: Ванчуков пришёл из электриков, а долговязый Утёхин старше четырьмя годами, отслужил, потом колесил по стройке комбината шофёром и экспедитором. Пухлый блондинистый Ванька же был совсем молодой, весёлый, лёгкий, сразу после десятилетки. Хотел стать астрономом, но отец уговорил в металлурги. Ванчуков с Утёхиным сдружились сразу, Бурлаков добавился, понятно, годом спустя. Учились все трое на «отлично», пить – ну, особо, так чтобы, то нет; за драки не привлекались; на танцы в заводской клуб, а летом в парк бегали постоянно. Это же Славка познакомил Ванчукова с Евгенией – разглядел где-то двумя курсами старше, на соседнем факультете; хотел вроде как «для себя», но, увидев, какими безумными глазами провожает друг Серёга Женьку, отступился. Уступил.
Это они вместе, втроём – на незримо висящем перед Ванчуковым на фоне тёмного вагон-ресторанного окна фото; они, застыв, в воскресном девятом июле тридцать девятого. И губы у всех троих синие от холода. Только фотография ведь чёрно-белая, синева на ней незаметна. Даже небо над их стрижеными головами там серого цвета. А губы синие, потому что вода в озере студёна. Холодна и чиста. Смеющиеся Ванька и Славка в воде, по грудь, «замком» держа Серёгу вприсядку над водой на скрещённых руках. Через мгновение он прыгнет, рассыплются брызги; все втроём ввинтятся в воду и поплывут, кто как умеет, к небольшому островку невдалеке, чтобы выпасть из воды на песок, и валяться, и разговаривать, и шутить. Последний раз вместе. Это воскресенье. В понедельник Утёхин и Бурлаков сядут в поезд, уедут в Сталинград, по распределению, на Сталинградский тракторный. А Ванчуков останется.
Ванчуков не помнил, кто сделал фотографию. Может быть, это была Женька. Всякий раз, когда разглядывал жившее в его сознании фото – а встречаться с успевшей пожелтеть карточкой вживую было выше сил Ванчукова – из глубины поднималась тоска. И даже не от того, что не было больше на свете ни Бурлакова, ни Утёхина, а потому, что смешное студенческое фото как будто наперёд знало судьбы: двое ушедших держат высоко над водой того, кому суждено остаться. И никто ещё ничего не знает, никто не догадывается. Умная Женька потому-то и припрятала фотку – разве ж не понимала она, что творится в душе мужа?
– Вот видите, ребята мои хорошие, такие дела… – вслух сказал Ванчуков, допивая водку. Сидевшая в торце вагона за служебным столиком низенькая тётка не удивилась: повидала всякое.
– Ну, ты наелся? – безразлично спросила она Ванчукова.
– Спасибо, – ответил он и тихо кивнул.
Весь оставшийся путь до Москвы Ванчуков пролежал на верхней с «Мартином Иденом», выходя из купе лишь чтобы умыться, справить естественные надобности и раз в день что-то наспех бросить в топку. Даже курить забыл.
В Москве поселился в общежитии Минчермета на бульварах. Комната чистая, просторная, на двоих, без соседа. Вечером пошёл в «Ударник». Перед сеансом в фойе издевался над трубами, банджо и барабанами маленький оркестрик. Потом час с чем-то на экране что-то происходило. Что именно, не запомнил.
Старая площадь осталась такой же, как и тридцать с лишним лет назад, разве что стену Китай-города срыли. Дом с номером четыре Ванчуков смутно помнил с детства: с отцом много раз проезжали мимо на извозчике или на служебном, лопоухом – дутыми крыльями, изумлённом – выпученными глазами фар, чёрном «форде». Ждать пришлось недолго. Проверив паспорт, человек в штатском с выправкой проводил Ванчукова в комнату на втором этаже. В комнате был стол, четыре стула у стола; телефон, графин с водой, четыре стакана на столе; это всё. Окно сиротливое, без занавесок. Сергей Фёдорович присесть не решился, подошёл к окну. Окно смотрело во двор. Через двор, словно муравьи по тропе, ходили туда-сюда тронутые налётом важности люди, изредка нарочито медленно проезжали одинаково чёрные «победы» и «ЗиМы».
Ванчуков долгими годами представлял себе этот день, а теперь, когда он настал, не испытывал ничего, кроме внутренней усталости и равнодушия. Скрипнула дверь, Ванчуков обернулся. Вошёл неприметный средних лет человек с тонюсенькой папкой в правой руке – не высокий, не низкий, не полный, не худой, в аккуратном мышиного оттенка костюме с небольшим круглым значком с ленинским профилем на левом лацкане однобортного явно на заказ пошитого пиджака, в белой рубашке, при чёрном галстуке, на левой руке часы «Победа» на кожаном ремешке; предложил садиться, сам сел напротив, не открывая папки. Задавал вопросы, Ванчуков отвечал. Минут пять спустя папку открыл, негромко зачитал решение Комитета партийного контроля, копию решения выдал Ванчукову на руки; оригинал, сказал, будет направлен в городской комитет почтой. Снял трубку, набрал трёхзначный номер. Сказал несколько слов. Встал. Ванчуков встал следом. Мужчина пожал Ванчукову на прощание руку и вышел. Через минуту тот же человек в штатском проводил Сергея Фёдоровича до вестибюля. Ванчуков забрал из гардеробной плащ, впервые заглянул в выданный ему белый листок бумаги: «…Ванчукову Сергею Фёдоровичу, 1915 года рождения… восстановить в рядах Коммунистической партии Советского Союза… считать партийный стаж без перерыва…»
Ванчуков понял, что сильно проголодался. Недолго думая, отправился в гостиницу «Москва», поднялся на самую верхотуру в кафе «Огни Москвы». На удивление, обошлось без очереди. Что-то съел; хотел было напиться, но передумал. Спустился на площадь, по улице Горького поднялся до Центрального телеграфа, из переговорного позвонил Барышеву на домашний, не сразу сообразив, что дома уже глубокая ночь. Вяч Олегыч выслушал молча. Потом спросил:
– Дела в Москве ещё есть?
– Нет, Вячеслав Олегович.
– Домой хочешь?
– Ещё как!
Барышев продиктовал имя, номер телефона. Сергей Фёдорович позвонил, обо всём договорился. Утром к общежитию подошла машина. Ехали час. На аэродроме ЦАГИ в Жуковском Ванчукова подсадили в кстати подвернувшийся самолёт. До аэропорта Абагур оставалось три с лишним тыщи вёрст, двенадцать часов лёту, три промежуточных посадки. Ванчуков сидел, скрючившись, на узкой твёрдой скамье по борту холодного салона. Фюзеляж транспорта был весь заставлен ящиками с оборудованием. Через час из кабины вышел штурман, уставился на порядком замёрзшего Сергея, сердобольно спросил: «Спирт будешь?» Оказалось, что как ни верти, а хлеба и тушёнки всё равно меньше, чем спирта.
Сели в Абагуре, прямо посреди города. Барышев как чувствовал: приехал встречать, сам был за рулём; упёрся мордой бежевой служебной «Победы» прямо в торец скользкой, жухлой травой поросшей полосы. Ванчуков, просветлённый, картофельным мешком скатился с самолётной лестнички. Барышев споро поймал, порывисто обнял, прихватил, зафиксировал. Донёс на плече до машины, загрузил тело, портфель и чемоданчик на заднее сиденье. «Победа» кругом почёта крутанулась, плюясь из-под колёс грязью с ошмётками травы, забуксовала было, но – дёрнулась, ускорилась, повлекла мало что соображавшего Ванчукова вперёд, к светлому будущему.
Гулкий коридор городского глазного диспансера ядовито пах новым линолеумом и чем-то ещё, волнующе-медицинским. Ранним вечером под высоким потолком тускло светились молочно-белые шары потолочных ламп. Метрах в тридцати, в конце коридора, в дальнем торце в стене угадывалось полутёмное окно.
– Сколько створок у оконной рамы, две или три? – спросила Евгения сына. Створок было четыре.
– Две, по-моему, – прищурившись, тихо ответил Лёва. – Ну, может, три. Мам, ну какая разница! «Смутился, – подумала Женя, – вот зря я с ним так».
– Ты посиди – я скоро, схожу пока в аптечный киоск внизу. Если раньше вызовут, заходи, – вполголоса попросила сына. Тот, поправляя тяжеленные, оставляющие канавку на переносице очки, лишь молча кивнул, провожая маму взглядом.
Аптечный киоск Евгении не был нужен сто лет в обед. Просто – собраться с мыслями. А мысли посещали невесёлые. Вот и сбежала, чтобы не дай бог не разреветься при сыне. За полтора месяца Евгения «собрала» всех приличных глазных врачей города. А результата как не было, так и нет. Доктор Гликман, главный офтальмолог, стал последней надеждой. Выше идти некуда. И не к кому.
Лёва не любил больниц. Какой нормальный парень в восемнадцать может их любить? Лёва любил две вещи: математику и бокс. И тем и другим занимался давно. Занимался честно, самозабвенно, без поблажек. Учёба и спорт помогали друг другу, были единым целым. К математике, привечаемой мальчиком с детства, незаметно добавилась физика. Всякие химии-истории-биологии шли не очень, поэтому школьная медаль вышла лишь серебряной. Но что значит «лишь», если в городе выпускников-медалистов в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом по пальцам перечесть? К боксу же сразу после вступительных экзаменов – серебряные медалисты сдавали два, а не четыре – добавилась институтская секция альпинизма. Руководитель секции, расслабленный жилистый тридцатилетний доцент кафедры сопромата Угрюмов, полностью соответствовавший фамилии, посмотрел на пришедшего новобранца, коротко кивнул, приладил пояс, зацепил страховочным концом и пустил вверх по тренировочной стене. Посмотрел с минуту, тут же проснулся, встал со скамейки, даже присвистнул. Семнадцатилетний жутко серьёзный и жутко стеснительный студент первого курса по специальности «обработка металлов давлением» Лев Сергеевич Ванчуков был немедленно зачислен в альпинистскую секцию – ещё даже не успев спрыгнуть и коснуться пола носками новых кедов.
Целый год всё было нормально. Но в конце первого курса пришла беда. Дрянное зрение (а другому-то и взяться неоткуда, если оба родителя с детства с миопией средней и сильной степени) пошло вниз стремительно. Подбор очков, повторяемый теперь каждые два месяца, не помогал. Не успевал парень привыкнуть к новым линзам, как они уже годились разве что для мусорного ведра. За полгода цифры съехали с «минус трёх» до «минус пяти». Было понятно, что этим дело не ограничится.
Лёва не жаловался. Он вообще не привык жаловаться, никому и ни на что. Был он упёртый, спокойный и справедливый. Небольшого роста, может, на сантиметр выше отца. Флегматичный. Шуток не понимал. Из-за многолетних занятий боксом все его в окру́ге знали, шпана не связывалась – были поползновения, но всякий раз кончались для шпанцов плохо. Он и теперь ни на что не жаловался. Мама случайно обратила внимание: сын иногда морщится так, будто что-то его беспокоит. Лёва долго не сдавался, на мамины расспросы отмалчивался, но потом всё же признался: «Голова стала болеть».
В кабинете глазного врача никого не было – сказали, отошёл на консультацию в горбольницу. Лёва сидел на фанерном стульчике возле самой двери. Гликман на приём опаздывал уже минут на пятнадцать. Лёву это не беспокоило. Если придётся ждать – значит, буду. А как иначе?
Через минуту после маминого возвращения пожилой усталый сутулый доктор Гликман быстрым шагом, чуть подволакивая левую ногу, прошёл длинным коридором, открыл дверь кабинета, махнул рукой – «заходите». Посадил сына и мать на два стоящих рядом стула. Вопросов задал немного. Лёва к ним привык, потому что слышал их и раньше, у других врачей. Ответы выслушал внимательно. Было видно, что никакие вопросы ему не нужны – работал он уже лет сорок, так что все вопросы были давно заданы, ответы получены. Лёва, правда, даже улыбнулся: вопросы доктор задавал вроде бы ему, а отвечала в основном мама. Доктор в ответ улыбнулся тоже. Глаза его были зелёные, добрые. Несмотря на приличный уже возраст, очков он не носил. «Наверное, это хороший признак, – подумала Евгения, – если офтальмолог сохранил собственное зрение. Пусть тогда и нам поможет…»
– Ну, давайте, молодой человек, учить вас ничему не надо, всё и так сами знаете. Лопаточку в руки, левый глаз прикрываем, читаем вторую строку… Третью… Четвёртую…
Проверил другой глаз. Пощупал глаза через прикрытые веки.
– Хорошо, хорошо, молодой человек, давайте к гиперболоиду инженера Гарина! – «Юморной он всё же», – усмехнулась Евгения, наблюдая, как Гликман прилаживает голову сына к солидному офтальмоскопу.
После осмотра глазного дна задумался. Недолго помолчал:
– Подождите маму в коридоре, хорошо? Я её скоро к вам отпущу.
Лёва сосредоточенно кивнул, встал, вышел, закрыл за собой дверь.
Доктор сел за стол, придвинул стул, сложил руки перед собой, сцепил пальцы.
– Не стану вас зря обнадёживать. Вы ведь хотите знать всё как есть?
Евгения сосредоточенно кивнула.
– Так бывает. Не очень хороши дела с детства, но… – доктор Гликман замялся, подыскивая слово, – …но терпимы. Словно, ну, как поточнее сказать, привычны. Человек же ко всему привыкает. И потом, лет в шестнадцать, семнадцать, у кого как, может, в восемнадцать – раз! – и такой вот скачок. Даже, я бы сказал, прыжок. Недобрый. Проблема в том, что мы не знаем, на каких цифрах тот прыжок остановится, – доктор опять помедлил, – и остановится ли вообще. Вы меня понимаете?
– Что вы хотите сказать? – каким-то чужим, металлическим голосом вымолвила Евгения.
– Я хочу сказать вам правду. И я её скажу. Так вот. У вашего сына всё было неплохо. Процесс не прогрессировал. Да?
Евгения опять кивнула.
– А потом – выпускной класс. Экзамены, волнения. К тому же он у вас боксом занимается. Правильно?
– Правильно… – эхом отозвалась Евгения.
– Даже если по голове не получал, бокс – это как вибрационная болезнь у шахтёров с отбойным молотком. Только там это профессиональная вредность, а здесь – вот даже не скажу, что. Постоянные сотрясения корпуса. Напряжение мышц шеи и спины, рефлекторно передающееся на зрительную мускулатуру. Рассуждать можно долго и красиво, никто не знает, как там на самом деле. Одно известно – бокс с сохранением геометрии глазных сред и остроты зрения не дружит. Вы меня понимаете?
– Да, понимаю, – отрешённо вздохнула Женя. – У меня же ещё дочь. Они близняшки. И у неё тоже зрение начало ухудшаться.
– Ничего не поделать, – Гликман встал с кресла, прошёлся по продолговатому пеналу кабинета от стены к стене. – Ну да ладно, пока это были общие слова. Правильные такие. Без них в нашей профессии никуда. Простите великодушно. Теперь о том, что делать. Увы, делать особо нечего. Симптоматическая терапия, всякие капли – они, если честно, что мёртвому припарки… И подбор, раз за разом, новых очков. Каждый раз всё хуже и хуже. Всё сильнее и сильнее. Могут быть самые непредсказуемые последствия. Вплоть до слепоты, – последнее слово Гликман произнёс тихо, но с расстановкой по слогам.
– А когда оно остановится? – хрипло спросила мать.
– Я же сказал: не ведаю. Да и не я один не знаю. Можно, конечно, пойти оперативным путём. У нас, кстати, в городе филиал московского института офтальмологии, в курсе?
– Я знаю, – кивнула Евгения.
– Беда в том, что гарантий такие операции не дают. Делают их недавно, не набрали ещё должного опыта. Можно рискнуть, но ставки – сами понимаете… Хотя… – врач замолчал.
– Что «хотя»? – встрепенулась Женя.
– Даже не знаю. Если не скажу – буду неправ. Если скажу – тоже. А-а-а, ладно… – махнул рукой Гликман. – Есть такой метод. Вроде есть, а вроде и нет. Снаружи – простой, внутри – чертовски сложный. Называется «тканевая плацентарная терапия». После родов у рожениц берут плаценту. Обрабатывают определённым образом. Консервируют. И при необходимости подсаживают больным.
– Это сложно? – неосознанно подалась вперёд Евгения.
– Если с точки зрения непосредственно операционной техники – элементарно. Под местным обезболиванием в мягких тканях спины делается карман, туда подсаживаются кусочки плаценты, накладывается пара швов сверху – и до свидания. Сложность в другом: какую плаценту забирать, у кого, как её обрабатывать, как консервировать, по какой схеме подсаживать. Первым этим заниматься начал академик Владимир Петрович Филатов. К сожалению, в прошлом году Владимир Петрович ушёл из жизни в весьма преклонном возрасте. Так вот: есть данные, и их всё больше, что подсадка плацентарной ткани останавливает прогресс миопии.
– Что значит «останавливает», доктор?
– А то и значит, сударыня. Не лечит. Не делает лучше. Но дальше процесс не развивается. Где его поймали, на какой стадии – там он и останавливается.
– А сколько раз нужно делать операцию?
– Есть разные схемы, и никто не знает, какая из них лучше. От одного до трёх-четырёх. В том-то и загвоздка.
– Спасибо, доктор. А кто делает? Вы?
– Нет. Я методом не владею. Мне, буду с вами честен, не велено. В городе такие вмешательства производит только один врач.
– Глазной?
– Удивительно, но нет. Не глазной. Хирург общей практики. Главный врач центральной больницы, Михаил Иванович Пегов. У самого Филатова учился, переписывался с ним годами. Больше вам никто не поможет. Только тут проблема… – Гликман снова ненадолго замолчал. – Проблема в том, что Филатов хоть и был большой человек, академик, Герой соцтруда, орденоносец, – даже на Нобелевку его выдвинули, правда, не наши, а тамошние… – а метод-то всё равно так и остался, как бы так сказать… официально не одобренным. Нет его нигде в министерских нормативах и рекомендациях.
– И что же, доктор?
– А то, что теперь, после смерти Филатова, кое-кто пытается его имя вымарать из истории медицинской науки. И так сделать, чтобы о методе его забыли и никогда больше не применяли.
– Это очень серьёзно? – тревожно спросила Евгения.
– Весьма. У Михаила Ивановича уже были проблемы с контрольным управлением горздрава. Он полгода как операции по филатовскому методу прекратил. Да и вообще он теперь оперирует реже. Здоровье шалит.
– И что же мне делать?
– Простите. Простите, – это всё, что я вам могу сказать. Попытайтесь встретиться с Михаилом Ивановичем – возможно, он найдёт основания для приёма. Возможно, он вас выслушает. Он хороший человек, отзывчивый.
– Можно мне будет сослаться на вас?
– Ссылайтесь, ради бога. Старый Гликман никогда от своих слов не отказывался. Только вряд ли это поможет. Ответственность, в случае чего, всё равно вся будет на нём. А метод… я же вам сказал: вроде бы есть, а вроде бы теперь уже и нет.
– Я пойду, доктор! – поднялась со стула Женя, забыв поблагодарить и попрощаться.
– Идите, деточка. Если что-то делать, что-то в мире будет меняться. Желаю вам, чтобы перемены были благоприятны для вас. И ваших деток.
Сергей Фёдорович коротко, но конкретно, чётко, обстоятельно – как всегда – выступил на утренней планёрке у начальника цеха. Сдал дела молодому, пугливому, в дети ему годному – второй год после института – дневному мастеру. Почистил зубы над побежалой потёками ржавчины эмалированной раковиной – челюсти заломило родниковым холодом, без удовольствия умыл колючее лицо пахучим мылом. Бриться не стал. Глотнул полстакана горячего сладкого чаю. Переоделся устало – спину ломило. Зашнуровал ботинки, закурил, вышел из прокатного, грохочущего каждодневной стальной жизнью, на заводской двор. Ночью над заводом зависал осенний дождь. Такой казённый, ленивый, как всё вокруг. Необильный, словно по обязательству – без задора, в меру, для галочки. Пыль немного прибил, грязи не развёл – ну и ладно. Ванчуков с детства хотел, чтобы если дождь – так дождь, чтобы в лужах плескалось и гудело высокое синее небо. На этот раз для луж воды не хватило. Земля, гравийные и песчаные дорожки, асфальт просто стали сырыми, местами в радужных разводах от неряшливо пролитого когда-то, то тут, то там, бензина или дизтоплива; и оттого выглядели неопрятно.
Никаких планов у Ванчукова после ночной смены не было. Вообще. Сергей просто хотел доехать до квартиры и лечь спать. Дети в институте, жена на работе. Дома будет тихо. Мешать некому. Он невольно поёжился, поднял воротник плаща, бросил окурок в урну и пошёл по дорожке в направлении центральной проходной.
– Серёжа, – негромко окликнула сзади Женя. Ванчуков обернулся. – Доброе утро, Серёжа. Постой. Поговорить надо.
Жена шла из заводской лаборатории. За четыре года из простого инженера поднялась там до замначальника. Ванчуков же как был сменным мастером, так там и остался.
– Присядем? – Евгения свернула с дорожки к крашенной зелёным деревянной лавочке. Сергей поплёлся следом. От утренней прохлады его ощутимо потряхивало.
– Я водила Лёвушку в глазной диспансер.
– Да? – глупо спросил Ванчуков.
– Да, – не замечая отсутствующего взгляда Сергея, ответила жена. Она давно уже не замечала ни его отсутствующего взгляда, ни самого Ванчукова. – Были у Гликмана.
– А кто это? – не понял Ванчуков.
– Главный врач.
– И что? – прозвучало грубо, словно Ванчуков взял и посреди пустого места сказал: «И чего ты ко мне пристала?» Евгении же было всё равно. Она даже не заметила.
– Серё-о-жа, – глядя куда-то в другую сторону, низким грудным тоном прогудела Евгения, – он… он ослепнет.
– Когда?.. – сдуру ляпнул Ванчуков. – Ч-чёрт, я не это хотел сказать! Что ты такое несёшь?! – Евгения не ответила. Отвернула лицо в сторону. Осенний ветер сушил и холодил влажные скулы и щёки.
Повисла тишина. Женя собралась с силами, твёрдо отчеканила:
– Гликман… дал нашему сыну!.. шанс, – «нашему» прозвучало с надрывом. – Один шанс, Серёжа! Если его будет оперировать Пегов… – Ванчукова передёрнуло. С женой он давно договорился: что было, то быльём поросло. Теперь же Евгения договорённость нарушила.
На лице Евгении снова проявились едва заметные на ветру мокрые дорожки под глазами. Ванчуков отвёл взгляд. Многое пришлось ему в жизни пережить, но в такие минуты он чувствовал себя сволочью. Беззащитной сволочью. Тихие беззвучные женские слёзы испепеляли мужскую душу, словно беспощадная вулканическая расплавленная лава; и не было от них спасения.
Всё началось почти четверть века назад. Женька Гурова была старше их всех, без пяти минут выпускница «доменного» факультета. На вечеринку в общежитие привёл её Славка Утёхин. Они тогда гурьбой сидели, второкурсники, конец зимней сессии праздновали. Славка был ровесником Женьки, на четыре года старше Ванчукова. У Сергея ещё детство в голове шарманку крутило, а Славка уже – мужик солидный. А солидному пора обзаводиться домом и семьёй.
Евгения вышла из исконных сибиряков, предки её крестьянствовали по Енисею да пушниной промышляли. А вот она решила в инженеры. Не просто так. Батя, недолго думая, решил подросшую дочь отдать за своего товарища, тоже охотника. Товарищ был положительный, хозяйство крепкое, хребет мощный – не перебить, не переломать. А Евгения не захотела. Повздорила сильно с отцом. Разругалась смертельно. Тот запер её в погребе. Защёлку изнутри гвоздём расковыряла; руки в кровь изгвоздав, ночью дверцу открыла. И, в чём была, пешком через тайгу подалась в город, на строительство комбината. Потом уже, сказали, повезло ей. Суженого-ряженого, отцом назначенного, в тридцать седьмом увезли прочь. Хозяйство порушили. Избу да делянки с землёй сровняли.
Ванчуков, сам хлипких дворянско-еврейских космополитских корней, женщин таких – плебейских, душою цельных, телом ладных, движениями плавных, речью глубоких – не встречал никогда доселе. Разве что на картинках. На репродукциях Кустодиева; может, ещё Петрова-Водкина. А тут вошла: тихая, но властная; медленная, знающая себе цену, но добрая. Светлая изнутри, но не коптящая.
Сергей залип. Что делать, не знал. Ходил за нею всюду. В библиотеку, в кино. На институтских комсомольских собраниях старался сесть поближе. Она его особо не привечала, но и от себя не гнала. Славка только головой покачал, сказал: «Тебе и карты в руки. Пошёл я». Не захотел быть третьим лишним.
Прошло лето, Женя выпустилась, стала молспецом, получила комнату в новом бараке, в верхней слободке, недалеко от комбината. Приняли её в партию. Они три месяца не виделись – летом Ванчуков уезжал далеко-далёко, на запад, на Обь, разнорабочим в изыскательскую партию. В первый день сентября, сразу после лекций, Евгения встретила у института. Сказала: «Пошли». Сергей не понял, спросил: «Куда?» Ответила просто: «К тебе и ко мне. К нам. Жить».
Что тут скрывать, не было у Серёжи мужского опыта до Жени. Так вдобавок, оказалось, и у Евгении не было мужчин до него – ничего не добился тогда настырный папаша с ненужным женишком. Вот так они одновременно стали: Сергей – мужчиной, Евгения – женщиной. Днями Серёжа учился, ночами устроился на подработку. Сначала электриком – а что такого, дело-то давно знакомое. Потом, после третьего, в прокатный, чтоб специальность с самых рабочих азов знать. Свадьбу комсомольскую справили через полгода. Весело, задорно. Обошлось без драки. Подарили молодожёнам обеденный стол и четыре стула – мол, чтоб в доме гости не переводились. С детьми не спешили. Только уж после того, как Сергей вышел на диплом, решились. Близнецы родились в начале сорокового, а уже весной Ванчуковы из деревянного, но тёплого и уютного слободского барака съехали в только что отстроенные светлые трёхкомнатные хоромы на главной улице. Улица становилась всё длиннее, новых домов – всё больше и больше.
Военное время Сергею запомнилось сумбурно, фрагментарно, словно в каком-то тумане. Он внезапно стал холостым. Из мужа и новоиспечённого отца превратился в рыцаря прокатного стана, лишь изредка покидавшего цех, где теперь жил на военном положении. Приходя домой на одну-две ночи в месяц, видел детей и жену словно со стороны, как будто это не его; как будто ему показывают какой фильм или спектакль, где он одновременно и зритель, и герой. И без того не особо телесно состоявшийся, Ванчуков сбросил ещё семь кило, хоть кормили в цеху достаточно; стал мускулистым, жилистым, но чувствовал себя плохо. Сказывались постоянное пребывание в сухом раскалённом цеховом воздухе, безудержное курение, злоупотребление чифиром – тогда без него было не выжить, да и «наркомовский» спирт здоровья никому не прибавлял. Люди понимали: мы здесь, на комбинате, одни; помощи, замены, пощады ждать неоткуда. Многие, кто постарше, тяжело заболевали, их комиссовали. Кто-то умирал прямо на рабочем месте. Оставшиеся смотрели на приходящих новичков даже не снисходительно: с сожалением. Сожалели не из-за смертей товарищей. По большому счёту, к смерти все привыкли. Она устоялась, прижилась в ближнем кругу каждого заводчанина, как кто-то давно знакомый, не нуждающийся в представлении. Сожалели же потому, что неопытных молодых нужно учить. И не один день. Пока молодой слаб, положиться на него нельзя. Значит, нужно взвалить на себя больше. Ещё больше, чем было. Войне всё равно, где ты – в окопе ли, в цеху ли. Прокатит по тебе кованой танковой гусеницей, размажет по бетонке и не вспомнит: был, не был.
Евгения на появлявшегося на короткие побывки мужа смотрела с бабьей тоскливой жалостью, хотя так-то, в повседневной жизни, бабой не была: всё чаще «включала мужика». Знала: лучше так, урывками, чем изо дня в день, из часа в час ждать почтальона с треугольным конвертом. А то с похоронкой.
После войны, когда Ванчукова придавило и едва не погребло под свалившейся анонимкой, не отстранилась. Но и сочувствия особого не проявила. Сочувствовать не умела: отцовское воспитание, широкая кость. Ванчуков же изводил себя, видя, как те, кто начинал вместе с ним, а то и моложе, давно обогнали его, ставшего жертвой обстоятельств. Он не отдавал себе в том отчёта, но отчаянно нуждался в сочувствии. Друзей особо не имел: два настоящих, довоенных друга погибли, а просто пить с кем-то, чтобы «излить душу», не хотел. Да и вообще водку не уважал, как, собственно, и она его. К женщинам был не то чтоб равнодушен – просто некогда и незачем, ведь есть жена. И волнует она его до сих пор; сам себе порой удивлялся. Однако, не получая от неё отклика, потихоньку не заметил, как сам угас.
Трудно поверить, ни о каких «глупостях» с Изольдой поначалу и не помышлял. Девчонка и девчонка. Миловидная. Не в меру серьёзная. Ум живой. Бывает ехидной. И что? И ничего. Тем более дипломниц две. Барышева, дочь Вяч Олегыча, воспринималась Ванчуковым как филиал шефа. А в присутствии старших несуразности неуместны. Дипломный семестр вскоре закончился. Барышева получила на защите «хорошо», чему, зная предмет едва ли на «удовлетворительно», была безмерно рада. Три парня, как Ванчуков и предугадывал, защитились ни шатко ни валко, без особых претензий. Пегова блеснула. Доклад отбарабанила – видно было, что понимает, не зазубрила. На вопросы отвечала живо. Один раз сбилась немного, однако то было несущественно: сладкое яблочко без червячка не поспевает. Так что свой красный диплом она отработала.
После защиты прошло ещё с полгода. Партбилет Ванчукову осенью вернули. Он воспрял. На первомайской демонстрации пятьдесят пятого Сергей и Изольда, ставшая младшим инженером-конструктором в заводском КБ, шли в одной колонне. Им дали тащить один транспарант на двоих; Изе – за левую оглоблю, Сергею Фёдоровичу – за правую. На транспаранте было что-то написано про встречный план. После демонстрации оказались вместе в одной шумной компании, в гостях у ведущего конструктора. Пили яблочный сидр. Сидр – штука коварная; пьётся поначалу легко, словно играючи; голову сносит беспощадно.
Ванчуков отправился покурить на лестницу. Уже было там человек пять. На шум спора вышла Изольда. Постепенно народ всосался обратно в квартиру за добавкой: кто сидра, кто Массандры, кто водки. На лестнице Сергей и Иза остались вдвоём. Зачем Ванчуков привлёк девчонку к себе, ощущая собственной кожей под тонкой парадной рубашкой её грудь в тесных чашках бюстгальтера; зачем ему была нужна её гибкая талия; к чему его наглая левая рука угнездилась на её правой ягодице – Ванчуков не понимал и двадцать лет спустя. Изольда не дёрнулась. Не отстранилась. Неумело, окаменев, горячие сухие потрескавшиеся от весеннего авитаминоза губы ответили на поцелуй.
Краткий миг спустя они в панике отшатнулись друг от друга, будто оба попробовали что-то опасное, страшное, что-то ядовитое, будто каждый из них был для другого змеёй, будто их шибануло током из трансформаторной будки: «Не влезай! Убьёт!» Но было поздно.
Дальше началось непотребство. И дело тут вовсе не в том, кто с кем и в каких художественных подробностях стал спать.
Начать нужно с того, что Изольду сразу следовало вынести за скобки и оставить в покое. И вовсе не потому, что жена Цезаря выше подозрений – ни жён, ни цезарей на горизонте, понятно, и близко не наблюдалось. Причина в том, что она-то как раз была абсолютно свободна и распоряжаться собой имела полное право так, как ей заблагорассудится. Тем более Иза девушка молодая, неопытная; раньше с мужчинами в отношения вообще, а тем более – в близкие, никогда не вступавшая. С другой стороны, молодость её была уже на излёте: двадцать три, и отзываться о ней как о попавшей в омут страстей инженю было бы недальновидно. Нет: понимала, что делает. Не понимала – зачем; но тут сработал простой суровый возрастной триггер, «пора». А вот кандидатуру, с какой этому «пора» она из планов и намерений позволила перейти в свершившийся факт, следует рассмотреть более подробно. С увеличительным стеклом. Даже, для надёжности, под бинокулярной лупой.
Сергею Фёдоровичу было сорок. Воспитания хорошего, из семьи, стоявшей на традициях – как с отцовской, так и материнской стороны; ни в детстве, ни в ранней юности Ванчуков не изведал сиротства. Когда Женя Гурова, сызмальства обращавшаяся с охотничьей малопульной винтовкой спорей и привычней, чем с тряпичной куклой, взяла его в охапку, она озвучила план, простой и честный. «Жить». И этот план существовал до момента, когда у них всё началось. С Изольдой же инициатором выступил Сергей Фёдорович; выступил безответственно, глупо, малодушно, не имея к тому же никакого плана и никаких намерений, простирающихся дальше съёма штопаного девичьего нижнего белья. Ванчуков сделал то, что делать был не должен; сделал то, что похотливые дворяне вроде озабоченного графа, отца русского сериала, делали со своими дворовыми девками. В конце концов, Бог графам судья, но там девки были взаправду своими, потому что – крепостное право. Здесь же совершён был поступок нечестный, вероломный – и в отношении девушки, и в отношении своего (и не только своего!) будущего.
Вдобавок в Изольде не было по-настоящему ни перца, ни соли, ни должного воспитания, ни стержня: что могла заложить в неё мать-тиран, наедине с кем она осталась в раннем отрочестве? Что ж удивляться, что в недавнем прошлом Ванчукову девица Пегова быстро наскучила. Мир не без добрых людей: Евгении всё стало известно скоро. Никакой такой ревности от нежданного известия она не испытала. Всё потому, что известие было ожидаемым: Евгения выжгла рядом с собой весь ванчуковский кислород. Женя понимала, что рано или поздно, но – так будет, так произойдёт; что почти бездыханный Сергей выпадет из безвоздушного пространства рядом с ней, не обладая силами прекратить тяжеленную му́ку, в какую попал – неважно, по своей или не по своей воле.
Сергей тяготился отношениями с Изольдой. Они вели в никуда. Поэтому, когда Женя заявила на него свои права, малодушие Сергея было спасено. В один из дней он встретил Изу на улице возле заводоуправления; говорил не грубо, но нехорошо, держал себя нервно, куда деть предательски дрожащие руки, не знал. Глаза прятал. Девушка стала спокойна, попрощалась, ушла прочь. В пять минут всё было кончено. Женя ничего не сказала, только обняла Ванчукова крепко; он растёкся. Ему даже не стало стыдно, что было то не объятье жены, а, скорее, матери. Барышев, не видя более препятствий, сделал Ванчукова заместителем начальника прокатного цеха. Разваленная было карьера стала складываться, шаг за шагом налаживаться; на оттаявшей поляне робко пошли в рост всходы первых подснежников. Как инженер Ванчуков был талантлив; как оратор – речист; как изобретатель – инициативен; как управленец – точен.
«Один шанс, Серёжа! Если его будет оперировать Пегов…» Расклад понятен: один шанс для сына. И ни одного – для отца.
Иза пообещала и слово сдержала: Михаил Иванович сына прооперировал. Ванчуков не спал две ночи, и вовсе не из-за операции. В третью ночь шагнул за порог и из дома ушёл, чтобы никогда больше не вернуться.
В середине шестьдесят первого Изольда забеременела. Ванчуков больше не метался. Он взял купейный билет с двумя пересадками и поехал в Казахстан, где год как главным инженером металлургического завода посреди дикой степи был назначен Барышев. Вяч Олегыч встретил на не успевшей ещё нормально отстроиться станции, в дом приезжих не пустил, поселил у себя. Жил один, помогала приходящая домработница. Дочь давно вышла замуж, уехала с мужем на Донбасс; жена просто в Казахстан не захотела, зная, что это вряд ли надолго.
Барышев без эмоций выслушал. Наутро поехали на завод. Вызвал начхоза с фамилией Нечисто́й. Нечистой был человеком умным и неунывающим.
– Да всё же несложно, товарищ Барышев! Имеем: ожидаются три человека, товарищ Ванчуков, товарищ Пегова и мама товарища Пеговой. Так? Так. Товарищ Ванчуков и товарищ Пегова будут работать на заводе. Так? Так. Мама товарища Пеговой – пенсионерка. Брак между товарищем Ванчуковым и товарищем Пеговой не заключён…
Ванчуков не развёлся.
– …требуется: поселить товарища Ванчукова, товарища Пегову и маму товарища Пеговой в одну квартиру. Так? Так. Теперь решение. Выделяем товарищу Ванчукову трёхкомнатную квартиру в заводском доме приезжих. Фонд заводской, не городской, проверки и внешние указания исключены. Товарищ Пегова после оформления получает койко-место в заводском общежитии. Для матери товарища Пеговой мы оформим временную прописку в частном секторе, есть у меня люди с вариантами. И живите себе на здоровье! Квартира большая, трёхкомнатная, меблированная. Телевизора, правда, нет, но холодильник и пылесос имеются. Даже посуда кое-какая… – довольный Нечистой, подкручивая усы, посматривал то на Барышева, то на Ванчукова.
Вечером Барышев с Ванчуковым выпивали немного на кухне. Водка Сергею не шла, колом вставала, было тревожно.
– Знаешь, Серёжа, – приобнял его Вяч Олегыч, – вся наша жизнь такая вот… – запнулся, не найдя слова, – такая, что бояться не надо. Вот взять Нечистого. А ты знаешь, что он полный кавалер всех орденов Славы? Всех трёх степеней?!
Ванчуков удивлённо покачал головой.
– Он пехотинец. Боялся всего страшно. Сидели на позиции, в блиндаже. Он до ветру вышел, штаны снял. Тут блиндаж сверху накрыло. Было двенадцать человек, остался он один. Без штанов. Наутро написал рапорт: прошу зачислить в разведроту. Говорит, страх как рукой сняло. Всю войну без единой царапины. А взвод вокруг три раза обновлялся. Три раза! Никого не осталось, кроме него. Так чего нам бояться, Серёжа? Дальше Стикса не пошлют, а с него выдачи нет! – засмеялся Вяч Олегыч. Ванчукову показалось: как-то неискренне. Обречённо.
Сергей Фёдорович возвращался из Казахстана притихшим. Выходило так, что первый раз в жизни ему нужно было принять решение не про станки, не про железки, не про больше стали и проката советской стране, не про прочее светлое будущее. Совсем нет! А – звучало-то как несмешно – про себя самого как живого человека. К такому не привык. Такому научен не был. Ванчуков против своей воли вспомнил сказку про Буратино: нарисованный на холсте очаг, длинный нос и потайная дверь. Буратино, понятно, был он сам. Длинным носом выступил другой орган. Но, что до очага и двери, они от того не стали менее устрашающими.
Евгению – да, боялся. Но выслушала спокойно. Встала со стула, подошла медленно, подняла руку. Залепила пощёчину, не сильно, не чтобы сделать больно – чтобы сделать памятно. Сказала: «Развода тебе не дам». Вздохнула и вышла из комнаты вон. Отрабатывать три месяца не пришлось: Барышев даже из своего далёка на старом месте оставался в силе. Всё уладил. Отпустили за две недели.
Тысяча километров по прямой. Полторы – по шпалам. Ванчуков выкупил всё купе, чтоб не мелочиться. Чемоданов набралось штук пять, может, шесть. Ещё коробки какие-то, но те сразу в багажный вагон, без разбора. Изольда хотела груз отсортировать, вдруг что в дороге пригодится, но Сергей сказал – лишнее.
В начале декабря. Отъезжали поздней ночью, в пляшущем свете фонарей. Студёно, ветрено, скользко. В вагоне натоплено ой как жарко. Кровь, застуженная ледяным суховеем, хлынула удушливой волной сразу в лицо, будто от пощёчины. Лицо с мороза запахло одеколоном, будто только что сбрызнули. Сергей снял охолодавшее пальто с цигейковой подстёжкой, бессильно опустился на диван. Женщины обустраивались напротив.
Ванчуков не мог понять, что происходит. Эти две женщины теперь были его новым домом. То есть он должен был чувствовать, что вроде как сейчас дома, никуда не уезжает; это дом теперь ехал с ним. А Сергей совсем не был дома. Как на новом месте – проснёшься ночью, встанешь по нужде, пока идёшь – соберёшь всю мебель и все углы, потому что не знаешь, куда и, главное, как. Не знаешь, как быть. Как жить – знаешь, как быть – нет. Но ведь он и с Женей не был дома! Давно уже не был дома нигде. Впрочем… всё же с Женей – был. Совсем недавно. Совсем недолго. В то короткое мгновенье, когда, сухо треснув, сгорела в воздухе последняя пощёчина. Люди хорошо запоминают, как что-то начинается, и совсем не помнят концов. А Ванчуков запомнил. Как будто кто-то другой сказал ему: «Запомни». Вот и запомнил. Не понял, но запомнил. Теперь же он сидел на диване в вагонном купе, как пришпиленный, и деваться ему было некуда. Будущий ребёнок спутал все карты, лишил всех планов, лишил вообще всего. Иза от ребёнка избавиться отказалась наотрез; рожать бы стала в любом случае, ситуация бы всплыла… А его уже однажды из партии исключали. Так что – без вариантов. Членом и мудями копаем мы могилу себе.
Зашла проводница: «Граждане, билеты готовим… до конечной?.. вижу… хорошо… постельное рубль с человека… да, сдача с пяти есть, на стол вот положу… вафли и печенье семьдесят копеек… рубль обратно взяла… чай принесу сейчас… приятного пути…» Вагон тронулся не то со вздохом, не то со стоном. Со скрипом. Прошлое не отпускало, а будущее – как несмышлёный малыш, затерялось где-то в пути, заблудилось, не торопилось отыскаться.
Калерия Матвеевна, чуть стесняясь, исподволь разглядывала впервые в жизни случившегося у неё зятя. Чем больше узнавала Сергея Фёдоровича, тем больше он ей нравился. Было странное чувство, смесь радости и досады. Радости оттого, что наконец в доме, какой и домом-то назвать было большим преувеличением, появился мужчина. А досада?.. Она не хотела себе признаться, но почему-то наперёд знала, что Изольда недостойна Сергея. Изольда слишком топорная, слишком истеричная, размазня, слишком никакая, чтобы обладать таким мужчиной. Калерия Матвеевна поморщилась. Изка не сможет распорядиться богатством, что ей нежданно привалило. Калерия дочь не любила; от дочери зависела. Порядок вещей был нерушим, надеяться не на что. Она знала, что, скорее всего, это её последний поезд в жизни: отказывают ноги, плохо работают почки, тяжёлым камнем перекатывается сердце; трудно дышать. Поезд прибудет в точку назначения, и дальше ехать станет некуда. В душе Калерии, как всегда, крепло раздражение в адрес Изы. Только теперь, глядя на ещё пока последними силами молодого Сергея Фёдоровича, Калерия Матвеевна вдруг увидела на его месте бывшего мужа; Михаила Ивановича, которого сама, плача при этом, сожрала без остатка – и поняла, что Иза сделает с Сергеем то же самое. Так что – без вариантов. Ни Изольда, ни мать не умели быть по-другому.
Изольда же ни о чём не думала. Природа защищает беременных от тревог гормональным фоном. У Изы был теперь вдруг муж. Наверное, любимый – ну да, мужа же положено любить, ну, значит – любимый, а как же иначе… Изольда даже забыла своё обычное чувство, мироощущение такое, что её поезд сто раз уже ушёл без неё (и то было правдой), что опоздала она отправиться в путь лет на десять как минимум (и то тоже было правдой), что дурёха-то она последняя-распоследняя (не было правдой, но мать постаралась). Муж был не совсем муж (паспорт открой, бестолочь ты такая!), но всё равно был в полуметре, здесь, в купе, с чаем и печеньем, значит – муж, и прочь сомненья.
У Изы была мать. Её Изольда ещё неделю назад готова была уничтожить: вот ещё слово, вот ещё два, и я за себя не отвечаю… Но теперь к матери была лишь непонятно откуда вынырнувшая любовь и даже какая-то давно забытая нежность, потому что: «Меня не тронете, я в домике!.. я от бабушки ушёл, я от дедушки ушёл…» Иза знала, что теперь она сама уже – почти мать; а значит, индульгенция готова, выписана, защитной мантией вкруг неё обёрнута! Изольда теперь та самая «как все», и будто не было двадцатилетнего непрекращающегося пилёжа, обучения жизни, когда та, что сама жить не умела, сама – не сумела, имела вероломную наглость учить ту, из кого высосала все соки. Своими руками, выжив мужа, лишила девочку будущего. И вот они: две женщины, ошпаренные, сваренные вкрутую созависимостью, плечом к плечу на купейном диванчике, и ядовитая их паутина всё крепче и липче опутывает коконом Ванчукова, кто должен стать их, наверное, последней, финальной жертвой.
Но пока – ещё не время. В купе есть четвёртый. Ради него всё затевается! Он скрепляет несчастную троицу. Он ещё не здесь – доживает, додыхивает последние денёчки в Сидпа Бардо; не знает имени мира, куда придёт; не знает себя, не знает судьбы, не ведает будущего. Ещё не родившись, ещё не став – уже правит тремя судьбами. Он – главный в раскладе. Потому что если б не он, то и колоду тасовать не стали.
Вот поэтому, всего в паре неполных лет от протяжной декабрьской ночи, июньским утром шестьдесят третьего, прозрачным, в яркой дымке нехотя рассеивающегося тумана, новый Ванчуков встанет, застынет на краю взбугрённой свежей травой и залитой чернозёмной грязью лужайки. То будет самый главный Ванчуков со странным именем «Ольгерд», данным в честь какого-то затерянного в глубине времён родственника. Это же как замечательно, как современно: оставлять в наследство потомкам имена, и ничего больше, кроме имён!
Ольгерд Ванчуков. Новый человек. Хотя – стоп! Какой же он Ванчуков? Пегов! В свидетельстве о рождении вместо отца – прочерк. Нечистой, может, и рад бы подсобить, да тут власть его заканчивается.
Ладно, Ольгерд Сергеевич! Не расстраивайся. Всё ещё будет. Всё только начинается. Тебя никто не спрашивает.
Изольду повезли в роддом вечером в среду, в самом начале февраля. Точнее, не повезли: повёз – Нечистой. С транспортом дело зимой в казахской степи обстояло неважно. За неделю до того, как Изе рожать, разом на морозом битую для приличия немного припорошенную землю обрушилась снежная буря; и не прекращалась шесть дней кряду. Стало темно. Даже днём солнце, словно карандашным грифелем, было всё зачиркано вьюжными вихрями. Ольгерд потом уже, годы спустя, когда прилично подрос, рассматривал фотографии той странной зимы. Вот, к примеру, тянутся на завод грузовые поезда с рудой и углём. Крыши тепловозов с вагонами – прямо вровень со снегом. Как будто в метротоннеле идут поезда. А вот главная городская улица – первых этажей не видать; дома торчат, словно большие баржи, тяжело гружёные, утоптанные, вбитые в наст по самую ватерлинию. Магазинные двери – наспех откопаны, витрины белеют мутным холодным молоком из-под снега.
Почему мать на сносях в родильный дом вёз Нечистой, а не сам Сергей Фёдорович? Всё просто: у Нечистого в хозяйстве был вездеход. Плохонький, несуразный, но живой, тёплый, натопленный, с печкой на брикетах внутри, с торчащей из кунга трубой. Нападало столько, что без гусеничного хода никак не добраться, хоть бы и всего-то три или четыре километра. Летом, вон, пешком пройти и даже не заметить. У Сергея же Фёдоровича в хозяйстве ничего, кроме своих двоих, не было. Начальнику прокатного цеха личный транспорт не положен. На завод и обратно со смены ездил автобусом.
– Вы только не волнуйтесь, Изольда Михайловна! – гремел Нечистой. – Всё будет в самом полном порядке! Вы сейчас в роддом, а к вашему возвращению мы всё подготовим: и кроватку, и коляску, и ванночку… – Изольда, плохо соображая, в ответ на басовитые трели Нечистого только рассеянно улыбалась.
– Сергей Фёдорович! – гудел снова Нечистой. – Я Изольду Михайловну сейчас отвезу… да, отвезу и сразу вернусь! У меня приданое для вашего малыша давно уж припасено! Отдел рабочего снабжения в положение вошёл, постарался! Коляска – та вообще немецкая, киндерваген гемахт ин Дрезден[8]! И вы, Калерия Матвеевна, не беспокойтесь! Пусть зима тут в степи и холодная, а жизнь теперь у нас совсем другая будет, тёплая… Отогреют всех нас дети-внуки…
Изольда, бережно, мелкими шажками ведомая под обе руки вниз по лестнице мужем и Нечистым, вдруг всплеснула руками:
– Ой, сумку, кажется, забыла…
– Я сейчас! – крикнул Сергей; помчался наверх. – Идите, спускайтесь, я догоню!..
В прихожей схватил сиротливо забытую в углу холщовую сумку с нехитрыми причиндалами, запрыгал цаплей через две ступеньки вниз. Нечистой осторожно грузил испуганную Изу в хрипящий на холостых хилым бензиновым моторчиком сорок седьмой «газон». Сграбастал сумку, залез сам, хлопнул водителя по плечу – мол, трогай – проорал в открытую дверь Ванчукову:
– Фёдорыч, не дрейфь, я скоро!
Без пяти минут бабушка, Калерия Матвеевна, не зная, куда себя деть, переминалась больными ногами возле гладильной доски. Стопка простынь и пелёнок – прогладить-то надо с обеих сторон! – потихоньку росла.
– Я на кухне посижу… – тихо сказал Ванчуков.
– Конечно, Сергей Фёдорович, идите. Поглажу пока. Поужинайте, всё готово.
– А вы?
– Да не до еды мне, дорогой Сергей Фёдорович. Кусок в горло не лезет.
Ванчуков пожал плечами, кивнул, повернулся и пошёл через длинный коридор, в который выходили все три крошечные комнаты дом-приезжской малосемейки, на шестиметровую кухоньку. Заглянул в одну кастрюлю, приподняв крышку, в другую. Есть и правда не хотелось. Снял телефонную трубку, набрал «ноль семь». Назвал город, номер телефона. Только успел насыпать в турку три ложки кофе из жестянки ленинградского молотого, как телефон коротко несколько раз хрюкнул.
– Спасибо, – ответил Сергей телефонистке, – я, да… заказывал.
Трубка немного помолчала, потом отозвалась баритоном:
– Да, слушаю.
– Здравствуй, Витя! – бодро откликнулся Сергей.
– О-о-о, Серёжа! – обрадовалась трубка. – Как твои дела?
– Ничего, вроде пообвыкся.
– Холодно у вас?
– Не так холодно, как противно, – поморщился Ванчуков.
– Как жена? – спросила трубка Витиным голосом.
– Час как в роддоме.
– Ну, ты молодец! – обрадовалась трубка.
– Стараюсь, – поддакнул Сергей. – Слушай, как там мой?
– Твой-то? Серьёзный он, Серёжа. Прямо как ты в молодые годы… – в голос Виктора замешалась смешинка. – Не нарадуюсь. А ты что, волнуешься?
Ванчуков промолчал.
– Ладно, Серёжа, ладно. Понимаю тебя. Ты далеко, сердце отцовское неспокойно. Но ты это зря, милый ты мой. Лёва твой молодец. Я под него уже аспирантское место выбил.
– С трудом? – спросил Сергей.
– Ну, Серёжка, без труда даже хрен не вытащишь из пруда, не то что – рыбку. Нормально всё было. Мне в этот год так и так два аспирантских места дали. Так что Лёва вовремя оканчивает. В следующем мест не будет. А у тебя там кто – мальчик или девочка?
– Вить, ну мне-то откуда знать…
– А хочешь кого?
– Как получится… – сказал Ванчуков. Он просто хотел жить. Становиться в сорок семь отцом в третий раз ещё год назад не входило в его планы. Ну никак.
– Ладно, – сказала трубка. – Не волнуйся. Всё сделаю.
– Спасибо, Витя, – искренне поблагодарил Сергей Фёдорович.
– Не за что. Ну, давай, брат…
– Давай… – эхом ответил Сергей и повесил трубку.
С Витькой Финкелем Ванчуков учился в одной группе. После выпуска пути разошлись. Сергей остался на заводе, Витька уехал аспирантом в Москву. Защититься не успел, призвали в действующую армию. Стал танкистом – он миниатюрный. Повезло: в танке ни разу не горел. Был ранен, но легко. Не контужен – а то бы досрочно комиссовали. Войну закончил под Прагой. Ещё два года служил на Дальнем Востоке, следом вернулся в город, в капитанских погонах. Защищался уже в родном институте. Учёный совет не успевшему в сорок первом стать кандидатом физматнаук танкисту на защите аплодировал. Теперь вот уже два года заведовал кафедрой физики с курсом физики прочности материалов.
Сергей знал, что перед Лёвой виноват. Почему – сформулировать бы не смог, но вина была и точила его изнутри с самого того момента, как вся эта его эскапада случилась. Ещё Ванчуков знал – и это даже нигде внутри него не обсуждалось – что всегда должен помогать, хоть сын и сам семи пядей во лбу и сам пробьётся… А пробьётся ли? Желающих хватает, а торных дорог в жизни мало. Ванчукова столько лет то одни, то другие, то по тем причинам, то по этим обходили на поворотах. Дочка Ирка – ладно, та девчонка, мать её к себе в лабораторию уж как-нибудь пристроит. Лёвушка – другое дело. Могут обидеть, бортануть самым наглейшим образом: мол, кто ты такой?.. Кто вступится за тебя?.. Ты и сам разберёшься, а нам тут своего человечка надо пристроить, так что погуляй до другого раза, нам нужнее…
В окно малосемейной кухоньки пытался постучаться рассвет. Чёрно-стальное небо на востоке потеряло глубину, стало сероватым и вскоре, недолго думая, порозовело. Наконец над горизонтом появилась тончайшая полоска яркого сияния. Так начинался первый день совсем новой жизни.
Сергей с блуждающей по лицу глупой улыбкой кособоко скрючился на табуретке со стаканом в руке. Пьян за прошедший с пробуждения час он стал уже изрядно.
– Сергей Фёдорович! – гудел рядом Нечистой. – Ну какая же она у вас молодец! Меня спросили – первородящая? Я отвечаю – да. Тогда, говорят, минимум сутки, а то и двое, кто ж гарантию даст. А она видите как быстро управилась! Ну, давайте, Сергей Фёдорович! – Нечистой чокнулся с Ванчуковым с такой силищей, что ванчуковский гранёный стакан, до половины налитый коньяком, чуть не вылетел из руки свежеиспечённого, в очередной раз, отца.
– Как назовёте? – с интересом спросил Нечистой. Все его слова, все его расспросы всегда были искренни. Вяч Олегыч, перефразируя классика, смеялся: «На сцене нельзя переиграть ребёнка, собаку и Нечистофеля!..»
– Вот я и говорю, – продолжал Нечистой, не дождавшись ответа. – Мы же новые ясли через полгода откроем, прямо в квартале от дома приезжих! Так что, если нужно, Изольда Михайловна сможет досрочно на работу выйти.
Ванчуков слушал болтовню Нечистого, и ему было хорошо. Даже непривычно хорошо. Много лет прошло, как Ванька Бурлаков и Слава Утёхин сгинули в Сталинграде. С тех пор больше друзей у Сергея не было. Только сослуживцы.
Большой уютный Нечистой в друзья Ванчукову не набивался. Вяч Олегыч сказал – помоги Сергею на новом месте по мелочам, если что-то понадобится. Но Нечистой по мелочам не умел. Если уж помогать – так во всём. Вот и сейчас: мало того, что жену Сергея окружил заботой; мало того, что в четыре утра оборвал телефон, поздравляя с сыном: «Вот, слушай, Сергей Фёдорович, я записал! В три часа сорок семь минут местного времени! Три кило семьсот, пятьдесят два целых сантиметра, оценка по шкале Ап… Ап… тьфу, чёрт!.. Апгар, вот!.. Восемь из девяти! Не выговоришь же!»; мало того, что пятнадцать минут спустя примчался, на горбу припёр, страшно по лестнице громыхая, весь дом приезжих перебудив четверговым утром: коляску, кроватку и ванночку – от неё больше всего было звона, будто колокол на колокольную верхотуру поднимали; так ещё и коньяк из-за пазухи, как джинна из бутылки… и, пока три тоста за три минуты не задвинул, не успокоился! Сейчас, рядом с Нечистым Ванчуков чувствовал себя так, что он не на собственной малогабаритной обшарпанной кухне, а будто в Сочи, в санатории «Металлург», в самом разгаре июля. И вот лежит он у прибоя на топчанчике и набирает в кулак песку, и песок тот из ладони сыпется, и делать ничего-ничего совсем не надо, и солнце пригревает, а море тихо за спиной плещет…
– Иван… – тихо позвал Нечистого Ванчуков.
– А?
– Слушай, Иван! Вань! А откуда у тебя такая фамилия? – был бы трезвый, конечно б, не спросил. Постеснялся. Но давно уже подпирало: вот и не удержался.
– Ой, Серёжа, – как-то даже смутился Нечистой. – Тут такая история…
– Вот и давай. Выкладывай! – воинственно сказал Ванчуков, доливая остатки коньяка в стаканы. Нечистой чуть наклонился, пошарил под столом на ощупь, достал из портфеля вторую бутылку.
– Ты, Сергей Фёдорович, сам какого года?
– Пятнадцатого.
– А рождён когда?
– По старому стилю – первого января. А по новому – тринадцатого.
– Понятно. А я, Серёжа, по старому стилю двадцать пятого октября семнадцатого, а по новому – седьмого ноября.
– Слушай, Вань! Как это тебя так угораздило?!
– Вот именно, что угораздило. Как и с фамилией. Нашли меня. Как щенка бездомного какого. Или котёнка. На станции, недалеко за Уралом, в двадцать втором году. В беспамятстве валялся возле путей. Патруль шёл – наткнулись на меня. Хорошо, лето. Живой. Руки-ноги целы. Может, с поезда сбросили. Может, сам вывалился – кто ж его знает. В больничку отнесли. А я – ни как звать, ни сколько лет, ни кто мамка, ни откуда – ничего не помнил.
– Совсем ничего?
– Ну да. Совсем. Они меня спрашивают – кто таков? Я слова-то понимаю, а сказать ничего не могу. Сижу, грязный весь, что твой шахтёр; в болячках, в струпьях. Стали метрики выправлять. Ну, говорят, с именем всё просто, будешь Иван Иваныч. Фамилию долго придумывали. Кто-то говорит – смотрите, мол, до чего жизнь-то мальца довела, грязный какой. Ну, значит, будешь Нечистой. Место рождения – Екатеринбург запишем, тут рядом. А день рождения? Будешь аккурат в день нашей революции! Так вот и записали. Потом оклемался немного. Отмыли, откормили, вшей повыводили. Отправили в детдом в Саратов. Так-то вот и стал я – Иван Нечистой, ровесник Октября.
Ванчуков хорошо помнил свой тысяча девятьсот двадцать второй. Москву, четыре комнаты в огромной квартире. Длиннющий балкон, выходивший на суетливую площадь, где на другой стороне замер в задумчивости грустный бронзовый Пушкин. Отцовский чёрный «форд» с водителем. «Елисеевский» гастроном через два дома, вниз по Тверской. Это ведь тоже был двадцать второй… Только, выходит, у каждого свой. Странное чувство посетило пьяненького Сергея Фёдоровича. «Вот, – думал он как-то не изнутри себя, как бывало обычно, а словно снаружи, как будто думал за него кто-то другой, но при всём том знал, что думает именно он, – вот… одно время… одно место… или почти одно место… и вот мы здесь рядом, а на самом деле всё для всех совсем разное. Мы с Нечистым за одним столом, руку вытяни – так друг в друга упрёшься. А на самом деле живём мы в разных временах и разных пространствах. И, оттого что всё рядом, они не перестают быть разными».
«Одна жизнь – у меня. Другая – у Ивана. Третья – у Изольды… наверное, спит теперь в изнеможении. Четвёртая – у детей моих, далёких, оставшихся без отца. Пятая – у этого, три семьсот, пятьдесят два сантиметра… Вроде вместе. А так – поврозь. И ничего с тем не поделать, хоть ты из кожи своей вылези, хоть ты к тому, кто тебе дорог, голым мясом по дороге ползи. Не доползти, не слиться с ним, не стать им. Не суждено». Ванчуков, будто осоловевшая лошадь, попавшая в рой слепней, мотнул головой, пытаясь немедленно отогнать от себя проклятое наваждение, – раз, другой…
– Что, Серёжа? – всполошился Нечистой. – Болит чего?
– Душа болит… – как на духу, тихо признался Сергей Фёдорович.
– Ничего. Пройдёт, – уверенно положил ему на плечо тяжёлую руку Иван Иванович Нечистой. Человек без имени, без даты рождения, без фамилии. Ванчуков разглядывал его, будто впервые. Будто никогда не видел этих знакомых волевых черт лица, будто никогда раньше не слышал спокойного, уверенного голоса. Ванчукову было тепло, как в детстве. И не коньяк вовсе был тому причиной. – Поспать бы тебе, Серёжа, – сказал Иван. – Притомился ты. И я пойду, пожалуй. А то поднял тебя ни свет ни заря.
– Ну что ты, – виновато улыбнулся Ванчуков. – Что ты, что ты. Что значит – «поднял»?
– Ладно, – привлёк его к себе Нечистой, обнимая. – Иди спать, отец-герой. Я за собой сам дверь закрою.
– Иду, – кивнул Сергей Фёдорович и почти что твёрдым шагом поковылял в спальню.
Уже коснувшись лицом подушки, уже в безмятежный сон проваливаясь, успел подумать: «Страх. Вот что я есть – страх. Всего боюсь, всегда боялся. Иван не боится ничего; нет у него страха. Доброта – есть. Уверенность – есть. Надежда на что-то такое, никому, кроме него, не видимое – есть. Страха – нет. Вот бы мне…» Ванчуков почти был не здесь, когда, словно пузырь метана из топкого вонючего болота, всплыла последняя мысль: «Если б не женился, написала Иза в партком? Или не написала?..» И тут где-то глубоко внутри выключили свет.
…Михаил Иванович – улыбка солнышком, лучики морщинок от озорных глаз, блюдечко в руке – хрустнул откушенным от ослепительного куска сахаром, с наслаждением сёрбнул пышущим жаром чаем.
– Калерушка, знаешь, что было сегодня? Сижу я в кабинете. Вдруг дверь открывается, входит споро – в подштанниках, без обуви, глаз лихой, в руках нож кухонный. К столу моему сразу шасть, глаза закатывает, раскачивается, бубнит тихо: «Михал Иваныч, буду тебя резать и есть, резать и есть, Михал Иваныч, резать и есть…» Я сижу, обмер весь. Он здоровый такой, как конь, да с ножом – лезвие сантиметров двадцать, наточено хорошо – у нас повариха инвентарь блюдёт. Думал, смерть моя пришла. И тут – словно кто мне подсказал. Спрашиваю: «А ты соль принёс?» Он смотрел-смотрел, раскачиваться перестал, говорит: «Нет». Я тогда: «А как ты меня есть-то собрался без соли?» Он замер. Встаю с кресла: «Садись в моё кресло, сиди, жди меня. А я за солью пойду!» Хорошо, ключ от кабинета в кармане был. Представляешь, Калерушка, психиатрическое медбратья забыли закрыть! Вот черти!..
Калерия Матвеевна размежила веки. «Двадцать с лишним лет назад ушёл. Четыре года как умер. Что же меня в покое не оставишь?!» Ни с того ни с сего, заплакала тихо и привычно коротко. «Это ж не он меня в покое не оставляет; то я его ни забыть, ни простить не в силах». Села на скрипящей кровати с металлической сеткой, сунула ноги с нехорошим рисунком вен в тёплые шлёпанцы. Не вставая, не открывая форточки, выбила из пачки «любительскую», остатками передних зубов зло прикусила картонный мундштук. Чиркнула спичкой, затянулась. Хотела было закашляться, передумала. Выпустила в крошечную комнатёнку облако фиолетового дыма. За нешироким окном занималось утро.
Сергей Фёдорович спал на животе, широко раскинув руки. Решила не будить. В большой комнате стояла уже собранная Нечистым детская кроватка – Калерия слышала, он не сразу ушёл, когда на кухне в полшестого угомонились. Коляска занимала почти половину того, что здесь называлось прихожей. Ходить теперь придётся по стеночке. «На лестнице оставлять нельзя. Сопрут, как пить дать сопрут». Детскую ванночку хозяйственный Иван Иваныч водрузил на специально вкрученный в стенку ванной комнаты шуруп.
Калерия Матвеевна мешала на плите кашу. Мыслями же была далеко. Из всех сестёр осталась только Тамара, так и до той полторы тысячи километров. «Эмилия, Миля – в восемнадцатом от тифа, в тюремном бараке. Серафима, Сима – в сорок втором угнали в Германию с оккупированной Украины. Ни следов, ни вестей. Татьяна, Танечка моя любимая, близняшка моя – два года назад, операции не перенесла. Ещё Ольгерд, Олик наш, должен быть жив. Судьба пощадила, наверное. Так и тот, как уехал в шестнадцатом в Америку – с тех пор никаких вестей. Ну да ладно, имя красивое. Знаю, как мальчика назвать. Изольда ничего, кроме Пети ли, Паши ли каких, не придумает. А то ещё какую пошлость учинит. С неё станется».
Столько было Калерией Матвеевной рождено детей, и всё, получается, без толку. Всё насмарку. Время прошло. Жизнь прошла. Зачем? Чтобы осталась вот эта, Изольда? Вот такая, как есть?! «Да она мне даже внука – и то случайно принесла!» Калерия в сердцах взмахнула рукой, будто отталкивая от себя ненавистную дочь. Выключила газ. Села. Закурила, теперь закашлялась. «Если уж с детьми не вышло, нужно из внука человека сделать. Кроме меня, некому».
Каша пригорела.
Изольда стиснула зубы: саднили свеженаложенные на разрывы швы. Боль – не боль, а до туалета дойти надо. Набрякла грудь, особенно слева: молоко пришло споро, обильно. Тяжёлое, сладкое, липкое. Нужно раздаиваться, сцеживаться, иначе – мастит.
Малышей на кормление в палату сестричка стала заносить через полчаса. Изольдиного принесла последним: спокойный, прав не качает. Грудь взял без капризов, дело сделал быстро, отрыгнул, сразу уснул. Иза смотрела в сморщенное, чуть желтушное, какое-то асимметричное личико, ни на кого не похожее, и не понимала, что она ощущает. Последние полгода прокатились мимо какой-то серой пеленой – безразлично, безэмоционально, как в тумане. Хотела ли ребёнка? Нет. Не хотела? Тоже нет. Было всё равно.
Изольда хотела другого: чтобы её любили. Хотела – по крайней мере, думала, что хочет – любить сама. Но любить не умела: не научена. Некому оказалось научить. Да и её саму любить было некому. С появлением этого морщинистого человека, даже не сейчас, полгода назад, когда стало понятно, что беременность суть не её выдумка, а факт – вот только с его появлением в жизни возникла определённость. Сначала призрачная, потом твёрдая, а затем и вовсе железобетонная.
Ванчукову в ответ на все экивоки сказала просто: «Буду рожать, с тобой или без тебя, но буду». Конечно, можно было решить иначе. Запрет на аборты отменили в пятьдесят пятом, но при одной мысли об этом Изу передёргивало. Сергею сказала: «Как ты смеешь такое предлагать? Там же – человек! Такой, как ты и я!» Получилось убедительно. Он поверил. Хотя внутри знала: страх не за ребёнка. За себя. За возможное бесплодие. За полную никому не нужность в тридцать один год. За зря потраченную жизнь, потому что дальше – ничего, кроме тоски старой девы и медленно тянущихся лет, которые нет сил пережить, и, тем более, нет сил умереть.
А что, если бы Сергей ушёл? Как он уже уходил, тогда, в самый первый раз, бросив её возле здания заводоуправления? Иза знала: ничего. У неё просто не было сил за него бороться. Тем более, что знала: мыслями он далеко и ей не принадлежит. Что же теперь? Да ничего. Нужно жить. Как-то – жить. По обстоятельствам. Жизнь длинная. Нужно, чтобы тебя на неё хватило.
Изольда отдала сестричке малыша. Сдоилась. Легла на кровать. Нашла позу, в которой швы саднили меньше всего, и немедленно уснула. Без сновидений и тревог.
Тот же, ради кого всё это, кого пока не нарекли именем, спал. Ничто не болело. Непривычной была лишь новая обязанность – дышать. Но он уже привык. Если на тебе нет проклятья Ундины, то о дыхании думать не нужно. Теперь же он должен был просто есть и спать, спать и есть. В этом заключалась его работа. Откуда-то он знал, что свою работу следует делать хорошо. Простившись без сожаления с прошлым «я», не обретя «я» будущего, жил настоящим. Жил мгновением. Ведь он мог позволить себе такую роскошь.
Будем честны: далеко не каждый способен последовать его примеру.
Одинаковые дни, похожие на белёсые немытые молочные бутылки, сменяли друг друга. Начинались – скучными утрами, заканчивались – пропитанными усталостью вечерами. Калерия Матвеевна, лишь только Ольгерду исполнилось три месяца, выпихнула дочь на работу. Та не возражала; ходила прилежно в конструкторское бюро за кульман, как скотина в стойло, прибегая днями на кормления да чтоб сцедиться – благо недалеко. Сергею Фёдоровичу вообще всё было без разницы, он не лез. Не мужское дело.
Одинаковые дни текли – один за одним, один за одним. Но одинаковыми они были только для Изольды. И совсем разными для Ольгерда – Олика, как звала его бабушка – и для самой Калерии Матвеевны. Ребёнка не залюбливала, не сюсюкала, не тетёшкала. Выпускница Смольного, которую длинные страшные десятилетия так и не научили держать спину сгорбленной, знала: у мальчика впереди жизнь. Поблажек не будет. Поэтому с самого начала видела в нём и делала из него не мальчика – мужчину.
На капризы внимания не обращала. Капризы как начинались, так и заканчивались. Орать по пустякам Олику быстро наскучило. Понял, что результата не будет. Зато между внуком и бабушкой родился безусловный, какой-то глубинный, рефлекторный, неразрывный контакт. В педагогике Калерия Матвеевна сильна не была, умных книг про воспитание детей не читала. Где-то внутри себя, звериным чувством, ощущала: чтобы ребёнок вырос человеком, ему нужно эту человечность дать. Безусловным образом обеспечить. Иначе – откуда взяться? Поэтому всё, что делала Калерия Матвеевна – кроме, конечно, обязательного кормления, прогулок и подмывания задницы – она с Оликом разговаривала.
Говорила постоянно. Столько слов она не сказала за все предыдущие семь десятков лет. Рассказывала сказки. Сказки были длинными, озвучивались в лицах, разными – страшными, смешными, добрыми – голосами, с паузами и продолжениями. Олик лежал в кроватке, таращил глазёнки. Калерия Матвеевна оказалась настойчива и терпелива. Она знала – если говорить, если держать контакт, глаза малыша изменятся. Карие вишенки засветятся, на дне их родится смысл. Само не произойдёт, нужно работать. И она работала, из часа в час, изо дня в день.
Когда Изольда прибегала на кормления, Калерия Матвеевна, прерывая занятия с Оликом, становилась нервной, раздражительной, злой. От греха подальше уходила в свою комнатёнку, садилась на кровать, курила, кашляла, терпеливо ждала, когда дочь, дрянь такая, постучит наконец в фанерную дверцу – та всегда была закрыта; ребёнок и табачный дым несовместны! – постучит, просяще выдавит: «Мама, ну, я пойду, мне пора…»; и тогда Олик снова поступал в её безраздельное владение, и так продолжалось до самого-самого вечера.
А вечером надо было снова запираться в комнатёнке, потому что время Калерии Матвеевны заканчивалось, и теперь Иза возилась с сыном; Калерия же Матвеевна терпеливо ждала, пока вернётся Сергей Фёдорович.
Тот открывал дверь её каморки без стука, радовался встрече, махал рукой: «Пошли!» Калерия Матвеевна с зятем усаживались за скрипучий казённый столик на кухне. Доставали, по настроению, домино или шахматы; гремели костяшками и фигурами, стучали по столу, орали «ры-ы-ба!» и «шах-х-х!»; варили кофе, потом беседовали о разном – степенно, неторопливо. Если по телевизору обещали футбол, шли смотреть.
Футбольным знаниям Калерии Матвеевны мог позавидовать любой арбитр. Она с лёгкостью раздавала карточки и офсайды, назначала штрафные, угловые и пенальти и – надо же – почти никогда не ошибалась! Сергею Фёдоровичу, сказать честно, не хватало матери. А Калерия Матвеевна стала для него даже больше, чем родная мать, больше чем Фрида, давно жившая безвыездно далеко, в тесной коммуналке с сестрой Рахилью, в центре Москвы, на Покровке, превратившейся теперь в улицу Чернышевского. Мать вспоминалась в жизни Сергея Фёдоровича лишь раз в месяц, когда Изольда заходила на почтамт, отправляла той перевод на двадцать пять рублей ноль-ноль копеек – словно всякий раз покупала мужу индульгенцию.
Каждый вечер Сергей возвращался домой с удовольствием; именно Калерия Матвеевна была тому безусловной причиной. Горькой мудростью последней декады жизни она понимала: не привяжет маленький сын к дому. Сергей Фёдорович не такой, не «отец по призванию»: спокоен, безучастен, зациклен на работе. Калерия Матвеевна знала: и Иза тоже не привяжет мужа, ибо, кроме женских прелестей, не было в ней ничего особенного; а уж как недолговечно очарование «писечкой», ещё и при избытке женского голодного населения в выбитой кровавой войной стране, Калерия Матвеевна знала многое. Если не всё. Понимая, что недолго ей осталось, немного уже впереди деятельных лет, она легла на амбразуру, делая людей из двух дорогих ей теперь мужчин – Олика и Серёжи. Понятно, ни тот, ни другой об этом не догадывались; им было не положено.
Вскоре и очень кстати настало лето. Теперь бо́льшую часть светового дня бабушка и внук проводили в близлежащем городском парке. Лишь только Олик начал ползать, бабушка отпускала его из коляски на травяную лужайку, которая, и это было заметно, нравилась малышу гораздо больше, чем домашний манеж. Чистый воздух с ярким солнцем сделали доброе дело: щёки Олика всегда были розовыми, аппетит – отменным. Врачей же посещали лишь по необходимости – показаться для профилактики да поставить полагающиеся прививки.
Мир Ольгерда Ванчукова – да простят нам невольную вольность трактовки, хоть мы и знаем его настоящую фамилию – стремительно менялся. Под действием вектора силы тяжести перевернулось воспринимаемое сетчаткой глаз изображение, верх стал верхом, а низ низом. Расплывающиеся цветные пятна теперь легко наводились на резкость, превращаясь в знакомые и незнакомые образы и движущиеся картинки. Из какофонии звуковых каскадов выделились родные голоса, уличные шумы; бубнение кухонного репродуктора стало песнями, оперой и опереттой – правда, таких слов Ванчуков пока не знал. Бабушка продолжала читать сказки. Увидев в глазах малыша интерес, добавила к своему исполнению патефонные пластинки, на которых сказки и истории читали актёры МХАТа и Центрального детского театра. Изольда пыталась во что-то влезть, вмешаться, но Калерия Матвеевна лишь всякий раз недовольно обрывала её неуклюжие попытки. Иза обижалась, но помалкивала. Понимала: вряд ли она сама смогла бы сделать лучше.
Когда Олику минул год – случилось то, понятно, глубокой зимой – и он собрался уже вполне самостоятельно пойти, Калерия Матвеевна приладила к внуку помочи-ходунки и каждое утро теперь отправлялась вместе с ним по узкому коридору – осваивать дальнобойный маршрут из большой комнаты в кухню и обратно. Падать не мешала; подхватывала в полёте помочами в самый последний момент так, чтобы прочувствовал, что такое падение. Поначалу Олик недовольно хмыкал всякий раз, отлавливая свой нос в нескольких сантиметрах от пола. Потом сосредоточенно замолчал, а вскоре начал улыбаться, поднимать голову вверх, глядя на бабушку: вычислил ангела-хранителя.
Летом, как раз, когда стукнуло полтора, как раз тогда, когда Ванчуков-младший оказался на краю мокрой поляны в траве, покрытой грязью, ходил он уже вполне сносно. Бабушка сажала возле дома в коляску; на половине дороги высаживала на тротуар – иди сам! Если уставал, сажала обратно, но совсем ненадолго. Опять высаживала – иди, не хочу тебя возить! Олик быстро привык, стал не только ходить, но и бегать. Самостоятельное движение доставляло очевидное удовольствие. Говорить Ольгерд начал в один день: ещё утром молчал, а вечером уже было не остановить. Вернувшиеся с работы, притихшие поначалу от удивления родители быстро освоились, кинулись болтать с ним наперебой без умолку. Молчала лишь Калерия Матвеевна. Улыбаясь, сидела в углу комнаты. Она снова – в какой уже раз – оказалась права.
Ближе к сентябрю из своей столичной Москвы в гости наконец снизошла Фрида Моисеевна. Сергей мать не видел давно, даже робел поначалу. Та вела себя чужой тёткой. С Изольдой поручкалась коротко, близоруко глядя из-под тяжёлой оправы, едва кивнув так, что Иза почувствовала себя оплёванной. Олика взяла на две минуты на колени, изображая интерес; потом избавилась, спустила на пол, сунула какую-то дешёвую пластмассовую машинку. Пожав недоумённо плечами, Сергею тихо сказала: «Не понимаю, зачем тебе…» Было то наедине, но Калерия Матвеевна услышала. Минут через пять пригласила Фриду Моисеевну в свою каморку, прикрыла дверь. Сказала пару фраз, сдобрив образчиками лексикона, в совершенстве освоенного в красных застенках образца тысяча девятьсот девятнадцатого года в Тобольске. Ашкеназско-лютеранский гонор оказался бессилен пред разъярённым презрением выпускницы Смольного института, русской дворянки с дальними греческими корнями. Тем же вечером пышущая злобой Фрида стараниями срочно приглашённого в дело Нечистого съехала в другой номер малосемейки, а через день и вовсе ретировалась из города.
– Простите, Сергей Фёдорович, – сказала следующим вечером за шахматами Калерия Матвеевна. – Простите. Я несдержанна и груба. Примите великодушно мои извинения… – сделав паузу, добавила следом короткое матерное слово. Ванчуков в смущении отвёл глаза, потом «зевнул» тёще «слона».
– Никому не позволю, – отчеканила! – так вести себя с моим внуком… – замолчала, потом твёрдо закончила: – И с моей дочерью. Увольте, дорогой зять.
Лето шестьдесят четвёртого для Сергея Фёдоровича выдалось жарким во всех смыслах.
Лёва в первых числах июня защитил кандидатскую. На защиту отца, конечно, приглашал, но Ванчуков ехать не решился. С работы бы отпустили, жену, понятно, и спрашивать бы не стал. Но вот не поехал. Боялся встречи с сыном. Умом понимал: ничего плохого та встреча за собой бы не повлекла; совсем даже напротив. А вот сердцем – не смог. Смалодушничал. Позвонил на следующее утро, и то – не сыну, а Финкелю. Витька звонку обрадовался, сказал, прошло блестяще, просто без сучка, без задоринки. Так что ещё семестр, ну, максимум два, Льву Сергеевичу надо походить в старших преподавателях, а там будут уже выставлять на конкурс на доцента кафедры.
Сергей Фёдорович в начальниках прокатного цеха чувствовал себя вольготно. К своим почти пятидесяти, убелённым лёгкими пока сединами, годам в профессии для него уже давно не было белых пятен. В коллективе Ванчукова уважали за неутомимость, железную логику и глубокие знания всего заводского цикла, а не только своего прокатного дела.
Завод заканчивал возводиться, дел строителям там ещё оставалось на год-два, не больше. Исподволь началось движение, незаметное глазу постороннего: стали тихо, но неуклонно заменяться руководящие кадры. Старые начальники, один за одним, подымались с насиженных кресел; уезжали. А на их места расставляли давно заждавшихся повышения вчерашних заместителей из числа нацкадров.
Национальная политика – штука непростая. Когда зачинается новое дело, то все ставки, конечно, на «варягов». Потому что собственных спецов нет: взять неоткуда, не обучены, а если и как-то обучены, то молоды, не готовы к серьёзным нагрузкам и запредельной ответственности. «Варяги» – другое дело. Старые, опытные. Ушлые, наглые, знающие цену себе и жизни. Приезжают, разворачивают завод на пустом месте, запускают производственные циклы. Берут без страха на себя трёх-четырёхлетний стартовый и переходный период. А дальше… дальше нехорошо варягов оставлять. Они, конечно, инициативны, работоспособны, квалифицированны. Но есть одна беда: плохо управляемы. Потому что многие вещи, если не все, знают лучше других.
Пока завод запускают, местная власть зубами поскрипывает, но готова терпеть «варяжьи» выходки. Ругань с горкомом, баталии с горисполкомом, требования по отдельному продовольственному и промтоварному снабжению заводского коллектива, постоянное вытаскивание сдаваемых свежих новостроек из городского фонда с передачей жилых домов в ведение завода. Понятно, не для себя стараются, для людей: иначе кто пойдёт на завод-то работать? Если жить негде и есть нечего?! Кругом степь, в степи летом жарко, зимой замогильно холодно. Да и одной зарплатой хорошие кадры не заманить, все понимают – зарплату ещё куда-то потратить надо. Вот и отгораживается завод от города ОРСами[9], где тебе и мебель, и одежда, и телевизоры с холодильниками без очереди, и продукты питания – всё есть для своих. По заводским пропускам.
Не нравится такой «коммунизм не для всех» местному начальству. Но вынуждено терпеть; терпеть и исполнять, иначе всё встанет; а если встанет – так с них самих республиканский ЦК тут же головы снимет. Но как только вышли на проектную мощность – в руководстве завода становятся нужны люди управляемые и полностью зависимые от местной власти. Тем более, если ещё и присоединяются тонкости, связанные с национальной политикой. А уж они присоединятся, будьте уверены.
Какие-то два года назад в заводских управленцах не было видно ни одного лица коренной национальности. А теперь у каждого начальника цеха, у каждого заведующего службой – в заместителях спец из числа нацкадров. Один шаг, один щелчок – и старое начальство пойдёт вон, а вчерашние заместители станут начальниками. Другой вопрос, что они там сами накомандуют. Но ведь не идиоты. Натасканы за несколько лет наставниками. Всё должно быть нормально. Если нет, то пусть теперь сами и отвечают.
А варягам – тем пора подниматься на крыло. Ждут впереди новые города, новые заводы.
Вяч Олегыча неделю назад срочно затребовали в Москву. Ему собраться – подпоясаться, да до аэродрома доехать. У завода два своих самолёта, так что вылететь можно буквально через полчаса. Вернулся сегодня ночью, уже не из Москвы, из Днепропетровска, ближе к утру. Не спал, не брился, на утренней планёрке выглядел усталым, но довольным: огоньки в глазах. Ванчуков знал, когда и отчего в глазах Барышева появляется неподдельный охотничий азарт. Перед началом планёрки подошёл, тихо сказал: «Вечером у меня. К семи. Не опаздывай».
Дверь барышевской квартиры открыл Нечистой. Сергей Фёдорович рассмеялся: в едва налезшем дамском кухонном фартуке с фривольными фигурными рюшечками Иван выглядел весело.
– Тебе бы вот лишь бы поржать, Серёжа! – сам засмеялся Нечистой, обнимая Ванчукова за плечи и увлекая на кухню, где раздавались глухие тяжёлые удары.
Вяч Олегыч, в таком же фартуке, деревянным молотком отбивал мясо. Чтобы не летели брызги и крошки, куски были завёрнуты в марлю. Петя Люсов, главный энергетик, без фартука, споро рубил на кухонной доске овощной салат. Барышев ласково улыбнулся Ванчукову, пристально посмотрел на Нечистого.
– Я понял, Вячеслав Олегович, понял, сейчас!
Нечистой поднял со стола наполовину уже уговорённую бутылку зубровки, наплеснул Ванчукову:
– Штрафная!
– Так я же не опоздал! – шутливо попытался оправдаться Ванчуков.
– Ничего, догоняй, – не переставая резать салат, сказал Люсов.
Сергея Фёдоровича дважды упрашивать было не нужно. Зубровка упала на голодный желудок, голова приятно загудела. Ванчуков не пил уже так давно, что забыл, когда поднимал рюмку в последний раз. Вспомнил: в феврале, на второй день рождения Ольгерда.
Мясо шкворчало на сковородке. Барышев переворачивал куски с виртуозной свирепостью заправского повара. С картошкой на соседней конфорке управлялся Иван. Возле маленькой плиты вдвоём они умещались с трудом, то и дело толкаясь плечами.
– А мне чем заняться? – спросил Сергей.
– Хлеб рубась, тарелки в столовую носи, – распорядился Нечистой.
Расселись, скрипя стульями. Быстро, молча, чокнулись – очень хотелось есть. Ванчуков только сейчас понял, как же голоден.
Барышев в два богатырских укуса умял половину отбивной, жестом показал Нечистому – давай, разливай очередную.
– Ну что, ребята, дорогие мои, прикипели к степи? – Вяч Олегыч хитро обвёл собравшихся взглядом.
– Да не то чтобы особо, товарищ главный инженер, – так же хитро улыбаясь, пробасил Нечистой.
– Вячеслав Олегович! – Люсов преданно глядел на Барышева. – Важно-то – не где. Важно – с кем.
– А ты, Серёжа? – спросил Барышев.
– А я, Вячеслав Олегович, согласен с предыдущим оратором.
– Ладно, принято. Тебя, Вань, не спрашиваю. Я про тебя и так всё знаю.
Нечистой благодарно кивнул в ответ.
– Тогда, ребята, объявляю новую задачу. Едем отдыхать.
– Это как? – не понял Люсов.
– Ты фрукты любишь, Петя? – спросил Барышев.
– Люблю, Вячеслав Олегович.
– А сало?
– Ещё бы!
– А горилку?
– Ну, кто ж её не любит! – встрял Нечистой. – Хотя зубровку мы тоже вполне уважаем.
– Серёжа!
– Да, Вячеслав Олегович!
– Серёжа, а ты море любишь?
– Он его плохо любит, плохо! – шутливо загудел Нечистой. – Я море люблю лучше!
– Ну, тогда выпьем – за фрукты, за море, за сало, за горилку! – поднял рюмку Барышев. – Ещё, конечно, придётся поработать. Но работать мы с вами и так умеем. А вот после работы окунуться в море или в лиман – такое, да-а-а, не везде получится…
– Когда едем? – спросил Ванчуков.
– Я – в понедельник. А вы втроём – в июле. Квартиры ваши готовы. Ждут. Там сейчас подмажут стены, починят по мелочам, если что прохудилось ненароком. Нечистой мебель на этой неделе закажет. Ну, ребята? Возражений нет?!
Только лишь Сергей пошарил своим ключом в замочной скважине, как дверь распахнулась. Изольда не спала. Ванчуков разулся. Не снимая пиджака, прошёл в большую комнату, плюхнулся на диван.
– Едем, Иза.
– Куда?
– На Донбасс. К самому синему морю. Поднимать завод.
– Когда?
– Скоро. Через месяц. Я, Нечистой, Люсов. Вяч Олегыч распорядился.
Иза почувствовала, что мужу прямо сейчас очень хорошо. Настолько, что, наверное, так не бывает.
– Барышев – директором. Люсов – главным энергетиком. Ваня – начснабом.
– А ты? – взяла Сергея за руку Изольда.
– Начальником прокатного. На полгода. Потом, – Ванчуков встал с дивана, – потом главным инженером.
– Ты заслужил, Серёжа.
– Я ещё десять лет назад заслужил. Может, пятнадцать.
– Я знаю, – обняла его Иза.
– Думал, не дождусь, – потерянно прошептал Сергей Фёдорович.
Всё было спокойно, как-то буднично. За неделю до отъезда Нечистой подогнал грузовой фургон с прицепом.
– Тут по трассе три с половиной тысячи, за пять дней доберутся, – улыбался в усы Нечистофель, – даже если пешком пойдут.
Грузчики стаскивали вниз ящики да коробки. Скарба набралось прилично. Было уже и кое-что из купленной, своей, не казённой, мебели.
– Обрастаете хозяйством! – радовался Нечистой.
– Куда ж денешься! – смеялась в ответ Иза.
– Не забыли ничего? – спросил Нечистой с первого этажа.
– Не-е-ет! – звонко крикнула, перегнувшись через перила в лестничный проём, Изольда.
– Принято! Отправляю тогда гавриков!
Остались в пустой квартире. Олик спит. Серёжа на работе. «Хорошо, кровати дом-приезжские, а то пришлось бы на раскладушках», – подумала Изольда.
– Ладно, уж переживём как-нибудь, – безразлично обвела взглядом пустую квартиру Калерия Матвеевна и отправилась на кухню варить кашу. – Вся посуда уехала. Ладно, разберусь. Иза, иди сюда!
– Да, мама!
– Зачем ты всё время рассматриваешь эту дрянь?
Дрянью Калерия Матвеевна назвала старый потёртый медальон, привезённый Ванчукову Фридой Моисеевной. Внутри стеклянного овала был наклеен выцветший от времени написанный гуашью портрет мальчика, будто две капли воды похожий на Олика. Лицо на портрете принадлежало маленькому Фёдору Викентьевичу.
– Зачем это тебе?
Иза молчала.
– Зачем?
Дочь тихо заплакала.
– Так я и знала! Что она тебе сказала?
Иза продолжала молчать.
– Что?!
– Сказала: «Похож».
– Какое её собачье дело?! – зашлась от негодования Калерия Матвеевна. – Как ты вообще позволила ей в таком тоне разговаривать с собой?! Дай сюда!
– Мама…
– Я сказала. Сюда! Дай!
Иза протянула матери медальон. Калерия Матвеевна с силой бросила стекляшку на пол.
– Никто!.. не смеет!.. и никогда!.. не посмеет!.. упрекнуть мою дочь в неверности!.. – приговаривала мать, с каждым словом с хрустом разминая стекло каблуком.
– Зачем же так, ма-ма-а-а… – всхлипнула Изольда.
– Затем, что кроме меня никто тебя не защитит, – прошептала Калерия Матвеевна. Отвернулась, чтобы дочь не увидела слёз. Как будто их можно было спрятать.
К пяти пополудни солнце, неуловимо багрянея, идёт на посадку; перекатывается наверх горки, откуда вытекает, жарко подрагивая в зарождающемся мираже, улица плавленого асфальта с раскалёнными трамвайными рельсами. Море вдали устало бликует патокой штиля. Горяч воздух; поднимается, дрожит по-над застеленными покоробленными стальными листами крышами, строя причудливые отражения. Птицы смолкают: жарко. Совсем уж далеко, ближе к горизонту, внизу, в гавани, то и дело растревоженными китами раскатисто бухают судовые гудки. Им вторят муравьями ползущие трамвайчики – тринь-трень… динь-дон-н-н!.. – ухая-постукивая тяжёлыми в зеркало отполированными стальными катками по рельсовым стыкам. Такое время, странное время: не день уже, и ещё не вечер.
Солнце устало. Сноп первых вечерних – вот теперь-то понятно, что уже не дневных – лучей пробивает мутное, неведомо когда мытое, стекло в оконной раме, да прямиком отправляется туда, где ему и нужно сейчас быть по всем законам небесной механики: в угол комнаты.
Пуста комната. Двойная распашная, белым крашенная дверь плотно прикрыта. Ни мебели, ни занавесок, ни люстры. Нет вообще ничего, кроме маленькой кроватки в уголке. Раскинувшись, влажно разметавшись, раскисши от жары, на ней спит Ванчуков. Первый раз на новом месте.
Ехали долго. Папа, мама, бабушка и Олик. Четыре дня, три ночи, пересадка, два поезда. Ванчукову уже четыре месяца как два полных года. Никогда не ездил поездом. Если прижаться лицом к стеклу, всё-всё за окном вагона оживает. Сначала – верблюды, степь, пыльные просёлки, серьёзные люди в войлочных халатах. Другим утром – рощи, реки, аккуратные белёные домики-мазанки. Третий день… а что третий? Да так, ничего особенного. А на четвёртый – море! Настоящее.
Скользит поезд по берегу. Между колеёй и волнами узкая полоска песка.
В дороге устал, всё тёр глаза руками – вот и загноились. Бабушка говорит длинное незнакомое слово: конъ-юнк-ти-вит. Женщины, как могли, лечили: глаза крепким чаем промывали. Вроде прошло, но всё равно – веки со сна разлепить непросто.
Ну, так всё это уже позади. А сейчас солнце целует, щекочет-озорничает. Будит. Олику просыпаться не хочется – а солнце требует! Пролезает озорно сквозь заклеенные отступающим конъюнктивитом веки, дразнится, не переставая – нестерпимо хочется чихнуть.
Еле слышно открывается дверь спальни. На пороге отец с Нечистым: тащат панели разобранного платяного шкафа. Стараясь не шуметь (получается плохо), ставят к стене. Уходят за инструментом, возвращаются; начинают потихоньку скручивать деревяшки между собой. Ванчукову хочется разлепить веки, но получается не очень.
Склеились ресницы. А через клей ресниц и розоватость век в узкой глазной щели занимается радуга. Смеётся солнце сквозь немытое окно. Отец оборачивается, лицо его расплывается в радуге склеенных ресниц, становится похожим на воздушный шарик.
Июль шестьдесят четвёртого. Город полного Солнца.
Самый первый день.
Им по четыре. Неполных.
У Олика есть большой фанерный паровоз и вагон к нему в придачу. У Гули – железный самосвал. Это значит, что Олик и Гуля с утра до вечера возят важные грузы. Лёша, Гулин старший брат, ему уже восемь, куда-то ушёл, а потом вернулся и притащил им экскаватор. Это значит, что у них есть железнодорожная станция и платформа для погрузки-разгрузки. Они насыпали три террикона возле дороги. Завтра будут строить дом. Это будет заводоуправление.
Им по пять.
Олик подрался с Лучиной, и Лучина разбил ему нос. Гуля подрался с Лучиной, и Лучина разбил ему нос. Гуля и Олик вдвоём, в кровавых соплях, накостыляли Лучине, и тот убежал жаловаться матери. Олик и Гуля не стали дожидаться, когда прибежит Лучинина мать, а пошли в соседний двор, через два дома, умываться. Там водонапорная колонка. Умылись. У Олика нос почти не болит, а Гуля ещё немного морщится. Потом пошли к Гуле домой. Он живёт через два подъезда от Ванчуковых. У его бабушки холодный вишнёвый компот. Вкусно.
Олику и Гуле по шесть.
Если протиснуться в узкую щель между гаражами, то за третьим по счёту гаражом, между ним и забором детского сада, много места и никого нет. Гуля знает, как строить вигвам. Олик и Гуля целый день строили вигвам, таская ветки и дощечки через щель за гаражами. Потом пришёл Лёша. Он не смог пролезть в щель – он большой и застрял. Тогда он залез на крышу последнего гаража, спрыгнул к Олику и брату и сломал их вигвам. Лёша не хотел, да они и не обиделись: «Снова построим вигвам».
Гуле семь, Олику тоже почти. Завтра они вместе идут в первый класс.
Одинаковые рубашки, одинаковые портфели, одинаковые пеналы для карандашей, одинаковые чернильницы-непроливашки. Портфели пахнут кожзамом. Рубашка жмёт Олику шею. Портфели достала в отделе рабочего снабжения на работе тётя Лина, мама Гули. А рубашки шила тётя Иза, мама Олика, и чуть ошиблась в размере на рубашке для сына.
Олик с Гулей не боятся школы. Только волнуются немного. Олику вместе с Гулей хорошо. Гуля – друг.
Вечером, вчера, чуть ли ни каждый час:
– Алё, Гуль, ну?
– Не знаю, не пришёл ещё.
Потом.
– Гуля, ну чего?
– Ничего.
Наконец!
– Олик, давай в десять!
– В десять? Как штык!
Каникулы. Июль. У взрослых работа. Одних не отпустят. Остаётся Лёша. Он уже взрослый. С ним можно.
Утро, без пяти десять:
– Ба-а-а, пока! – Ванчуков скатывается со своего четвёртого: холщовая сумка с бутербродами и сухими трусами, майка-алкашка, жёлтая панамка, шорты синие, до дыр протёртые босоноги.
Гуля первым выходит из подъезда. Щурится. Ярко сегодня, безветренно, безоблачно. Лёша, дымя сигаретой, за Гулей следом.
– Привет, Ольк! – это Лёша.
– Здравствуй, Лёх! – это Олик.
– Чего встали? Пошли! – а это Гуля.
На улице: две остановки в горку. Можно на трамвае. Но ходят редко, и всё равно вылезать на пересадку. Улица утром нарядная, мокрая после поливалок. Они не для асфальта, для газонов: лето засушливое. А всё равно на асфальт стекает. Вкусно пахнет мокрой травой и прибитой пылью.
Идут молча, по левой стороне. Вот дом Светки с соседней парты, за ним – Лёхи Рёвы. Через дорогу Игорёк живёт, вот же его балкон – под самой крышей! На перекрёстке Лёшу окликает парень. Шушукаются о чём-то – не слышно. Подъезжает трамвай:
– Мелкие, я на следующем, догоню! С круга без меня ни ногой!
– Хорошо, Лёх!
В два прыжка в вагоне. Трамвай внутри ароматен. Пахнет металлом, машинным маслом, коленкором, деревом, грязью, подгнившими персиками, по́том, разлитым на пол кислым квасом. На маршруте два кондуктора, работают по очереди. Один – лет шестидесяти, с деревянной ногой. Когда по вагону идёт, нога поскрипывает; морщится – больно. Сегодня же – тётка со двора. Как зовут, Ванчуков не знает. Он с Гулей со всеми во дворе здоровается. И с ней тоже.
– Здравствуйте! – это Гуля.
– Здрасьте! – а это Олик.
Тётка улыбается – совсем легонько, лучистыми морщинками возле глаз, остаётся неподвижно сидеть на служебном кондукторском месте. Это означает: я вас узнала, поедете сегодня со мной без билетов. Олик с Гулей экономят шесть копеек на двоих.
– Слышь, копьё добавим, ещё на одно фруктовое хватит! – это Олик.
– Угум-с, – это Гуля.
Трамвай старый – на крыше дуга, не пантограф. Сцепка скрипит, в подполе вагона воет, лязгает; весь шатается в поворотах. В вагоне пусто. На передней сидушке какой-то мужичок в окно глядит; ещё Олик с Гулей, да кондукторша – вот и все пассажиры.
Дорога под уклон. Мимо ледоколом проплывает ванчуковская школа. У неё лето, она спит и видит задорные школьные сны. Ванчуков с Гулей теперь большие. Перешли в третий класс и потому будут учиться во вторую смену. Но то ещё не скоро. А пока – в половине одиннадцатого утра июля семидесятого – школа плывёт мимо трамвая, и им туда не надо. Олик с Гулей довольно переглядываются.
Совсем узкой и пыльной становится улочка; двухпутка иссякает в одноколейку. Сбоку от утопленных в землю рельсов горбатится вековая булыжная дорога. Ещё две остановки – и вагон, кренясь и хрустя, въезжает на разъезд; замирает. Минуту-другую стоит. Жужжит бестолковая муха. Жарко. Наконец в лоб к разъезду приближается встречный. Въезжает не сразу – «автомат» с той стороны заело. Тучный усатый водитель, бормоча под нос, спускается, ковыляет с ломом, переводит стрелку. Бросает лом в вагон под первое у двери сиденье; залезает по ступенькам, кряхтя, отдуваясь. Две встречных зелёных стальных сардельки вползают на разъезд. Путь свободен. Вагоновожатый крутит ручку, звякает колокольчиком. Вагон трогается.
На кругу Гуля и Олик безнадёжно долго ждут Лёшу. Наконец тот спрыгивает с задней площадки подошедшего трамвая:
– Что, вспотели?
Теперь недалеко. Пять минут, в предвкушении ускоряя шаг – и вот он, пирс, морская станция и пляж.
– Лёх, мы с пирса, а?! – это Гуля.
– Лёша? – это Олик.
– Дуйте! – это Лёша.
Сбросив на песок одежду с сандалиями – бегом на длинный пирс. Там скамейки, бабушки с внуками, кнехты, чалки от катеров, навес для тени, поилка-фонтанчик. Сильно-сильно разбежавшись – кто дальше?! – с торца в зеленовато-прозрачную воду! Из песка на дне сокровищами Аладдина драгоценно искрится и блещет галька. У-у-у-х-х! – гудит тугая вода в ушах. Теперь наперегонки до бакена.
Бакен – красный, ржавый, под ватерлинией весь оброс ракушками. Взобравшись на бакен:
– Чё-то холодно, а?.. – это Олик.
– Да не, не холодно. Погнали обратно! – это Гуля.
– Погнали!..
На берегу Лёша с ребятами. У них мафон и «прокол-харум»[10].
– Лёх, черешню дай! – это Гуля.
– Слуг нет! В сумке возьми! – это Лёха.
Олик и Гуля, Гуля и Олик – на самой полосе прибоя; тот сегодня штилем. На спинах, раскинув руки. Солнце печёт лица. Скользкие черешни во рту холодят зубы. «Ви скипд дзе лайт фанданго…»[11] – выводят струнные.
Выплюнутая с силой черешневая косточка улетает в зенит. К солнцу. Оно так близко.
Ты вот попробуй рассказать, что такое зима, тому, кто живёт за Полярным кругом. На смех ведь поднимет! Тот, для кого зима девять, а то и одиннадцать месяцев каждый год, знает: зима – испытание. И даже если бравирует стойкостью, отрицать не будет.
Тогда попробуй рассказать, что такое зима, тому, кто никогда не выезжал из своих тропиков. Для него эта зима – симулякр. Вроде слышал, что бывает где-то, вроде в телевизоре видел; и что? Чужая реальность – далеко, да и не реальность-то она совсем, а так, видимость одна.
Другое дело, когда ты из южного города. Там, где летом и плюс тридцать с лишним не редкость. И помидоры вызревают с твою голову величиной; и море в августе – как парное молоко, и звёзды близко на иссиня-чёрном небе. Но вот наступает конец ноября, и вроде – пора, а всё никак.
Осенняя одёжка всё гнездится и гнездится на вешалке у двери. И шапка там же, на полке, куда-то забилась – с высоты твоего девятилетия до неё без стула и не добраться. И ботинки зимние, похоже, останутся неношеными в нетронутой коробке – нога-то растёт быстро (ох, как быстро, шепчет про себя мама) – и каждый день обещают минус, а он, словно заговорённый, оборачивается плюсом; пусть маленьким, но плюсом.
В школу: вторая смена. Час дня. Ясный, холодный день. Но опять плюс. С моря дует, сегодня жёстко. Шарф тёплый, не страшно. Семьсот метров от двери до двери, поначалу степенно, а ближе к концу дистанции почти бегом. Промозгло. Но яркое всё такое вокруг – никакой зимы. Не вяжется картинка с начинающими потихоньку подмерзать щеками.
А всего через шесть часов, в семь, открываешь высоченную дверь на улицу – она хлопает, тебя в темноту и в неверный свет качающихся фонарей выпуская, а тебе в мордашку – н-на!.. н-на!.. и ещё: н-на! – пригоршнями ледяной терпкой крупы! Началось! Неужели?!
И ты – тебе теперь всю дорогу под горку – идёшь, волочишь свой портфель неподъёмный, пьянеешь от сухого острого снега, втыкающегося в лицо, и думаешь: «Как же хорошо! Как долго я этого ждал!» Вот и трамвайный круг, и тебе направо, и всего-то полкилометра до дома, а прямо тут, перед тобой, гидрант несколько часов как прорвало – и до следующего перекрёстка тротуар – вовсе не тротуар, а под горку каток. И ведь раскатали уже! И ты – с разбега – скок на дорожку, и как же здорово, обувка демисезонная, и подошвы-то у неё скользкие! Только ледяная дорожка быстро кончается, и ты портфель бросаешь и опять бежишь вверх, к началу – да ты и не один такой, много вас, а дорожка одна! С хохотом и толканием, с кучей мала и присвистом – так до одури, до жара под холодной потной рубашкой, уже не скользишь – летишь над улицей!
А годом позже: первый снег ночью. И первый лёд на горке в соседском дворе. И вместо школы – с горки, с горки, на ногах, на портфеле, на заднице! И половина твоего класса тут, вместо школы и уроков. А в школе – так карантин же, ура-ура-ура! И уже ноги не держат, и штаны мокрые, и снег за шиворотом. И домой идти как-то надо, а портфель – ты на нём вместо санок – было портфелю всего три дня; и ведь дорогой был, ну и как объяснить, а?..
Ты не знаешь меры в зиме, потому что её мало и выключат её в любой момент, тебя-дурака не спросив, не предупредив. Зима в твоём городе – как кусочек хлебушка голодному ребёнку дать. Проглотит в один миг, спасибо скажет – да не наестся.
Бывает так: допустим, тебе пять. Или шесть. Или семь. Или ещё сколько-то – какая разница.
Отец уехал в командировку. За полторы тыщи километров. Вечером, в ночь, сел за руль и уехал. Он не один, он с водителем – они на подмене едут, чтобы не спать и быстрее доехать. Он уехал, а ты остался. У тебя такая же обыкновенная жизнь, как всегда.
Настаёт следующий вечер.
Никто не заваривает чай, неуклюже засыпая в чайник заварку и обязательно просыпая мимо. Никто не наливает потом в стакан с подстаканником, где что-то написано непонятными закорючками. Я не могу прочесть: это армянские буквы, написано – «Ереван»; а подарил дядя Гагик, мамин однокурсник.
Никто не скрипит стулом у телевизора. Телевизор выключен, никому теперь не нужен. Стоит: серый, металлический, совсем холодный. К нему щекой прижимаешься – он ледяной, а вот когда отец смотрит, тогда тёплый, потрескивает внутри. И, если принюхаться, от задней картонной стенки отдаёт свежей грозой.
Некому курить. Пепельница мытая – противная, нежилая, ненастоящая.
Секретер закрыт. Зелёная лампа, что обычно освещает внутренности, полные ручек, книжек, тетрадей – там есть даже увеличительное стекло и логарифмическая линейка – лампа выключена и повесила голову на самом верху. А стул, что всегда повёрнут к деке секретера, нынче прилепился спинкой к стене. Это не его место – но нет дома хозяина, и стул теперь просто старая мебель, а не держалка, к которой можно прилепиться обеими руками и отвлекать отца от дел.
Телефоны молчат. Все три: городской, заводской и прямой диспетчерский. Они горой – отпихивая друг друга: я!.. я!.. нет, я!.. – сгрудились на маленькой полочке. Их провода всегда путаются между собой, тогда отец тихо ругается. Иногда он кладёт трубку от одного на рычаг другого, смеётся. Отец близорук как крот, и без очков ему все телефоны на одно лицо.
Поутру не пахнет противным «шипром». Некому гудеть-жужжать бритвой. Некому чистить ботинки. Некому влезать в длинный чёрный плащ, да и самого плаща на вешалке нет. И шляпы тоже.
Так тянутся дни – три, четыре, пять – почти неделя. И вот он должен вернуться. В пять вечера – нет. В шесть – нет. В девять ты – «без разговоров, я сказала!» – идёшь спать.
Ты не ворочаешься. Ты покорно ложишься, натягиваешь одеяло до подмышек и засыпаешь. Но не до конца. Ты вроде спишь, а вроде не совсем спишь. Потому что ждёшь.
И где-то там, совсем сквозь сон, коротко хлопает дверь. И – голос, тихо-тихо. И чемоданом об пол – бух! И – чуть-чуть «шипр».
А ты в состоянии полного безоговорочного беспредельного яркого горячего счастья хочешь вскочить и к нему побежать, но вместо – тут же безмятежно засыпаешь совсем.
Чтобы утром проснуться от жужжания бритвы, стены запаха «шипра» и идиотского треска трёх телефонов.
А ты вечность как на воротах, и августовский закат против тебя, в лицо тебе, в глаза, и твоя команда дует – играть не умеете, и на ворота никто становиться не хотел, и ты тоже не хотел, а тогда кому; а сам играть тоже не умеешь и знаешь это, и вот вы дуете всухую, а тут Колобка в штрафной роняют, и вам пеналь, а это не «вам пеналь», это тебе пеналь – и выходит этот, крепкий, приземистый, кеды у него новые, красные; и так легонько разбегается, а это обманка – ноги-то каменные, и со всей дури тебе под дых – х-х-х-а-а!.. ты как подкошенный, мячом убитый, с мячом в себе, но не забил он!.. фига с два! – а что толку, вы всё равно сдули; и ты встаёшь из пыли – мокрый, грязный, и нижняя губа дрожит от боли и позора, и ковыляешь с площадки домой, мимо барака с палисадником, где собачка Булька, там Марина живёт, ты ей нахамил недавно и не извинился, она с тобой не разговаривает, отворачивается – и ты бредёшь мимо, а язык шершавый к нёбу прилип и сопли высохли от жажды, и волосы пепельными стали от пыли; и вдруг твоего плеча касается, и ты оборачиваешься – а это Таньчик, маринина сестра, мелкая, тебе уже десять, почти одиннадцать, а ей восемь, и ты уже растёшь, а она ещё нет, и всего-то она тебе по плечо; и не говорит ничего, только смотрит и двумя руками тебе кружку с холодной водой – да так смотрит, будто знает такое, чего ты не знаешь; и ты принимаешь из её рук кружку, в самый-самый первый раз, и не знаешь ты ещё, сколько раз будешь такую кружку из таких рук принимать, и не знаешь ещё, что вода в ней будет только живая или мёртвая, а третьего не дано; да как узнать, пока не пригубил, но это всё через годы – а пока ты смотришь в первый раз в её сапфиры небесные, и что-то такое растёт в тебе, чего не пугаешься, но удивляешься себе, и молча подчиняешься её жесту, а плечи твои расправляются; и вот ты уже варвар-победитель, и нет такой силы, чтобы от глаз её свой взгляд оторвать, – принимаешь только твой, тебе одному предназначенный, студёный кубок, наполненный мёдом и счастьем, нет его в целом свете дороже.
И начинаешь пить.
На следующий день не изменилось ничего. Только, если всегда Ванчуков просыпался, делал уроки, собирал портфель, выбегал из дома за пирожком с повидлом, ватрушкой или бубликом, прибегал домой, отдавал пирожок, ватрушку или бублик, хватал портфель и нёсся в школу во вторую смену, то на следующий день он проснулся, сделал уроки, собрал портфель и поплёлся в школу. Как обычно, мимо рабочей столовой, где и пекли пирожки с повидлом, ватрушки и бублики. Только теперь в первый раз прошёл мимо.
Дня через два исчезли очки с прикроватной тумбочки. Очень старые. Одна заушина сломана, а правая линза – круглая и изящная – с маленькой озорной трещинкой сбоку. Когда уходил в школу, очки были на месте. Когда вернулся, рядом с пепельницей, теперь пустой и чистой, не было уже ничего.
На следующий день не стало пепельницы. И тумбочки.
Ещё через несколько дней рассохшийся скрипучий комод, в чьи ящики Ольгерд любил засовывать курносый нос и нюхать чудесный запах древности – ещё тогда, в те времена, когда не доставал рукой до верхнего ящика – комод ушёл вслед за очками. На том месте, где он когда-то стоял, стена кричала совсем свежей, не выцветшей жёлтой побелкой. Это только кажется, что вещи живут сами по себе. Нет, они безраздельно связаны с людьми. И приходит день, когда их больше некому защитить.
Швейная машина исчезла, не прощаясь, спустя две недели. Подставка с ножным приводом – на нём Ванчуков совсем маленьким любил кататься, словно на качелях – оставалась на месте ещё какое-то время. Подставка без машины Ванчукову не нравилась: вызывала неясное щемящее чувство.
Когда человеку почти одиннадцать, мир изумительно материален, осязаем, ароматен и безжалостен.
Настал черёд кровати, старой, металлической, с продавленной сеткой, с никелированными перекладинами и круглыми холодными шариками. Вернувшись в очередной раз домой сразу с тремя пятёрками в дневнике, Ванчуков не обнаружил кровати. Вместо неё пятном сиял невыгоревший линолеум. Но на это было наплевать. Хуже другое – в том месте, где привыкли стоять тапочки, линолеум оказался вытерт. Раньше прогалины были закрыты тапочками – а теперь смотрели на Ванчукова, не моргая.
Тут до него впервые дошёл смысл произошедшего.
Тумбочка с тяжеленными хрупкими пластинками на семьдесят восемь оборотов и уснувшим на ней патефоном и раньше не интересовала Олика – лишь однажды, глупо разбежавшись из коридора, он влетел в неё и разбил две или три штуки, брызнувшие по полу острыми хищными осколками. Наверное, такими же, только ледяными, Кай во дворце Снежной Королевы составлял слово «вечность». А теперь отсутствие тумбочки не оставило в Ванчукове никакого следа. Только: «Ну вот, и тумбочка тоже…»
К сороковому дню всё было кончено. Осталась старая китайская фарфоровая чайная кружка, многие годы потом хранившая Олика. Впрочем, в один из уже взрослых переездов кружка бабушки Калерии исчезла. Грузчики поживились.
Ноябрьский день краток, словно предрассветный сон. Ноябрьский день прорисован штрихами лаконичности. Ноябрьский день исполнен тревогой. Ноябрьский день говорит тебе – мальчишка, подумай о большем.
Лишь только придёт утро, на небосклоне появятся следы сумерек. И пусть блики оранжевой палитры цветят серые стены домов и прозрачные скелеты тополей. Пусть.
Неслышно пройдут минуты, и город окажется мягко и внезапно укрытым, сначала – серой пеленой тумана, поднимающегося оттуда, снизу, от пирсов и причалов; потом – волной войлочных глухих сумерек, когда даже иерихонские гудки порта будут казаться мягкими. Обволакивающими, баюкающими, безысходными.
Они шли – молча, сосредоточенно, глядя под ноги. Верно, у них была цель. Верно, они прошли уже двадцать кварталов, всё удаляясь, удаляясь, удаляясь от уютного старого домика – оставшегося там, за шумным проспектом, за театральной площадью, за россыпью белых хат на склоне горы, за невесомым движущимся горизонтом, очерчивающим Город со стороны неба.
Они шли – молча, неровно, нервно, думая на ходу каждый о своём. То один из них, то другой – силуэты, окружённые певучим влажным воздухом ноября – забегал вперёд, задумавшись, забывшись – нет, верно, забыв что-то важное. Потом они снова брались за руки, пытались идти в ногу, подстраивая шаги свои друг под друга; так трогательно и заботливо.
Верно, войлок тумана, стелившегося вдоль бухты, заставил их поднять воротники, зашмыгать носами, крепче прижаться друг к другу. Заскрипели под ногами бесчисленные мелкие, обточенные временем камушки. Пятна выброшенных вчерашним штормом тёмных влажных водорослей заставляли подошвы ботинок скользить, только усиливая пожатие сцепленных рук.
Мелкая водяная пыль висела, будучи осязаемой – символ безраздельного единения воздуха; на глазах темнеющего свинцового неба; морской воды, кипящей бурунчиками вдалеке, обрушивающейся на каменистый берег с остервенением безразличного вечного двигателя, не ведающего боли, возраста, усталости.
Они вышли на мол; весь из старых разбитых морем бетонных плит, облепленный ракушками и сыростью; на мол, где в стороне угадывалась старая разрушенная водонапорная башня красного пористого кирпича; и остановились.
Море было рядом. Теперь оно гремело во всю ширь береговой полосы; оно лизало подошвы ботинок; оно ласкало днища брошенных шлюпок. Оно рождало туман и ту самую серую пелену, что должна была накрыть Город через десяток предзакатных минут, отчертив границу между детством и зрелостью, отмерив расстояние между прошлым и будущим, в который раз отделяя день от ночи.
Они опять думали – каждый о своём, слушая гортанные трели диковинных морских птиц; внимая гулу вибрирующих валунов; чувствуя скрип и пыхтение прогибающихся старых просмолённых свай. Они стояли, соприкасаясь ладонями, словно пытаясь защитить друг друга от этой неуправляемой неизбежности. Набегавший сырой ветер придвинул их ближе, давал им свежесть, давал им влагу, растворённую в мириадах терпких пылинок, оставляя солёные следы на их лицах.
В какой-то миг они перестали думать – каждый о своём. Они перестали дуться друг на друга. Они поняли – и это было не вдруг (нет, вовсе не вдруг!) – что-то такое, особенное; то, что раньше никогда не приходило им в головы. Тогда они отбросили прочь стеснение, обнялись, и ветер не был больше холодным. И море не было больше чужим, а туманная пелена, закрывшая в тот самый миг весь город, больше не пугала безысходностью. Она всего лишь одеяло. И рассвет будет – так скоро!
Так стояли они – двое Ванчуковых, двое мальчишек, двое человеков. А ветер трепал седые волосы одного и раскачивал смешной помпончик на шапочке другого.
Если же есть машина времени – найти скрипучую латунную ручку, провернуть назад с хрустом, и тринадцатилетним стать.
А по пологой зимней утренней дуге плывёт состав, ход набирая, тот, что из города твоего в Москву, узоры на окнах, уютно-тепло в вагоне от рычащего в коридоре титана, Курский через три четверти часа, уютно-тепло в тебе от тягучего, нёбо обнимающего чая с печеньем и сахаром, и неба черна синь, и почти уже солнце, край его красен, как арбузный; а мальчишки вдали гурьбой с горки на санках; один-то выпал, да кубарем с шапкой наперегонки; а ты хочешь к ним, туда, где холодно, и хочешь здесь, где жар, титан и печенье, и нет в тебе грусти, что всего и сразу не бывает, потому что – бывает, и всё возможно, даже машина времени.
Если же нет на свете машины времени и не повернуть латунной ручки – да и что?.. Бывает всё. И всё – возможно. Всё всегда с тобой и навсегда в тебе. Да и зачем тогда машина времени? Всё равно не догнать улетевшую с горки мальчишкину шапку.
Январь семьдесят пятого. Город полного Солнца.
День последний.
От раскалённых чугунных батарей и сосредоточенной мыслительной деятельности тридцати с лишним молодых тел в ярко освещённой классной комнате перекатывалась душная влажная жара, стекавшая меленькими капельками по студёным оконным стёклам. С предпоследней парты в левом ряду у окна Ванчуков со скукой наблюдал, как похожие на огромные кегли, обвязанные страховочными ремнями да укутанные в мешковатые тулупы и шапки-ушанки с болтающимися тряпичными ушами на ветру, жонглирующем ветвями голых деревьев, дворники-высотники с помощью такой-то матери – впрочем, отсюда не слышной – и широченных двуручных лопат скидывали с крыши кирпичной хрущёвки лежалый, намокший и утрамбованный обнаглевшей весной снег. Своё сочинение он закончил уже минут как пятнадцать. Затем неторопливо, особо не скрываясь, почёркал ошибки Серёге Панову и дописал ещё пять абзацев, чтоб там не только на «трояк», но и на «четвёху» нормально потянуло. Оставалось ещё как-то прожить в предлагаемых обстоятельствах минут пять-семь. Ясно, что кроме созерцания дворников больше заняться было нечем.
Затренькал звонок с шестого урока.
– Седьмой «А», всё, всё, время вышло, сдавайте, сдавайте работы! – включила сирену классрукша Иннушка-Арлекинушка.
Панов сгрёб здоровенной правой лапищей свою и ванчуковскую тетради, открытой левой ладонью шлёпнул сидящего впереди Чиву по мясистому боку:
– Чивас, передай в президиум!
Плотный шкафчик с вросшей в плечи головой без шеи, Чива, оторвал спину от спинки стула, чуть подался вперёд; не оборачиваясь, завёл правую руку за спину, пощёлкал кистью, изображая страусиный клюв. Если б Чивас сейчас удосужился пойти устраиваться на работу в образцовский театр кукол, его бы наверняка приняли «с распростёртыми», прямо тут и без экзаменов. Панов запихнул обе тетради в клюв. Клюв кивнул отсутствующей головой и скрылся вместе с тетрадями под партой.
– Олька, на картинг пойдёшь? – спросил Панов.
– Не-е-е, – улыбнулся Ванчуков, – сегодня на лекцию.
– Что, вечорка твоя интереснее, чем винты крутить?
– Да нет, Серёнь. Всё интересно. Просто у меня сегодня лекция.
– Ладно, давай петушка, – добродушно протянул Ольгерду руку увалень Панов, бессменно возглавлявший правый фланг на построениях на уроках физкультуры.
Скользя каблуками, размахивая для равновесия потёртым портфелем, Ванчуков в фигурном заносе вылетел со школьного двора на узкую улочку. Слева по ходу, от шумящей за забором кондитерской фабрики, ошеломляюще вкусно пахло горячим, только что испечённым бисквитом. Справа, из хоздвора ипподрома, как всегда, пасло[12] навозом. Широченные ворота пожарной части были открыты настежь. Походя, Ванчуков заглянул внутрь. Солдатики драили, ополаскивая из шлангов, две нарядные красные большие пожарные машины.
– Эй, пацан, сигареты есть? – спросил Ванчуков ближайшего солдатика. Пожарное отделение обслуживало московскую табачную фабрику «Дукат».
– Двацть-кпеек, – безразлично ответил тот.
Олик достал из брючного кармана два десюлика:
– На.
Солдатик скрылся за внутренней дверью гаража. Через полминуты вернулся со свёрнутым из газеты небольшим кулёчком, протянул Ванчукову. Ольгерд заглянул внутрь: там россыпью валялись штук двадцать, может, тридцать, некондиционных сигарет разной длины, с криво обрезанными фильтрами, а то и вовсе без. Самая длинная и кривая – сантиметров двадцать. «Ничего, рубану пополам, за две сразу сойдёт», – подумал Ванчуков. На ходу курить по малолетству стрёмно: прохожие могли настучать по шапке. Поэтому решил отложить удовольствие до дома: три минуты ходу.
Шестнадцатиэтажка воодушевляюще благоухала мытыми полами, свежей масляной краской, остро-пряным лаком, горькой битумной смолой. Серую панельную башню сдали только-только, два месяца назад. Ванчуков уважительно пару раз топнул у входа в подъезд, чтоб слетела с ботинок тающая холодная каша, зашёл в огромный застеклённый от пола до потолка вестибюль, поднялся маленькой четырёхступенчатой лесенкой к лифтовым дверям. Лифтов было два – двухстворчатый пассажирский и с широченной дверью грузовой.
Ванчукову нравился грузовой. Он второй раз жил в доме, где был лифт. В городе детства дом имел четыре этажа, и никаких лифтов там положено не было. Первый раз в доме с лифтом он жил за границей, и было это очень недолго. Теперь же Ванчуков по несколько раз на дню ездил на новеньких лифтах и получал от этого настоящее удовольствие.
Нажал кнопку вызова. Сделано было по уму: лифтов два, а кнопка одна. Кнопка приятно залипла в углублении, еле слышно загудела. В ожидании Олик остановился напротив грузовой двери. Но подошёл пассажирский. Затарившись в тесный пенал кабины, Ванчуков пхнул пальцем чёрную кнопку с ослепительно белыми цифрами «раз» и «два». Кнопка мягко спряталась в углубление, залипла, лифт закрыл двери и едва слышно поехал вверх. В кабине было чисто, как и во всём доме. На пол в новом лифте пока ещё никто не плевал, нецензурных слов по стенам отвратной шариковой ручкой не писал, кнопок зажигалкой не поджигал.
В полутёмном коридоре на двенадцатом дверь квартиры с двумя прилепленными – на счастье – семёрками нескромно сияла свежей фанерой. Родители обойных и замочных дел мастеров вызвать не успели. Ванчуков щёлкнул единственным хлипким замком, отшлюзовался из подъездного коридора в прихожую. Вытер ноги. Дёрнул болтавшуюся, как хвост Иа-Иа, верёвку выключателя. Выключатели были дерьмовенькие: внизу, на первом этаже у входной двери, уже успели повесить рукописное объявление: «Заменяем выключатели с верёвками на клавишные». Хитрый ненадёжный приборчик громко щёлкнул. Чугунный фонарь-колокольчик с надписью Vana Tallinn неярко вспыхнул.
То была обычная «распашонка». Дешёвые обои в блеклый цветочек по стенам. На полу плохо отциклёванная, скупо и небрежно лакированная паркетная плитка, уже местами пошедшая сероватыми пролысинами. Вешалка, стул; оклеенный казённой «под дерево» плёнкой шкаф-пенал справа от двери. Налево – большая комната, прямо – кухонька, направо – коридор с дверью в маленькую квадратную комнатёнку, бывшую теперь гнездом младшего Ванчукова, две двери санузла и дверь в родительскую спальню со входом на лоджию.
Ванчуков снял мокрые ботинки, вытер подошвы специально для этого дежурившей в прихожей тряпкой. Надел тапки; не снимая куртки, прошёл коридором, спальней и, пригнувшись, чуть ли ни вприсядку, вышел на лоджию. Там примостился на низенькой табуреточке – из детства; сел так, чтобы его не было видно за балконным заграждением. Маскировка объяснялась просто. Мать работала в соседнем здании, прямо напротив. Из окна её рабочей комнаты балкон двенадцатого этажа просматривался как на ладони. Конечно, вряд ли она стала бы специально наблюдать за своим балконом, но картина с нагло дымящим на балконе тринадцатилетним сыном точно бы имела для него далеко идущие последствия. А последствий, как и других неуместных и неумных проявлений родительского внимания, Ванчукову категорически не хотелось.
Покопавшись в купленном у барыги-пожарника кульке, нашёл самую не кривую, самую похожую на кондиционную сигарету. Закурил с наслаждением. Дым пускал понизу. Пепел стряхивал в запрятанную за наваленные коробки полулитровую стеклянную банку. Докурив, бычок аккуратно затушил. Взял банку, зашёл в квартиру, открыл дверь туалета, поднял крышку и отправил содержимое банки в канализацию. Банку вернул на место.
Спору нет, курить в тринадцать нехорошо. Переходя к практике вопроса: как это объяснить тому человеку, кто с пелёнок видит родителя не выпускающим сигареты изо рта, кто живёт там, где вся квартира изо дня в день по вечерам клубится сизым дымом? Поэтому отец решил так: Ольгерд, делай что хочешь, но мать не нервируй. Ванчуков и не нервировал. Себе дороже.
Детство Олика кончилось внезапно. В этой кончине были две составляющие. Та, что Ванчуков знал, и та, которую от него стыдливо скрывали. Знал же он лишь то, что семья: отец, мать и он сам – срочно, как на пожаре, прямо в новогодние праздники, с семьдесят четвёртого на семьдесят пятый, сорвалась с места и спешным образом переехала в Москву. Что за этим стояло, ему никто не удосужился объяснить. Хотя, если бы и объяснили, вряд ли бы он что понял: время понимания для него пока ещё не настало.
Вяч Олегыча Барышева, незадолго до этого получившего непосредственно из рук генсека звезду Героя соцтруда за выдающиеся успехи приморского завода, год назад с солидным повышением перевели в союзное министерство чёрной металлургии. Не дожидаясь, пока запах его пролетарских папирос выветрится из кабинета, новый директор, бывший из «партийцев», главного инженера Сергея Фёдоровича Ванчукова стал, не стесняясь, жрать без соли. Точно так, как когда-то сбежавший буйный психиатрический собирался сожрать хирурга, главного врача Михаила Ивановича Пегова.
Ванчуков переживал тяжело, принимая близко к сердцу. Слишком близко. Посаженный работой и куревом почти уже шестидесятилетний орган не выдержал. В предынфарктном состоянии Сергей загремел в блок интенсивной терапии заводской больницы. Врачи там оказались – дай бог каждому таких врачей. Вытянули. Поставили на ноги. Ванчуков даже не успел как следует испугаться. Вышел, съездил в санаторий. Барышеву звонить постеснялся, но что от него скроешь? Тот позвонил первым. Сказал: Серёжа, дорогой, потерпи немного, зубы сожми – но потерпи хотя бы полгода. Наставление оказалось к месту. Как только Ванчуков вернулся на завод, партийная травля возобновилась с новой силой; всё опять поехало по тем же рельсам.
Тогда старый ушлый Барышев рассердился не на шутку и сделал ход конём: Ванчукова с завода вытащили на день в Москву и молниеносно назначили начальником группы эксплуатации металлургического комбината в Египте, совсем недалеко от Каира. Вылетать нужно было в течение десяти дней. С семьёй.
Жены у Ванчукова не было: по документам до сих пор не разведён с первой. У Сергея Фёдоровича внутри всё похолодело: поездка накрывалась, состав летел под откос. Звонил Лёвочке, чтоб тот договорился с матерью, чтоб помог; метнулся ночным рейсом с посадкой в Сибирь. Евгения дала развод, разговаривать с Ванчуковым не стала. Спешно вернулся на Донбасс, в тот же день в нарушение всех норм зарегистрировал брак с Изольдой. Так у Сергея Фёдоровича появилась жена. Поздравить новобрачных никто не догадался. Ольгерд бы, конечно, поздравил, но он о великом событии в семейной истории поставлен в известность не был.
Сергей Фёдорович, глотая таблетки, поехал в Москву выправлять выездные документы. В ГКЭС[13] бумаги взяли, посмотрели внимательно, сказали: вы едете с женой.
– А сын? – спросил Ванчуков.
– Так то же сын вашей жены, а вам он никто. Не положено, – ответили ему. – У нас в Подмосковье есть интернат. Оставите там. Там их двести человек с лишним, у кого родители за границей. Кормят хорошо, одежда казённая, учат, опять же, спортивные секции…
Изольда встала на дыбы. Ванчуков, как оплёванный, вернувшись, козликом поскакал оформлять усыновление собственного сына. Откуда надо надавили – город всё же небольшой. Оформили в два дня. Позорную бумажку Ольгерда Пегова, которую сам Ольгерд Пегов никогда и в руках не держал, потому что в среднюю школу его запихнули по поддельной копии свидетельства о рождении, где он значился Ольгердом Ванчуковым, заменили настоящим свидетельством на имя Ольгерда Сергеевича Ванчукова. Правда, в правом верхнем углу виднелся сизый штампик «повторное», но кто бы на это – до поры до времени – обращал внимание…
Приехали в Москву, пробегали неделю по делам – прививки, санитарные паспорта, МИДовское разрешение для ребёнка на обучение в школе советского посольства… Номер в гостинице «Россия» был просторный, двухкомнатный. Мать говорила, стоит кучу денег. Ванчукову нравился номер, буфет на этаже, где кормили вкусно пахнущими копчёными сардельками, вообще нравилась вся гостиница. Нравится ли Москва, он понять не успел, но Красная площадь, Калининский проспект и улица Горького пришлись Олику по нраву безусловно. Как и метро, благоухающее керосином, гудящее из тоннеля ветром перед прибывающим поездом. Ещё Ванчукову понравился взрослый дядька, с которым его познакомили. Дядька тоже был в Москве проездом, звали его Лев Ванчуков, и он оказался Оликовым братом.
Ольгерд обалдел от счастья. Он всегда думал, что один на свете – и вдруг такое!.. Лев Сергеевич взял Ольгерда Сергеевича за руку, и они отправились гулять по Москве, есть мороженое, кататься на каруселях в Парке культуры, а под конец дня завалились в кино «Зарядье», что было прямо под гостиницей. Олик пришёл в номер и упал спать без задних ног.
…Ванчуков открыл холодильник, выцепил оттуда ковшик с супом, кастрюльку варёных сосисок с макаронами, врубил электроплиту «Лысьва» и принялся разогревать не особо изысканный, но вполне сытный обед. Главное было, чтобы не подгорело – с электрическими конфорками он с непривычки управлялся плохо.
Закинув в себя «полусухой» паёк, Ванчуков снял школьную форму, надел немодные, но чистые брюки и нелюбимый свитер материной вязки. Школьный портфель аккуратно поставил в своей келье на пол между письменным столом и шкафом, взял со стола небольшую элегантную кожаную папку, скрывавшую в себе общую тетрадь на девяносто шесть листов и три ручки, одна из которых была японской, перьевой, к тому же с золотым пером. Сигареты переложил в целлофановый пакет – чтобы не пахли, спрятал в комод, в самый дальний угол, где громоздились коробки с не используемой сейчас летней обувью. Одну сигарету положил в папку. Оделся, спустился вниз, вышел из подъезда и взял курс на станцию метро. Идти, средним шагом, было минут пятнадцать, а спешить сегодня некуда. И так вышел с запасом.
«Ил-62» на Каир был большой, наполовину пустой. Летели пять часов. Последние полчаса, когда кончилось море и началась Африка, Ванчуков не отлипал от иллюминатора. Но ничего особенного под крылом он не разглядел. Саванна как саванна, где жёлто, где зелено. Нил оказался широк, цвет имел грязной осенней деревенской лужи.
На первые три дня поселили в убогой гостинице, под самой крышей. Жара, крики муэдзинов с минаретов, специфичная ближневосточная уличная вонь, к которой добавлялся вкусный запах жареной курятины: внизу на улице стоял гриль-автомат, к которому постоянно выстраивалась очередь. Куры были советские, замороженные, потому дешёвые. Их, не размораживая, жарили и совали в протянутые руки голодных местных граждан. В первую же ночь Сергея Фёдоровича, Изольду Михайловну и Ольгерда Сергеевича сожрали комары и москиты. Спасаться было нечем. Приехавший наутро помощник отца, зная специфику, притащил с собой пару бутылок водки – для протирки кожи.
Отца увезли на завод, а Ольгерд с матерью пошли по району – осваиваться. Осваивать в районе было нечего. Лавочки, киоски, грязь, нищета. То тут, то там стояли наполненные водой бочки с намертво пришпандоренными к ним на цепочках алюминиевыми штампованными питьевыми кружками. Вернулись в гостиницу. Через час пришла советская женщина, чья-то там жена из заводоуправления, и повела на «виллу».
«Виллой» назывался комплекс из двух зданий, где находились конторы советских загранучреждений, библиотека, кинозал, столовая и спортивная площадка. В кино показывали советские фильмы и мультики. По вечерам на «вилле» было негде яблоку упасть: многие советские экспаты, кому было некуда пойти, шли сюда. Гудящая «вилла» напоминала со стороны советский дом отдыха; только за забором была чужая земля. На «виллу» пускали всех. Много было «жён», тех, кто вышел замуж за местных. Много смуглых детей, чей родной язык был арабский, но по-русски они тоже говорили – кто как.
Есть хотелось страшно. В советской столовой было дёшево и вкусно. Со стены знакомым прищуром в тарелки гостей заглядывал Ильич. Деньги были смешными, как фантики, с непонятными цифровыми символами. Монеты так и вовсе алюминиевые, тонкие, совсем не похожие на основательные советские медные и никелевые. Здесь Ванчуков впервые попробовал банан. До этого он был знаком только со словом, его обозначающим.
Ванчуков успел привыкнуть к гостинице, но тут сказали – съезжаем. Всех троих погрузили в машину и повезли на квартиру. Квартира была рядом с зоопарком, большая, в четыре комнаты; располагалась на первом этаже, имела два отдельных входа с улицы – парадный и чёрный. По ночам население зоопарка страшно орало и мешало спать.
Через два дня переехали уже по постоянному адресу. Дом оказался на Замалеке, в окружении дипломатических резиденций. Семь этажей. Двухэтажная квартира главного инженера Ванчукова располагалась на самом верху, на шестом и седьмом. Два балкона плюс терраса, на которой легко можно было играть в бадминтон. Лестница на второй этаж из гостиной, полукругом, ажурная, нависающая над комнатой. Это было красиво. Так красиво, что и представить раньше себе было невозможно. Отцу было положено два автомобиля с шофёрами: «мерседес» для езды по городу и «джип» с брезентовой крышей для передвижений по огромной заводской территории.
Первого сентября Ванчуков пошёл в школу. Детей с остановок в городе забирал школьный автобус, он же отвозил после уроков обратно. Остановок было размечено штук десять, они располагались максимально близко к адресам поселения учеников. Советская посольская школа была выстроена англичанами. Двухэтажная, с кондиционированием воздуха, раздвижными окнами, индивидуальными партами на одного, литыми креслами, борющимися с детским сколиозом, с собственным стадиончиком и небольшим жилым домом для учителей. Ванчукову особенно понравились кресла: после крашеных зелёных донбасских школьных деревянных лавок, изрезанных ножами и исписанных разными словами, не складывающимися в предложения, серые берегущие осанку кресла как бы говорили: «Ты попал в другой мир…»
Ванчуков свернул налево, пошёл узкой улицей, пропорол насквозь два кривоколенных дворика, попав на Ленинградский проспект в самом его начале, у моста-путепровода. По скользкой, крупной солью сдобренной лестнице красного мрамора углубился в переход под перронами пригородных электричек Белорусского вокзала. Затем, прыгая через две ступеньки, взбежал наверх, на вокзальную площадь, и быстрым шагом двинулся в сторону «Белорусской»-кольцевой, маяковавшей красной литерой «М» на другой стороне площади. Путь до ВДНХ обычно занимал минут двадцать, от силы – двадцать пять.
… Родители между собой стали периодически говорить о деньгах. Произошло это после того, как выданные отцу на руки двести египетских фунтов подъёмных за три недели улетели в ноль расходами на еду и ещё на что-то по мелочам. Раньше для Ванчукова слово «деньги» не означало ничего, кроме привычного сочетания из шести букв, в котором не смог бы сделать орфографическую ошибку даже распоследний идиот. Теперь же у денег появился смысл, и он был неприятным.
Снять двухэтажную квартиру на Замалеке стоило девяносто местных фунтов в месяц. Эти деньги платил домовладельцу ГКЭС, в руки их отцу не давали. Два автомобиля с двумя водителями и бензином оплачивал завод. Всё остальное стоило денег, которые стремительно заканчивались, не успев начаться. Зарплата отца – триста фунтов в месяц. На них нужно было умудряться как-то жить и ещё откладывать, чтобы поменять на чеки Внешпосылторга (что это такое, Ванчуков не знал), на которые по приезде в Союз можно покупать что-то в «Берёзке» (что это за «дерево», Ванчуков тоже не знал, но мать популярно объяснила).
Однажды вечером старший Ванчуков пришёл домой чернее тучи. В тот день он случайно услышал то, что знать ему не полагалось: сколько за него владельцы металлургического комбината каждый месяц отчисляли в советский ГКЭС. Это были пять с половиной тысяч фунтов. Египетский фунт в семьдесят третьем году равнялся двум с половиной долларам США. Родная страна получала за «командировочника» Ванчукова пять с половиной тысяч, выдавала ему на руки за всё про всё – триста, щедро платила за его буржуазную квартиру – девяносто. Отцу, как и всем «командировочникам», полностью сохраняли зарплату в Союзе. То было около семисот рублей в месяц, но деньги поступали в советскую сберкассу, и толку от них здесь, под белым солнцем пустыни, не было никакого. Даже если пересчитать советскую зарплату в неконвертируемых рублях по официальному курсу в шестьдесят конвертируемых инвалютных копеек за доллар, выходило меньше тысячи двухсот; ну а в египетских фунтах так и вообще жалкие четыреста восемьдесят. Получалось, что отцу в сумме, здесь и в Союзе, выплачивали восемьсот семьдесят фунтов. Оставшиеся четыре тысячи шестьсот тридцать египетских фунтов СССР забирал себе – очевидно, за услуги. Вот так выглядел развитой социализм для советских граждан, кому пришлось работать за границей.
Отец выпил водки. Посидел молча. Потом выпил ещё. Затем кратко сказал всё, что он думает о развитом социализме, руководящей и направляющей роли партии, родной стране и прочих связанных с этими вопросами темах. Говорил тихо, по большей части нецензурно. Олик всполошился, подсел поближе, в порыве сострадания взял отца за руку.
– Мы рабы, – еле слышно бесстрастно сказал Сергей Фёдорович. – Все. До единого. Обыкновенные рабы. «Родина слышит, родина знает, где в облаках её сын пролетает».
К слову, Ванчуков больше никогда не видел отца таким, даже не сказать «расстроенным»: оплёванным и прибитым. Наутро мать сказала Ванчукову, что теперь она понимает, почему у венгров, живущих напротив, в такой же двухэтажной квартире, есть домработница и кухарка. Хотя венгр всего лишь начальник цеха, а отец – начальник всей службы эксплуатации комбината. Венгров их родная страна в таких масштабах не обирала. Через день мать сказала, что нам нужно решать – или будем нормально питаться и тратить на еду всё, что отец зарабатывает, или же будем «экономить». Отец посмотрел смурно, ответил: «Не дождутся от нас голодных обмороков».
Голодные обмороки среди советских спецов случались частенько. Схема приезда для рядовых сотрудников комбината была незатейливой. Семья: муж, жена, дети. Старших детей не выпускали: или оставляйте на родственников, или в интернат. Младших, до четвёртого класса включительно, можно было взять с собой. Люди прилетали, их селили в комбинатском посёлке, рядом с заводом. Посёлок был советским до мозга костей. Ряды параллелепипедов-пятиэтажек, стоявших за забором прямо посреди пустыни. Вентиляции нет, кондиционеров тоже. Школа – до четвёртого класса. Клуб. Магазинчик. И пустыня за забором.
Раз в месяц на руки выдавали скудную зарплату в местной валюте – те же фунтов двести пятьдесят-триста. Работали только мужья, найти работу для жён считалось большой и неосуществимой удачей. Бо́льшую часть полученной суммы тут же несли в ГКЭС, чтобы конвертировать в фантики под названием «чеки Внешпосылторга». Кто без детей, жили вдвоём на пятьдесят пиастров в день. Это по две хлебные лепёшки на каждого и несколько стаканов чая с сахаром. Раз в неделю – курица-гриль. Мужей на работе днём кормили в столовой бесплатно. Женщины сидели по домам. Тем, кто продержится два-три года, можно было попытаться привезти домой сумму, достаточную для покупки в «Берёзке» автомобиля. Для тех же, кто приехал с маленькими детьми, шансов что-то накопить не было вообще. Но пытались, морили голодом себя и малышей. Истощение, постоянные обмороки. Дальше: заключение врача – алиментарная дистрофия. И высылка домой в Союз.
А на их место уже были готовы – трусы пузырём – ехать другие. Попытать призрачного счастья загранработы. А вдруг?..
На идущем вверх длиннющем эскалаторе станции «ВДНХ» Ванчуков было встал как полагается – справа, но не вытерпел. Шагнул влево и стал подниматься, помогая эскалатору твёрдыми, сильными, надёжными шагами. Всякий раз, когда он оказывался на этом эскалаторе, его охватывало странное чувство волнения и лёгкого трепета; чувство предвкушения чего-то такого особенного и важного, с чем в жизни он никогда не сталкивался раньше. Подгадав шаг так, чтобы не попасть под удар пушечным ядром вылетевшей ему навстречу метрополитеновской выходной двери, Ванчуков проскользнул в широко открывшийся на улицу сцилло-харибдный дверной проём и упруго поспешил к подземному переходу на другую сторону широкого проспекта. Он бы смог проделать оставшийся путь с закрытыми глазами. И дело здесь не в короткой, десятиминутной, дороге, сначала по проспекту Мира, а потом, под девяносто градусов, по центральному бульвару каждым летом тенистой и цветущей, а пока – голой и скользкой улицы Кибальчича. Речь – о совсем-совсем другом…
Шестой класс в посольской школе оказался совсем небольшим, человек двенадцать. Кормили на большой перемене вкусно: давали завёрнутый в прозрачную плёнку сэндвич из белого хлеба с пахшей лёгким дымком ветчиной и роскошным дырчатым сыром. И сэндвич, и прозрачная плёнка были для Ванчукова в диковинку. В донбасском школьном буфете он привык к бутербродам по десять копеек штука: на свежем, часто ещё тёплом, сером хлебе (очень везло, если попадалась горбушка) с краковской колбасой лежал сыр; не дырчатый, а толстым шматом – плавленый. Рулонной тянущейся прозрачной плёнки он раньше вообще никогда не видел. Ещё давали огромные бананы, крекеры индивидуальной фасовки и кофе с молоком. Кофе было не в стаканах, а в удобных кружках с надписью «Egypt» и рисунком, состоявшим из пирамиды, пальмы, моря и верблюда. Кстати, тогда же Ванчукова раз и навсегда приучили, что говорить нужно не «кофе было», а «кофе был».
Знаний в посольской школе не давали никаких. Учителя на уроках с учениками просто разговаривали «о том о сём», домашних заданий выдавали самый минимум. Ванчуков моментально из донбасской помеси хорошиста с отличником стал отличником круглым. Хорошо, что ему всё же хватило ума понять причину случившегося преображения, не поддавшись вполне возможной гордыне.
Но существовал один предмет, лишивший Ольгерда сна и покоя, стоивший ему едучих сомнений и горьких слёз.
Английский язык. На весь класс были двое откровенных дураков, кто языка не знали: мальчик на последней парте в ряду у стены и – Ванчуков. В его донбасской школе под видом английского, очевидно, преподавали и изучали что-то другое. Все остальные десять соклассников английского тоже «не знали», но «не знали» иначе: им знать было ни к чему, они на нём жили. Разговаривали легко и свободно. Часами. Читали и писали. Они вообще не понимали, где кончается русский и начинается английский, потому что все, в силу тех или иных обстоятельств, были билингвами. Бывая иногда в гостях у Юры Глухова, сына собкора «Правды» по Ближнему Востоку, чья квартира находилась прямо в жилом корпусе во дворе здания посольства, Ванчуков не раз видел и слышал, как глуховская мать легко и непринуждённо переходит с ним и с его сильно младшим братом на бойкий пулемётной скорости английский, даже не отдавая себе отчёта, очевидно, на каком языке она сейчас говорит с детьми. Юрка этому тоже не придавал значения; ему было не надо ничего понимать. В будущем для него других вариантов, кроме МГИМО, ИСАА, «торезника» или журфака МГУ, не существовало по определению. Этих аббревиатур Ванчуков в то время совсем не ведал, с ними он познакомился позже.
Юра Глухов не был плохим парнем. Юра Глухов не был парнем хорошим. Он просто был другим парнем. И таких «других» Ванчуков раньше никогда у своего донбасского синего моря не встречал и даже не предполагал, что они существуют – в той же самой реальности, в какой жил он сам. Что-то подсказывало Ольгерду, что реальности у них всё же разные. В той реальности, из которой происходил Глухов, не жили втроём на триста фунтов в месяц и, тем более, не падали в голодные обмороки на полы хрущёвских пятиэтажек, выстроенных среди бескрайних египетских песков на задворках металлургического комбината.
Хотя была, существовала ещё более жуткая реальность. Мать часто посылала Ванчукова за хлебом и в овощную лавку. Олик клал в карман немного денег и шёл. В магазинчиках его уже знали. Ольгерд брал пакеты с лепёшками и багетами, шёл дальше. На этот раз у зеленщика пришлось взять много, рук не хватило. Зеленщик присвистнул, подбежал мальчишка, грязноватый, но в белой длинной рубахе, лет семи-восьми. Зеленщик что-то гортанно ему клёкнул, тот кивнул, выхватил пакеты со снедью из рук Ванчукова, поклонился – мол, пошли, я за тобой. Вышли, двинулись в сторону дома. Привратник с улыбкой отворил подъезд, зашли внутрь. Ванчуков открыл дверь лифта, та широко распахнулась. Ванчуков не рассчитал, открыл слишком резко. Мальчишка стоял рядом, ему прилетело рамкой двери прямо по голове. Раздался глухой стук, как по арбузу. Ванчуков обмер, потом в ужасе по-русски закричал:
– Прости, прости меня! Больно?!
Пытался потереть голову ребёнка, но тот мгновенно отстранился. Ванчуков зашёл в лифт, оставив дверь открытой, сказал: – Come on in! – махнул рукой. Мальчишка, отрицающе мотнув побитой головой, спросил:
– What floor?
– The upper one, – машинально, себя не контролируя, отозвался Ванчуков. Мальчишка кивнул, не выпуская нагружавшие его сумки и пакеты, повернулся спиной, отклячил задницу и толкнул ею дверь лифта снаружи. Дверь щёлкнула. Ванчуков сомнамбулически нажал кнопку своего этажа.
– Где всё? – спросила мать.
– Там, – неопределённо махнул рукой Олик.
Минуты через полторы на кухне в дверь чёрного хода постучали. Мать открыла. На пороге стоял запыхавшийся тяжело дышащий мальчишка, весь обвешанный пакетами с едой.
– They don’t… don’t allow us to use elevators[14], – по-взрослому гордо сказал он, обращаясь к Изольде. У той задрожала нижняя губа; вместо положенных пятнадцати пиастров бакшиша Иза дала грязнолицему арапчонку полтинник.
Ванчуков и сам отвернулся. Он чувствовал себя так, словно это ему прилетело никелированной блестящей лифтовой дверью по башке.
Каждый урок английского протекал совершенно одинаково, без вариантов. В класс впархивала красивая молодая благоухающая чем-то французским посольская жена Анна Петровна, щебетала: «Good morning, guys!»[15], после чего дурак на парте у стены и дурак Ванчуков из учебного процесса выпадали, словно две Алисы, провалившиеся в кроличью нору. С ними не говорили, их ни о чём не спрашивали – а о чём можно говорить и о чём можно спрашивать дураков?! Все остальные наперебой галдели между собой и с учихой. То вопросы, то ответы, то паузы, то песенные куплеты («In the town where I was born lived a man who sailed to sea, and he told us of his life in the land of submarines…»[16]), то взрывы хохота… Иногда из гущи гвалта в уши Ванчукова влетали отдельные знакомые слова, но это только ещё больше забивало ванчуковскую самооценку ещё дальше в щель между полом и плинтусом.
Анна Петровна, поняв, что дела Ванчукова плохи, отвела его в школьную библиотеку, где строгая библиотекарша, похожая гонором на кого-то уж никак не меньше чрезвычайного и полномочного посла – советское посольство было чётко через дорогу от школы – выдала Ольгерду с десяток тонюсеньких учпедгизовских книжек для изучения языка в спецшколах. Каждая книжка содержала по одному-два рассказа или по одной-две сказки на английском. Тексты были оригинальные, написанные носителями языка. Ванчукову особенно запомнились книжечки, содержавшие сказки американских индейцев. После недлинных текстов в каждой книжечке начиналась словарная часть, где по сноскам, скрупулёзно, терпеливо были выписаны все непонятные слова и выражения. Выписаны они были хитрым образом: часть давалась сразу в переводе на русский, а часть – объяснялась другими, более понятными – очевидно, так сочли составители – словами на том же английском. Домашнее чтение пяти-семи страниц текста занимало у Ванчукова не меньше трёх часов. Он читал, смотрел в словарную часть, выписывал слова, добавлял к ним переводные соответствия. Тут же всё забывал и опять смотрел на текст, как широко известный герой русского народного эпоса смотрит на новые ворота. Самое грустное заключалось в том, что никакого понимания языка на следующий день это не добавляло.
Ванчуков заплыл слезами. Наверное, нехорошо плакать взрослому мальчику, но… Сергей Фёдорович посмотрел на безобразие и стал вечерами на час-другой приглашать домой свою переводчицу, грузинку Аду. Ванчуков-старший по-английски знал пять фраз, из них две нецензурные. Ада знала всё остальное. В отличие от посольской фифы Анны Петровны Ада сразу стала с младшим Ванчуковым разговаривать, не обращая внимания на его мычание и ошибки. На третий вечер Ванчуков заговорил. Не поверил себе. Ада рассмеялась, поправила, подыграла, и Ванчуков заговорил увереннее. Жизнь стала налаживаться.
На следующий день на уроке Ванчуков задвинул две тирады, которые накануне с ним бегло отрепетировала Ада. Класс замер, у Анны Петровны отвалилась нижняя челюсть, и его тут же, как ни в чём не бывало, приняли в общую беседу. Ванчуков нёс чушь, лепил ошибку на ошибке, но из-под плинтуса вылез и больше за всю жизнь не вернулся туда ни разу.
Ванчуков вдохнул полной грудью и зажил полной жизнью. Захотел джинсы, настоящие, американские. До этого его тощая задница знала только советские холщовые «чухасы». Американских фирменных джинсов на клёпке с тройным швом было везде навалом, стоили от тридцати пяти до пятидесяти фунтов. Мать вздохнула, прикинула, сказала, месяца за три накопить реально. В жизни Ванчукова появилась цель, которую можно было достичь в обозримом будущем. Но случилась «Война Судного дня».
Мужчины оставались, «уплотнялись», селясь для безопасности – никто не знал, что будет дальше – вместе по четыре-пять человек в квартире; женщины и дети подлежали немедленной эвакуации. Ванчуков с матерью самыми последними зашли на трап самого последнего транспорта, отправлявшегося в Союз с военного аэродрома под Каиром. «Ил-18» только что сел, моторы погасил на полчаса. Дозаправился и пошёл обратно. Стюардесс в полёте не было. Их заменяли улыбчивые молодые люди в белых рубашках, чёрных галстуках и серых пиджаках.
Летели долгим кружным маршрутом.
– А почему так длинно? – спросила Изольда.
– Потому что через Турцию было бы на три часа меньше, да на три дня дольше. Не дали разрешения на пролёт над территорией, – улыбнулся улыбчивый.
– А что это за фигуры вдали за иллюминатором? – спросил Ванчуков.
– Это наши истребители. Их три. Слева и справа, – снова улыбнулся улыбчивый, – ещё один сверху, ты его не увидишь.
– Зачем? – спросил Ванчуков.
– Хороший вопрос, мальчик, – улыбчивый больше не улыбался. – Защитить не защитят, – замолчал, подбирая слова. – Но того, кто посмеет, в живых не оставят. Там без шансов.
Над Югославией, ближе к Любляне, истребители покачали крыльями, задрали носы, опустили гузна и пошли на снижение.
– На базу уходят наши ребятки, – сказал улыбчивый. – Дальше будет без происшествий, – он снова улыбался.
В Жулянах дождило. Мгновенно подогнали трап. На поле играл военный оркестр. Каждой спускавшейся по трапу женщине офицер с капитанскими погонами дарил красную гвоздику. Солдаты споро подхватывали ручную кладь и спящих малышей. Изольда впервые за всё время разрыдалась. А Ванчуков вдруг понял, что родина бывает разная. И теперь перед ним была такая, которая не то что не отберёт у твоего отца несколько тысяч фунтов в месяц – а не раздумывая оторвёт за жизнь твоей мамы и за тебя любую голову. Этого кратко мелькнувшего в себе откровения Ванчуков потом никогда не забывал.
Коротко посмотрев направо, Ванчуков перебежал асфальтовую нитку дороги. За забором виднелись два пятиэтажных институтских учебных корпуса, химический и биологический. Лекция была назначена в биологическом, на втором этаже. Ванчуков снял куртку, повесил в пустой гардеробной, поднялся по лестнице. Дверь в аудиторию открыта. Почти все девчонки и мальчишки из первой группы вечерней биологической школы были в сборе. Олик раскланялся с сидящими. Плюхнулся на скамью, расстегнул папку, достал общую тетрадь и своё главное богатство: японскую чернильную ручку с золотым пером. Открыл тетрадь на чистой странице, свинтил колпачок с ручки.
В аудиторию вошёл молодой стройный невысокий брюнет в роговых очках с тяжёлыми линзами. Его светлая улыбка летела впереди него.
– Привет, ребята! – сказал студент четвёртого курса биофака Саша Козак. – Все в сборе?
Староста первой группы, сидевшая на первом ряду, кивнула.
– Ну, тогда начинаем! – довольно сказал Саша, включая проектор. – Кто там у двери? Погасите первый ряд ламп, пожалуйста.
На тыльных сторонах ладоней, промокнутых вафельным полотенцем после мытья горячей водой с мылом, ощетинилась сеточка мелких трещинок. Сквозь, то тут, то там крошечными точечками проступали маленькие тут же подсыхающие алые капельки. Кожа едва ощутимо чесалась, саднила. «Красота какая. Цыпки. Довела руки вода, совсем добила», – вздохнула Изольда.
Расстелив на пёстрой пластиковой столешнице пошатывающегося кухонного стола с разболтанными ножками позавчерашнюю «вечёрку», Иза чистила картошку. Картошка из овощного на Беговой, как всегда, была плохой. Мелкая, подмороженная, склизкая даже после мытья, подгнившая. Чистить такую надо внимательно, осторожно, чтоб не пропустить едва различимые коричневато-белые вкрапления отмороженной гнили. Возьмёшь кило – половина, а то больше, в очистки.
Невдалеке звонким металлом щёлкали аляповатые, из лакированных деревяшек, со штампованным циферблатом батареечные ходики, пришпандоренные криво вкрученным шурупом к фанерке декоративного короба, скрывающего канализационный стояк. Каждый щелчок – Изольда знала – гулко отдавался в самом дальнем уголке тёмной пустой холодной квартиры. Пока не вернулся муж, Изольда всегда проветривала, в любую погоду устраивала сквозняк через коридор из спальни в большую комнату – будто открытые фрамуги способны побороть всегдашнюю прилипшую к стенам затхлую табачную вонь. Темнело быстро. «Свет зажечь, да руки мокрые, грязные – снова мыть, опять станет противно жечь кожу. Ладно, дочищу как есть. Авось не порежусь».
За всё ощутимее наливающимся фиолетовыми чернилами окном гулял с подвыванием ветер. Остальные дома не доставали до верхотуры двух шестнадцатиэтажек-близнецов, одиноко подпиравших шатёр низкого неба в глубине тихого района, затерянного меж ипподромом и вокзалом. Взгляд Изольды птицей вольготно летел на полкилометра вперёд, до самого Ленинградского проспекта. Через широченную, в три нитки, улицу на крыше двенадцатиэтажной «сталинки» с номером «18», рождённой причудой американской мечты неведомого архитектора в конце пятидесятых, едва заметно засветилась, а вскоре, прогревшись – заполошно вспыхнула яркая никому не нужная реклама «ROBOTRON/DARO/DDR»[17]. Буквы, образующие первое и последнее слово, были не так высоки. Не мигая, ласкали взор насыщенным зелёным – так, что хотелось всё забыть и смотреть не отрываясь. Центральные же литеры, высотой в два, а то три человеческих роста каждая, зажигались, гасли, волнами снизу вверх меняли цвет: зелёный… красный… жёлтый… зелёный… красный… d… da… dar… daro…
Даро… даро… жизнь прошла даром… лишь блеклая пелена за хрупкостью оконного стекла.
Мама.
Маму, пока та была жива, Изольда ненавидела. С каждым днём больше. Уже некуда было, но, оказалось, есть. Ненавидела за всё. Жарче всего Изольда ненавидела мать за то, что сама была неспособна взять и повернуть всё с головы на ноги. Просто взять и мать полюбить. Выходило так, что ненавидела Иза не мать; ненавидела – в матери – саму себя. Мать же, словно в насмешку, всё подливала масла в огонь. Казалось, не хотела дня, не могла недели прожить без того, чтоб не разбередить раны дочери. Если раньше Калерия Матвеевна выясняла отношения наедине – хотя какие такие там были «отношения» и что можно было выяснять сорок с лишним лет подряд?! – то потом даже и Сергея Фёдоровича стесняться перестала.
Тот просто плюнул на идиотские бабские дрязги и стал ещё больше времени проводить на работе. Иза же словно забыла, что у неё есть сын. Наверное, от большого ума последовала примеру мужа. Её выбрали в заводской профком. Никто ведь особо не хотел гнуть спину на благо общества, а тут вдруг – такая для всех удача. Отвечала в профкоме за «детский» сектор: путёвки в ведомственные ясли, детсад, зимние санатории, летние пионерские лагеря. Путёвки за полстоимости – для малоимущих семей, совсем бесплатные – для матерей-одиночек. Несчастные бабы шли с бедами к Изольде косяком, как обречённый лосось поднимается холодными бурлящими таёжными речками в верховья на нерест. Изольда Михайловна вопросы решала чётко, справедливо. Оперативно. Мамаши на неё чуть ли не молились. Знали б они, почему в Изольдином окне до ночи не гаснет свет… Знали бы: собственный сын, не видя толком ни отца, ни матери, заперт дома с немощной бабушкой и как манну небесную ожидает вечернего мультика по телевизору в семь пятнадцать. Ни в чём не виноватый малыш, ни разу не воспользовавшийся ни бесплатными яслями, ни садом за полцены, ни прочими эманациями счастья. Это же – как замечательно, как современно: любить детей! Чужих.
Мать слегла в один день, внезапно. Ещё утром бодро собачилась, отправляя Изу на работу. А днём позвонила соседка снизу: «… плохо… совсем плохо, вызывали скорую… сразу без разговоров – увезли… да, ваш Олик сидит у меня… нет, поел хорошо, нет, не плачет, да нет, не беспокойтесь…» Вскорости мать из больницы выписали. Привезли, подняли на стуле на четвёртый – без лифта же; положили на кровать.
И всё. Пять лет пластом. Все дела под себя. Пролежни. Дистрофия. Бронхит. Пневмонии. Кахексия. Работу Изольде, понятно, пришлось оставить.
Речь Калерии Матвеевне не отшибло. Но поменялась мать кардинально. Когда её только привезли, Изольда вся внутренне сжалась, машинально приготовилась к новому потоку придирок и оскорблений. Вместо – была тишина. Мать молчала неделю, только в ответ на вопросы головой мотала: «да», «нет». Через неделю тихо заплакала и впервые в жизни попросила у дочери прощения. Без театра, без ажитации. Оказывается, могла так разговаривать. Умела.
Изольда долго ходила как пришибленная: в сорок с лишним наконец-то обрести маму?! Теперь она каждый день подолгу сидела возле кровати и слушала, слушала, слушала… Слушала то, что мать не удосужилась сказать ей за все годы. Слушала про отца. Слушала про маминых братьев-сестёр. Слушала про Смольный. Слушала снова про отца. Болью и стыдом отзывались в Изе мамины слова. Оказывается, она и на сотую долю не знала мать. Хотя – а разве мать, на ту же сотую долю, знала дочь?! Вот так живут люди: под одной крышей, десятилетиями заперты в тесную ячейку бытия, бок о бок, слыша дыхание; живут, спуская в канализацию отпущенное время; живут, друг друга не зная. Себя не зная. Себя не узнав – как другого понять?..
В сентябре семьдесят второго, едва Ольгерд пошёл в пятый, у бабки диагностировали рак почки. Увезли в больницу. Три дня, две ночи, и Калерии Матвеевны не стало. Приехали в больницу, скорбную повинность исполнить. Грузовик подогнали с опущенными бортами. Сергей, Изольда, Ольгерд; соседки ещё. Человек десять набралось. Никакой музыки, никаких бумажных цветов; только живые. Глупо-то как – зачем неживому человеку живые цветы? Чтоб в последний раз поиздеваться? Путь от заводской больницы до кладбища недолог. Пешком уложились в полчаса.
Олик первым шёл за машиной. Задний борт болтался, на ухабах гулко бился о сцепку. Пол кузова обшарпанный, занозистый, грязноватый. Из выхлопной трубы вкусно пахло бензиновой гарью.
Кто-то в Изольдину голову втемяшил: мол, нельзя гроб в могиле землёй сразу присыпать; нужно сбить из досок настил на прочных ногах, сверху над крышкой поставить, на него грунт и накидать. Потом, через месяц-другой, когда подломится, досы́пать. Изольда вспомнить не могла, кто надоумил. Уже позже, через год-другой, всё же всплыло: Калерия Матвеевна сама и сказала.
Сергей Фёдорович всё исполнил в точности – и чтоб без музыки, и чтоб настил.
Наутро Изольда проснулась, молча умылась, даже не поинтересовалась, как там муж и сын. Оделась во всё чёрное, как вчера, вышла на улицу, дождалась трамвая, уехала. Валялась на свежем холмике. То плакала, то нет. Сергей Фёдорович тактично выждал полчаса, поехал с водителем следом. Подняли, привезли домой – это в разгар-то рабочего дня. На следующий день всё повторилось в точности. И ещё через день. И ещё, и снова. Приезжала домой, ничком падала на кровать, не раздеваясь. Ольгерд за мать испугался так, как никогда раньше ни за кого не боялся. Заниматься с ним было некому. Сам в летний городской лагерь уходил утром, вечером из лагеря возвращался. По вечерам с отцом разговаривал: не как в жизни, как в кино. В плохом кино. «Как дела?.. Что в лагере?..» Живые люди так между собой не говорят – только персонажи. Через неделю у Изольды как отрезало. Чёрное сняла, на кладбище больше не таскалась. Все вещи материны – всё, что могло о ней напомнить, раздарила-распродала.
Спустя месяц вечером стояла у кухонной раковины, посуду мыла. Жаловалась: «Живот». Ноги под себя цаплей подгибала. То одну, то другую. Приехала терапевтша из заводской поликлиники. Расспросила, пощупала, глупостей наговорила: мол, пищевое отравление. Сделала клизму, уехала. Ночью – боль нестерпимая, язык сухой, обложен. Стала заговариваться, выходить из сознания. Сергей сообразил, позвонил главному хирургу города. Тот посреди ночи примчался, ткнул пальцем в живот пару раз. Набрал своим: «Аппендицит атипичной локализации, перитонит, машину пришлите…» Уехал сам – мыться.
Открыли. В диагнозе доктор Разуваев не ошибся. Перфорация отростка, гной в брюшине. Обширная ревизия брюшной полости. Решили всё же разрез не расширять, срединную лапаротомию не делать. Стали так мыть. Как за брыжейку пару раз неосторожно потянули – болевой шок, остановка сердца. Непрямой массаж, три минуты. Всё же завели.
Изольда провалялась в хирургии месяц.
Отец с утра до вечера на работе – кто ж главного инженера с завода отпустит. Олик на самообеспечении: обеды сыну готовить отец нанял соседку, а всё остальное – сам-сам. Небольшая, родная трёхкомнатная квартира на четвёртом этаже с широким видом на море – далеко, в километрах плещущееся внизу – в момент стала пустой. Жизнь, казалось, потеряла смысл. Было их здесь четверо, и вот, в какие-то короткие недели, Олик один. Он просыпался, скоро делал уроки – то было совсем несложно. Если было бы можно, он бы делал уроков вдвое, втрое больше! – лишь бы чем-то занять себя, унять поселившуюся внутри сосущую тревогу, не отпускавшую душу. Сидел за столом у окна, в ставшей совсем пустой после бабушкиной смерти комнате, читал запоем фантастику, смотрел сквозь пыльное стекло на далёкое море.
Обедал. В полвторого собирал портфель, уходил в школу. Вечером возвращался, зажигал настольную лампу, опять читал и всё ждал, когда же щёлкнет замок, заскрипят давно не мазанные петли входной двери, войдёт усталый отец. Иногда тот звонил: занят, не жди, ложись спать. Олик раздевался, шёл в ванную, зажигал молочно-белый фонарный шар, открывал жестяную коробочку, мочил под краном противную колючую жёсткой щетиной зубную щётку. Макал в зубной порошок. С остервенением, до крови из дёсен, тёр крепкие здоровые зубы. Сплёвывал – солёно… полоскал рот, выключал свет, тащился в разложенное кресло-кровать, залезал под одеяло с головой и мгновенно засыпал, чтоб хотя бы на время покинуть мир, что он раньше так любил, в одночасье переставший быть для него уютным.
Конечно, Изольда ничего не знала. Даже не догадывалась. Лежала на спине в больничной палате. Спаечный процесс, дренажи, релапаротомия, разваливающиеся швы. Будто какой свирепый Дед Мороз, не дожидаясь зимы, не желающий погодить до Нового года, разом распахнул страшный мешок и доставал из него несчастья: одно за одним, одно за одним… Вернувшись домой, едва придя в себя – ходила ещё плохо, всё болело – Изольда стала вести себя странно. Избегала заходить в комнату, где долгие годы лежала мать. Потом сказала Сергею Фёдоровичу, что в этой квартире её всё гнетёт, что жить здесь она больше не хочет и не может. Сергей, к его чести, вместо того чтобы списать всё на бабью дурь, отвёз жену к психиатру, брату хирурга Разуваева. Тот слушал Изольду Михайловну внимательно, потом попросил подождать в коридоре. Пригласил Сергея. Усадив, предложив чаю, Разуваев-младший вздохнул:
– Посттравматический синдром, Сергей Фёдорович. Это серьёзно. Меняйте обстановку, если не хотите прогрессирования. Одни таблетки ничего не дадут.
Деваться было некуда. С горисполкомом Сергей договорился неожиданно быстро. Решили, что свою квартиру он вернёт на завод, а город выделит точно такую же, в самом центре, в следующем доме за городским театром. Центр центральный, центровее уже некуда. Одна только беда: квартира с самой постройки дома не ремонтирована.
Денег на книжке было немного, совсем немного. Но тут – Нечистой, бывший и здесь заводским начснабом, сказал как отрезал:
– Серёжа! Бог с тобой! Какие деньги? Ты о чём? Закупишь только материалы. Остальное моя забота.
Подогнал заводскую ремонтную бригаду с удвоенным составом. Каждый день в две смены, по шестнадцать часов. За две недели управились. Убитая обшарпанная «трёшка» превратилась в светлые хоромы. Соседям не понравилось. Написали анонимку в «народный контроль». Главный инженер металлургического завода – человек в городе немаленький; проверять явился замначпред нарконтроля лично. Пожал руки Ванчукову с Нечистым, выстроившимся у двери:
– Ну, показывайте, что ли…
Прошёлся по небольшим комнатам, заглянул на кухню, в ванную, в туалет. Поскрипел пальцем по новой чешской сантехнике, улыбнулся электрическим розеткам, расположенным по совсем новой моде, прямо над плинтусами. С одобрением кивнул на здоровенный газовый бойлер в ванной и чудные смесители без поворотных кранов, с одной длинной ручкой. Вышел на маленький балкон, задрал голову на свежевозведённый крытый навес. Сергей с Нечистым ходили вслед.
Остановился. Повернулся.
– Иван Иваныч, ну что же вы… Я бы для себя сделал побогаче. Подороже. А то не по чину Сергею Фёдоровичу такой «эконом».
И, на этот раз, Ванчукову:
– Не беспокойтесь, Сергей Фёдорович. Никаких нарушений не вижу. А то, понимаешь, всяким тут зависть глаза ест. Развелось этих писунов… – и пару непечатных сверху добавил. Для ясности.
Быстро переехали – дома в трёх кварталах один от другого. Купили даже немного новой мебели, непонятно зачем – буквально несколько месяцев спустя пришлось в спешке собираться за границу. Едва-едва успели найти приличную молодую семью с совсем маленьким ребёнком; квартиру им оставили бесплатно, что называется, «за присмотр».
Египетский вояж Изольда переносила стоически – понимала, Сергею обратного хода нет. Сибирячка; жара поначалу изматывала, лишала сна. Спасали кондиционеры, но те были старыми, ещё начала шестидесятых годов, жрали море электричества, страшно гудели и дули ледяным ветром; отрегулировать не было никакой возможности. Заняться Изольде было нечем: утром отправила мужа и сына, днём – жди сына, вечером – приедет муж. Станет совсем скучно – тогда убирай квартиру. Сто двадцать квадратов в двух уровнях уборку любили. Как раз – когда закончишь второй уровень, глядь, а на первом уже пора снова начинать. При встречах в лифте Изольда с грустью посматривала на соседку-венгерку, которая держала домработницу и к тому же нашла себе работу в городе наравне с мужем.
Единственным развлечением был поход по магазинам. Но тут две проблемы: нет денег – раз, и строгий консульский запрет для жён на передвижения по городу в одиночку – два. Город восточный, времена неспокойные. Может произойти всякое.
– Встречаетесь обязательно втроём, нанимаете такси и едете, – сказали в консульском отделе на инструктаже.
– А почему втроём? – изобразив дурочку, поинтересовалась Изольда.
– Так принято, – железобетонно ответила помощница консула.
«Гаремом» в город выбирались обычно раз в неделю, в основном на рынок. Цены на продовольствие на базарах отличались от магазинных в меньшую сторону раза в полтора, а то и в два. Двое, Изольда и Света Николаева – жена замдиректора советской «виллы», вместе ездили постоянно. Третье место было вакантно, кандидатуры раз от раза менялись. Николаева оказалась жутко полезна тем, что знала нескольких «жён», чьи местные мужья работали таксистами.
– Упаси боже снимать такси на улице, – в первую поездку учила Изольду Николаева, – хрен пойми, кого снимешь и как с ними разговаривать! Наши-то, наши, по-русски понимают! Правда, Лизимба? – хлопнула она с заднего дивана по спине широкого в плечах плохо выбритого брюнета за рулём поезженного «фиатика».
– Прафда-прафда! – с потешным акцентом засмеялся тот. – Жына рюския, дети рюския, сам я рюския! Прафда-прафда!
– Вот, – продолжала Света Николаева, – сам знает, куда везти, сам всё понимает. И сумки с собой таскать не надо: купили что, в багажник положили, дальше шопиться пошли. Не украдёт…
– Зачиемь обижаэшь? – делано обиделся «рюския» таксист Лизимба.
– Да ладно тебе, Лизимба! – засмеялась Николаева. – Сам ведь знаешь, были случаи. Вот буквально три месяца назад. Сняли бабы такси. Поехали одежду покупать, при деньгах как раз были, мужья отпускные к зарплате получили. Насовали шмотья всякого полный багажник. Потом из лавки выходят – а таксиста с их покупками и след простыл.
– Искали? – спросила Изольда.
– Кого? Таксиста? Да разве его найдёшь?! Таксишные «фиатики» тут все на одну морду. – И, склонившись к самому уху Изольды, прошептала: – Да и эти ухари тоже.
– Да ладно тебе… – прошептала Изольда в ответ. – Наши-то девчонки своих мужей от других отличают!..
– Вот пусть они и отличают! Им положено! – громко нагло сказала Николаева. – А нам так и даром не сдалось!..
– Весело тут, Иза! Возят на «мерседесе», живём в пентхаусе, а денег нет. Вот до чего проклятый капитализм людей доводит… – говорил Сергей Фёдорович.
– Это не капитализм, Серёжа! – отвечала жена, вспомнив мультик про Винни-Пуха и Пятачка, ходивших в гости к Кролику, – «это кто-то слишком много ест»!
– Ну да, аппетиты ГКЭС неуёмны. Ничего, и это переживём.
Покойная мама за ближневосточной суетой Изе не то чтоб забылась, но, что ли, отпустила. Больше не снилась. Жить не мешала.
После спешной эвакуации женщин и детей Сергей Фёдорович остался в той же квартире. В «уплотнение» к нему подселили Юрия Палыча Беляева. С ним Ванчуков отработал на Донбассе лет пять-шесть, только Юра был с другого завода. «Конкурирующая фирма», – смеялся Палыч. Поскольку жили теперь вместе, то и на завод ездили вместе. Сергей Фёдорович от водителя отказался, а машину оставил. Сам он ездить за рулём не любил – мешала близорукость, а Юр Палыч, напротив, и в Союзе был заядлым автомобилистом.
– Ну как тебе «мерс»? – спросил Ванчуков развалившегося за рулём Беляева в тёмных очках «рэй бан», когда они в первый раз утром вместе ехали на работу.
– Издеваешься?! Да мне такой собственный даже в эротическом сне не светит!
Местный запретный колорит начали осваивать с похода в ночной клуб, вроде как для смотрения танца живота. Ничего особенного в танце не было. Стробоскоп лупил по глазам, долбанутая на всю голову восточная музыка гремела невыносимо. Ада что-то кричала Сергею на ухо. Для Юр Палыча, чтоб ему было не скучно, Ада привела коллегу, латышку Мирдзу из ГКЭС. Посидели с час, блёстки и пляски впечатления на мужчин не произвели. На женщин тем более. Приехали домой. Быстро организованно целеустремлённо напились. Места в квартире было много, никто никому не мешал.
Наутро, после приготовленного Адой и Мирдзой чудесного завтрака, пока Юра на «мерсе» развозил дам по домам, Сергей валялся в гостиной на диване в одних трусах под похрюкивающим кондиционером и размышлял о жизни. Просто настроение подобралось соответствующее.
Чувствовал ли он что-то к Аде? На этот вопрос Ванчуков ответить бы честно не смог. С одной стороны, миловидная тридцатилетняя женщина, годящаяся Сергею Фёдоровичу в дочери – уж, по крайней мере, моложе его собственной дочки Ирины – откликалась в нём странной смесью вожделения и умиления. Ада была воспитанна, начитанна, лупила практически «синхрон» с бешеной скоростью. С ней было забавно. Но ведь правда-то заключалась в том, что ещё позавчера Сергей вообще не мог подумать, что между ними случится вот такое и случится именно так. Поэтому, с одной стороны, у него стало тихо проявляться нечто, похожее на чувство долга перед миловидной, нежной, немного неуклюжей девочкой. А с другой – ему было глубоко безразлично.
Он как-то – по-прозекторски, по-препараторски – отстранённо вспомнил, как начиналась «их история с Изольдой», и невольно поморщился. В названии истории с Изольдой было одно лишнее слово. Теперь, двадцать лет спустя, он твёрдо знал, какое именно: «их». Может быть, та история действительно имела отношение к Изольде; да, может быть. Но – к нему? Определённо нет. И если б не Олик, то никакой бы истории не случилось. То была не его история, то была случайность.
Ванчуков встал с дивана, пошёл на кухню, открыл здоровенный холодильник с витыми никелированными буквами GE на выпуклой двери, достал с дверной полки едва начатую бутылку водки, наплеснул немного в стакан и выпил словно воду. Вернулся в гостиную, взял со стола мягкую пачку «кента», прикурил и вышел на террасу. Ударил в нос пряный ближневосточный аромат с фирменными смрадными нотками. Тихо: суббота, выходной день. Низенький бестолковый город с высоты шестого этажа был перед ним как на ладони. Выцветшие дома с плоскими крышами, похожие на картонные коробки, на полки книжных этажерок; буйная, солнцем поеденная растительность, редкие нешумные автомобили, катящиеся по размягчённому жарой асфальту… Всё какое-то экзотическое, какое-то не наше, какое-то чужое. Словно из передачи «Международная панорама» с Юрием Жуковым.
Виноват ли он в чём-то перед Адой? Конечно, нет. Никто её силком не тянул. Как ей смотреть в глаза завтра? Завтра воскресенье, тут это первый рабочий день недели. Как? Да нормально! Что за глупости вы себе думаете, Сергей Фёдорович?! Что же, нужно было отказываться? Ой, простите, ой, извините, ой, я не могу, облико морале, ой, меня не примут в пионеры!..
Ванчуков невольно рассмеялся: на ум пришла странная аналогия. Вот, к примеру, если бы с Адой вчера нужно было идти на партсобрание? Правда, парторганизации здесь как будто нет, называют её «профкомом». А настоящий профком именуется «месткомом». Так вот, если бы с ней – на партсобрание? Пошёл бы. А если бы с ней, например, в бассейн, стометровку плыть? Тоже пошёл бы. А ещё куда-нибудь? Металлолом собирать? Ванчуков опять улыбнулся. Да тоже пошёл бы! Просто совсем без разницы, куда идти. Вот так они вчера и оказались в одной кровати: потому что – без разницы. Что на партсобрание, что в кровать. Никаких лишних эмоций. А если бы она не пошла вчера? А тоже было без разницы.
Изольда? Что – Изольда? Та Сергея давно раздражала. С ней как с женщиной он бывал по обязанности. Разговаривать давно не о чем. Незадолго до смерти, может, месяца за два, как-то раз Калерия Матвеевна после очередных дрязг Изольды с мужем сказала Сергею:
– Бегите, дорогой Сергей Фёдорович, бегите… Она не даст вам жить спокойно…
Никакой лучшей рекомендации от женщины, сожравшей когда-то собственного мужа, конечно, ожидать было нельзя. Самое грустное, что Сергей даже не возмутился словам тёщи. В них не было мудрости. Однако не было и ненависти. Что же было? Была чистая правда. Изольда стала его ошибкой. Исправить же – ни сил, ни возможности.
Ольгерд, конечно, не раздражал так, как его мать. В нём было нечто живое, нечто своё, по-обезьяньи неуловимо похожее на самого Сергея. И случись этот Ольгерд на двадцать лет раньше, всё могло бы быть иначе. Но теперь Ванчуков воспринимал его как строгий ошейник с шипами, защёлкнутый второй женой на его больной, в шрамах, в облезлой седой шерсти, шее. К чести Изольды, она ни разу ещё не натянула цепь. Но цепь была, и ошейник – был; и это оба знали, хоть старательно избегали называть вещи своими именами.
Вот Лёва – другое дело. Теперь уже взрослый мужчина. Получил после Витьки Финкеля кафедру в заведование. Делает докторскую диссертацию. Ванчуков любил старшего сына. Нет, не так: Ванчуков любил сына. Потому что Лёва-то и был его сыном. Единственным. А этот? Этот – он так: побочный продукт. Байстрюк. Не повезло всем – Сергею, Изольде… Так с какой стати Ольгерд должен стать исключением?!
Без пяти восемь Олик выскочил после лекции на тёмную, всю в подрагивающих морозных одуванчиках фонарей, улицу Кибальчича. Куртяшку застегнуть забыл, разок мотанул вокруг шеи чёрный, «весёлым роджером» развевающийся шарф. Невыкуренная сигарета так и осталась нетронутой на самом дне чёрной кожаной папки. Убыстряя шаг; вприпрыжку скользя по раскатанным студентами пединститута дорожкам; срываясь, где можно, на бег, помчался к метро «ВДНХ».
В вечернюю школу при биофаке МГПИ Ванчуков попал совсем не случайно. Хотя на лекции и практикумы Олик ходил всего три месяца, история эта началась года два назад – а то, может, и ещё раньше. В школе Ольгерду всегда было откровенно скучно. Программа простая, неинтересная. Да и мать подлила масла в огонь. С тех пор как она села дома по уходу за Калерией Матвеевной, ей стало нужно больше причин, чтобы быть дома на самых, что ни на есть, «законных», по её мнению, основаниях. Изольда откуда-то взяла, что Сергей не одобряет её уход с работы. Сергею же на самом деле было безразлично. Уюта «посадка» жены дома в его жизнь нисколько не добавила. Готовила Иза плохо: неизобретательно, невкусно. Разговаривать с ней было особо не о чем. Поэтому Сергей Фёдорович с утра до ночи сидел на заводе. Ну а завод – место такое: бери больше, кидай дальше. Сколько бы ты ни работал, а несделанные дела всегда найдутся. Барышев такой же. Никто в заводоуправлении не удивлялся посиделкам Барышева с Ванчуковым часов так в десять вечера. Дым коромыслом, кофе, если чего покрепче – то под настроение; чертежи валяются по столам, меловая доска вся исчёркана цифрами да схемами…
А Изольде теперь нужно было стать мученицей, жертвой обстоятельств. Смена испачканных мочой и испражнениями материных простынь для неё казалась слишком малой ценой. Одной лежачей матери – не хватило бы. Вдобавок нужен был ещё и больной сын. Младший Ванчуков болеть почему-то не хотел. Рос сильным, упорным. Но где ж остановить упёртую Изольду… С педиатрессой соорудили историю болезни – «повышенное внутричерепное давление». Освободили мальчишку от физкультуры. Против этого-то Олик как раз не возражал. Он и сам считал пинание мяча, прыгание через козла и бег по кругу в воняющем потом и немытым телом спортзале совершенно пустым занятием.
Ольгерд с самых первых дней, как освоил с бабушкиной помощью буквы, полюбил читать. До одури. Читал везде, всё и всегда. В городскую библиотеку, что была расположена кварталах в десяти от дома, бегал едва ли ни каждый день. Там серьёзного мальчишку приметили; ему стало можно то, что нельзя было другим. Дефицитные книги оставляли, к тому же выдавали на дом, вместо того чтобы заставлять торчать в читальном зале. Так Ольгерд, классе в пятом, добрался до толстенного, наверно килограммового, кирпича – переводного американского учебника общей биологии для колледжей. Проглотил от корки до корки – раз. Потом второй. И залип.
Школьный учитель биологии Анатолий Сергеевич, человек с позорной кличкой «Сурепка», честный, умный, бедный, а потому – несчастный, изумился и обрадовался, когда какой-то там непонятный Ванчуков, ученик бестолкового класса захолустной школы, где на уроках биологии галдели и плевались жёваной бумагой, пришёл с вопросами и – не может такого быть – со знакомым толстым томом под мышкой, уж никак не входящим в школьную программу! На вопросы Анатолий Сергеевич, не веря своим глазам и ушам, ответил; Ольгерду же велел подойти снова несколькими днями спустя. Олик пришёл. Анатолий Сергеевич достал из портфеля точно такой же том – свой собственный, и подарил.
Потом случился Египет. Подарок Анатолия Сергеевича поехал в Африку. В Каире не то что хороших – просто нормальных книг взять было негде. В библиотеке на «вилле» на полках в беспорядке валялись всё больше детективы да старые потёртые с вырванными страницами журнальные подшивки. Олик, перечитывая учебник по третьему, потом – по четвёртому разу, вовсе не скучал. Напротив, чем больше читал – тем больше всего вот этого ему хотелось. Сразу после приезда в Москву, не то на второй, не то на третий день, на последней странице «вечёрки» Ольгерд наткнулся на объявление – набранное меленьким шрифтом и потому почти незаметное (оказалось, «вечёркинцы» напечатали объявление в качестве шефской помощи комитету комсомола биофака пединститута, поэтому ни место для размещения, ни стиль выбирать не пришлось).
В его типовую фанерную новостроечную дверь робко постучалась судьба. «Вечерняя биологическая школа биофака МГПИ объявляет набор учеников 7–10-х классов средней школы для еженедельных занятий по программе вуза…», адрес, телефон. Поехал. С ним поговорили двое, юноша и девушка, студенты третьего курса. Поговорили – и тут же без колебаний зачислили. Занятия проходили два раза в неделю. Школьников без поблажек пустили по институтской программе: читали институтский курс нормальной физиологии, общей биологии и генетики. Каждому слушателю школы полагался читательский билет в факультетскую библиотеку, где в изобилии были все нужные для учёбы книги. Голова у Ванчукова пошла кругом. Наконец-то ему нашлось достойное занятие.
Сегодня же произошло ещё одно событие: основатель школы, студент четвёртого курса Саша Козак, пригласил Ольгерда помочь в эксперименте. Саша загодя начинал делать дипломную работу. Работать было нужно по субботним вечерам, а также в воскресенья.
Вот почему Олик летел домой, словно на крыльях.
– Привет, мам! Папа пришёл?! – завопил Олик с порога, скидывая ботинки и цепляя куртяшку за крюк вешалки.
– Нет. Папа на работе, – ответила из большой комнаты рассеянно смотрящая сквозь телевизор Изольда. – Он звонил. Задержится по делам.
– Ну ладно… – сник Ольгерд.
Изольда Михайловна сыну солгала. Сергей Фёдорович не звонил: он теперь вовсе перестал звонить, не приходя домой по вечерам.
В субботу всё отменилось, а в воскресенье договорились встретиться в половине десятого утра. На «Кировской», в центре зала.
– Не опаздывай, пожалуйста, – сказал Саша Козак, перед тем как повесить трубку.
«Не опаздывай…» Да как можно?! На «Кировскую» Ванчуков приехал за сорок минут до назначенного времени. Лавочек в центральном просвете станции не наблюдалось. Только два эскалатора, это переход на «Тургеневскую». Чтобы тупо не подпирать стенку, Ольгерд стал медленно прохаживаться от выхода в город до дальней глухой стены и обратно. Так пропустить появление Саши было невозможно.
Это ещё хорошо, что он приехал всего за сорок минут. А ведь – мог бы и за час, и за полтора. Проснулся в шесть и уже никак не мог заснуть. И вовсе не потому, что по какой-то обязаловке боялся опоздать. Ванчуков глубоко внутри себя чувствовал: жизнь меняется. Как будто – шуршит, трещит, поворачивается в руках «кубик-рубик», и вдруг сложилась грань, вся полностью из одного, из того самого нужного, самого правильного, самого долгожданного цвета.
Тринадцать… Люди в тринадцать склонны думать и делать глупости. К глупостям ещё нет иммунитета. Родительские окрики не помогают; лишь усугубляют. Хотя да – есть такие родители, которых слушают. У ванчуковского одноклассника Федьки были именно такие родители. Друзья. Старше сына всего на девятнадцать лет. Молодые, стройные, подтянутые. Успешные, богатые. Когда Ванчуков изредка бывал у Фёдора, он поражался именно вот этому самому, бьющему через край, ощущению настоящего дома. Игорь Игоревич, в потёртых джинсах и линялой ковбойке, слушал ту же музыку, что и сын. На привезённой из японской Осаки вертушке, утопленной в стойку над светящимся оранжевыми индикаторами катушечным магнитофоном с пухлым зеленоглазым усилителем «сансуй» и тяжеленными, в полчеловеческого роста, колонками красного дерева крутились, сменяя друг друга, незнакомые пластинки на так плохо знакомом Ванчукову языке. Он, может, и хотел спросить бы, кто – да почему-то стеснялся. Федька до хрипоты спорил с отцом: тот не включал «авторитет». Игорь Игоревич мог сесть прямо посреди комнаты на пол и обсуждать с Федькой и Оликом совершенно любые темы – от полёта американцев на Луну до технологии пошива парашютов. Федькин отец если изредка и закуривал свой «филипп моррис», доставая сигарету с золотым ободком и трёхслойным фильтром из серо-стальной пластмассовой пачки с красно-чёрной надпечаткой, то обязательно уходил на лоджию, чтоб не портить воздух. Хотя зря. Запах от «филиппка» был небесным…
Ванчуков однажды попросил у Федьки достать для него одну сигарету, просто чтобы попробовать. Вместо Федьки с пластмассовой пачкой из кабинета вышел отец.
– Что, куришь?
Ванчуков, густо покраснев, потупился, кивнул головой. Сердце подпрыгнуло, в ушах противно стукануло.
– А ты? – спросил отец у Фёдора. Тот помотал головой – «нет».
– Ладно. Раз куришь, пойдём с тобой, покурим, – Федькин отец открыл балконную дверь, пропуская Ванчукова вперёд.
Незажжённая сигарета в руках Ольгерда издавала дурманящий восхитительный аромат. Олик машинально попытался размять её пальцами, как сотни раз делал с «дукатовской» пересортицей, купленной у солдатиков в пожарной части возле школы.
– Не надо, – посоветовал Игорь Игоревич, – эти сигареты сухие, они в кондиции, настоящий вирджинский табак, не нуждаются в том, чтобы их разминали, – и поднёс к сигарете Ванчукова горящую зажигалку. Ванчуков не знал, что такое «вирджинский табак», но звучало красиво.
– Нравится? – спросил Игорь Игоревич полуминутой спустя.
Ванчуков кивнул. Он понимал, что нужно вовсе не кивать, а словами сказать что-то вроде: «Да, спасибо». Понимал, что ведёт себя невежливо, неотёсанно. Но он попросту потерял дар речи: настоящий взрослый мужчина, отец одноклассника, запросто предложил ему сигарету, да ещё какую?! Да такая одна, поди, стоит как три пачки этих, кривых-косых, из «дукатовской» пересортицы.
– Ты можешь курить. Можешь не курить, – тихо сказал Игорь Игоревич. – За то, что куришь, ты заплатишь трижды. Хочешь знать, как?
Ванчуков, затягиваясь сладким дурманящим «филиппком», кивнул.
– Сначала деньгами. Деньги не главное, – продолжил Федькин отец. – Потом за сиюминутное удовольствие ты заплатишь здоровьем. Это вторая плата.
Ванчуков снова кивнул.
– Я вижу, ты меня не понял.
Ванчуков вопросительно поднял взгляд.
– Сейчас у тебя много здоровья. Очень много. Так много, что через край. И ты думаешь, так будет всегда. Ты ошибаешься. Заблуждаешься. Когда-нибудь его станет меньше. Потом ещё меньше. Потом ты поймёшь, что тебе не хватает не только здоровья, но и оставшегося времени, чтобы сделать в своей жизни что-то важное. Очень важное, – Игорь Игоревич прищурился, затянулся, резко выдохнул и порывисто притушил докуренную всего лишь до половины сигарету в красивой толстой кварцевого стекла пепельнице. – А потом ты осознаёшь, что променял деньги и здоровье на сомнительное удовольствие, расплатившись самым дорогим, что у тебя есть: временем своей жизни. Это будет третья и самая главная расплата. Думаешь, я сам придумал? Нет. Мне рассказал отец, – Игорь Игоревич замолчал. – Он умер две недели назад. Вот так…
Сигарета Ванчукова, намертво приклеившаяся к губе в полуоткрытом рту, давно должна была погаснуть. Но выкупанная в селитре бумага гильзы «филипп морриса» продолжала весело тлеть. Ванчуков очнулся от оцепенения, дёрнулся, схватился за сигарету, попал по длинному плотному столбику бугристого серого пепла с пылающей короной внутри; обжёгся. На пол прыснули затухающие на лету искры. Ольгерд смущённо выхватил остатки сигареты изо рта, быстро притушил в пепельнице – хотя тушить там уже было нечего.
– Я вижу, ты хочешь у меня что-то спросить, – тихо сказал Игорь Игоревич.
– Нет, нет… – замотал головой Ванчуков.
– Лжёшь, – Игорь Игоревич смотрел на Ванчукова сверху вниз. Он был выше Ольгерда на голову. – Ты лжёшь. Ты хотел спросить у меня: «Тогда почему вы сами курите?» Так?
Ванчуков со вздохом выдавил:
– Да.
– Потому, милый мой мальчик, что понимать, как правильно, и делать, как правильно – две разные вещи. Совсем разные. Иногда – трагически разные. Но запомни… – Игорь Игоревич протянул руку, поддел подбородок Ольгерда, повернул его голову вверх и теперь опять смотрел ему прямо в глаза. – Но! Без того, чтобы понять, как правильно, ты никогда не сделаешь правильно. Я уже понял. Второй месяц выкуриваю по две сигареты в день. Только две. Только дома. Никаких перекуров на работе. Никакого курения на улице на ходу. Пройдёт неделя, и я перестану курить совсем. Мне через год тридцать пять. Моё время делать глупости, не платя за них, стремительно заканчивается. А вот за себя решать можешь лишь ты сам. Ещё сигарету?
– Нет! – чуть ли не крикнул Ольгерд.
– Теперь, вижу, ты всё понял. Наш перекур окончен, – Игорь Игоревич открыл дверь в комнату и чуть отступил в сторону, снова пропуская Ванчукова вперёд.
– Федя! Федечка! – Федина мама совсем не походила на ванчуковскую мать. Тётя Наташа выглядела как старшая сестра – стройная, высокая, с каштановым каре. Немного за тридцать.
– Да, мам!
– Сходи в булочную, у нас от белого батона одна маленькая горбушка осталась. Вернёшься, будем чай пить.
– Тёть Наташ, а можно мне с Фёдором?! – спросил Ванчуков.
– Конечно, Олик! Идите вместе! Так вам скучно не будет.
На весь район было две булочные, обе далеко. Одна возле Белорусского вокзала, на противоположной стороне проспекта, через узкую улицу от Второго часового завода. Вторая, та ещё дальше – на примыкании Скаковой к Ленинградскому проспекту, напротив улицы Расковой, в «ажурном» доме.
– Куда? – спросил Ванчуков.
– На пальцах кинем, – усмехнулся Федька.
Пальцы решили: идти в «ажурный».
Путь лежал по кривой Скаковой, мимо ольгердовского дома. Олик задрал голову, в двух окнах горел свет; возвращаться в холодный дом совсем не хотелось. Дальше шли мимо пожарной части, мимо всегда пахнущей ванилью и бисквитом кондитерской фабрики, мимо своей школы, кирпичных почти игрушечных пятиэтажек, жёлтого нарядного общежития заочной партийной школы.
Поначалу молчали. Была зима, снежинки кружились на набегавшем ветру, но так – не сильно. Терпимо, в общем.
– Слушай, Федь, – спросил Ольгерд, – а вот у тебя… родители твои… они с тобой всегда так?
– Как? – не понял Фёдор.
– Ну, так. Вот так… как с человеком?
– А как ещё? – опять не понял Фёдор. – Я что – собака?
– Ну, не знаю. Никогда не орут?
– Не-а… Не было такого.
Ольгерд вздохнул. Мать на него срывалась часто – орала зло, заполошно. Потом опоминалась, замолкала, днями не разговаривала.
– Ну а вот если, Федь, ты, допустим… ты неправ… тогда что… как?
– Тогда они говорят, в чём меня считают неправым.
– А как говорят?
– Ну, как обычно. На диван сажают, сами садятся напротив и говорят.
Ванчуков к материному о́ру давно привык. Как привык к тому, что отцу он безразличен. Всякий раз, когда мать пыталась апеллировать к отцовскому авторитету, тот в раздражении махал рукой: мол, уволь меня, разбирайся сама. Ольгерду же было жутко обидно, что отец не видит его в упор. Мать иногда с визгом хваталась за ремень; Ольгерд тоже привык, знал: ей нужно остыть; это быстро кончится, с этим ничего поделать нельзя. Отец Ванчукова выпорол лишь однажды, когда тому было восемь. Во дворе пристали, ударили по лицу два раза, пенделя дали. Их было четверо, Ванчуков один. Ванчуков тогда не заплакал. Жаловаться не пошёл. Нашёл палку. Он не был виноват, что из палки торчал гвоздь. Гвоздь Ванчуков видел, это правда. Один упал, из рассечённой башки пошла кровь. Остальные трое разбежались. Отец Ванчукова разбираться, кто прав, а кто виноват, не стал. Бил ремнём, недолго, но сильно. Ванчукову не было больно. Было обидно – в основном за себя, и ещё немного – за отца. Не понимал, как отец мог его так, в момент, ни в чём не разбираясь, сдать.
Хлеб в булочную «ажурного» привезли совсем свежий, горячий. Недавно. Ванчуков взял ещё коробку зефира в шоколаде. Пошли обратно.
Возле своего дома Ванчуков остановился.
– Ты прости, Федь.
Сунул тому коробку с зефиром:
– Я забыл. Мама сказала не задерживаться.
Федька пожал плечами:
– Ну ладно. Как знаешь. А это зачем? – посмотрел на зефир.
– Это я вам взял, – сказал Ванчуков. – У нас дома две таких есть, мама вчера принесла. Он вкусный.
– Ладно, спасибо, – кивнул Федя, уходя. – Мама такой любит.
Ванчуков зашёл в подъезд. Лифтом поднялся на четырнадцатый. Там стояла бадья для окурков. Пользовавшиеся ей соседи содержали бадью в чистоте. Достал из кармана «дукатский» некондиционный обрезок. Поджёг. От концентрированной горячей вони перехватило дыхание. Дёрнул пару раз, с отвращением забычарил о край бадьи, выбросил. Сплюнул следом. И пошёл по лестнице. До двенадцатого вниз четыре лестничных пролёта.
Федьке Ванчуков наврал. Не было дома никакого зефира – ни в шоколаде, ни без. Как и дома, если подумать, тоже не было.
Саша появился из перехода на «Тургеневскую». Олик заприметил его со спины в конце движущейся лестницы. Сбежав с эскалатора, Козак обернулся; тяжёлые очки блеснули, левая рука оттянута здоровенным, похожим на пасть бегемота, потёртым портфелем из кожзама. Ванчуков махнул; стоял, как позавчера договорились, в центре зала. В самом-самом, между двумя эскалаторами.
– Давно меня ждёшь? – подал руку Саша. Бухнул портфелем об пол, согнул левую в локте, правой подвинул рукав пальто, коротко взглянул на циферблат нового «полёта». – Я не опоздал.
– Да нет, – пожал тёплую сухую сильную ладонь Олик, – так, недавно приехал. Минут пять, может, семь. – Ванчукову отчего-то было неловко признаться, что торчит он здесь, в гулком подземном станционном просвете, битый час.
– Ты откуда едешь? Издалека?
– Не-а. С «Белорусской».
– Ну да, недалеко. А я в общаге живу на Космонавтов. До корпуса на Кибальчича, если тропинку знать, по шагомеру нащёлкивает чуть-чуть больше километра. Как раз вместо зарядки, утром поспать можно лишних десять минут. А сюда ехать мне даже быстрее, чем тебе. От «ВДНХ» до «Тургеневской» – прямая ветка, без пересадки.
Поднялись на поверхность.
– Поедем или пойдём? – заговорщицки подмигнул Козак, щурясь от яркого почти весеннего утра. Ребята стояли на трамвайном развороте Чистопрудного бульвара возле ажурного стеклянного вестибюля «Кировской».
– Я бы прогулялся, – улыбнулся Ванчуков. В руках он держал небольшую целлофановую сумочку. – Бутерброды, мама соорудила, – кивнул он на сумку. – А у тебя, вижу, портфель тяжёлый?..
– Не особо, – Саша Козак на выпрямленной руке подёргал портфелем вверх-вниз в воздухе. – Книги и журналы для диплома. Конспекты ещё. Устану, отдам портфель тебе.
– Это что, я буду вроде Санчо Пансы? – засмеялся Ольгерд. Он и раньше-то перед Козаком не робел, даром что преподаватель, а теперь вообще почувствовал, что рядом с ним – близкий человек.
– Ага! Только не Санчо, а Ванчо! – скаламбурил Саша. – Тогда решено! Росинанта у нас нет, Буцефала тоже, значит, идём пешком! Тем более нам под горку!
Весело галдя, они перешли рельсовую нитку трамвайного круга, обогнули памятник Грибоедову и пошли по бульварам чуть под уклон, в сторону улицы Чернышевского. Роста почти одинакового; Ванчуков за последние полгода сильно вытянулся, был чуть повыше Саши, но в плечах поуже. Ванчукову – тринадцать, Козаку – двадцать. Разница для начала жизни ощутимая.
Три с лишним года назад Саша приехал поступать в институт из Баку. Документы подал в педагогический, на биофак: настояла мама, школьная учительница биологии.
Отец – тот кадровый военный, фронтовик. Пехота, царица полей. Погиб при исполнении за месяц до Сашиного рождения. Погиб нелепо. Капитан Козак был старшим караула. Пришёл наряд с поста. Стали отсоединять магазины от автоматов. Солдат, вместо того чтобы делать как положено, на стенде, сдуру повернулся к старшему, случайно дёрнул спусковой. Патрон был в патроннике, предохранитель у идиота оказался снят. Магазина уже в пазах не было, но пуля из оставшегося в стволе патрона ушла капитану прямо в грудь с расстояния чуть больше метра. Без шансов. А ведь всю войну, от звонка до звонка, боевое ранение – и вот так, в мирное время… Две жизни всмятку – один в дисбат, другой… а кто ж знает, что там, за чертой.
Саша уродился особым. Даже не так: «звёздочкой». Школа – конечно, с золотой медалью. Мог идти куда угодно, но решил в «пед», в Москву. Приехал, играючи сдал один экзамен; разумеется, на «отлично». Первого сентября начались занятия, третьего была первая лекционная пара по нормальной физиологии. На потоке читала доцент Зорина. Преподавала Людмила Вадимовна давно, студентов за двадцать лет изучила вдоль и поперёк.
Молодой человек в первом ряду был явно не как все: собран, серьёзен, но притом улыбчив. Зорина читала курс давно и, проговаривая десятилетиями затверженный лекционный материал, внимательно следила, как её воспринимают – понятно ли, не слишком ли быстро, не зевают ли. Козак привлёк внимание моментально. Говоря, она между делом наблюдала, как он за ней записывает. Парень обладал скорописью, что на самом деле было большой редкостью. Кроме того, не писал за лектором «простыню», а умудрялся моментально вычленить главное, не теряя мысль и логику предмета в информационном шуме.
Объявив перерыв, Людмила Вадимовна спустилась с кафедрального возвышения.
– Молодой человек, дайте, пожалуйста, ваш конспект.
Козак протянул Зориной тетрадь. Та взглянула мельком – ей было достаточно. Ну да, так и есть. Почерк убористый, чёткий, без помарок. Чернильная ручка, никаких паст и «шариков»: перо летит по бумаге, а шарик корябает, на «шарике» скорости никогда не будет. На страницах заранее, до начала лекции, красным карандашом отчёркнуты широкие поля. Тезисы отделены друг от друга пробельными строками; своя система сокращений общеупотребимых слов; логически понятные подчёркивания и отчерки абзацев. Определённо, кто-то успел научить юного задорного мальчика, как с умом делать конспекты.
– Похвально, молодой человек! – сказала тогда Зорина.
Через два дня она встретила Козака на своей семинарской паре. После занятия Саша подошёл к Людмиле Вадимовне, ещё раз поздоровался и уверенно сказал:
– Я хочу заниматься научной работой на вашей кафедре!
– Почему я не удивляюсь… – добро, по-матерински, улыбнулась ему Зорина.
Научная работа в вузах – совершенно особая статья. Студенты обязаны выполнять учебный план; занятие же научной деятельностью для них дело добровольное. У преподавателей всё по-другому. Кто-то обязан только читать лекционные часы и отсиживать со студентами семинары и лабораторные занятия, но их мало. Это те, кто ничего больше от жизни не хочет – у кого-то всё уже есть (такие редки), а у остальных ничего нет и никогда не будет. Вот и работают они «почасовиками», ни на что другое не претендуя.
Совсем иное дело те, кто находится «в развитии», делает кандидатские и докторские работы. У них всегда завал – всё вместе, и учебный план, и наука. Если с учебным планом всё понятно – неизбежное зло, то для науки нужны время, руки и головы: один в поле не воин. Вот такие преподаватели отбившимися от стаи голодными волками-одиночками и рыщут по студенческим курсам и потокам, отыскивая себе добычу: тех, кто поможет в научных исследованиях; тех, на кого можно будет навесить рабский труд; тех, на кого волей-неволей придётся положиться. Платить помощникам нечем. Материальное стимулирование студентов не предусмотрено в принципе. Значит, остаётся расплата, что называется, «моральным» капиталом: освобождение «своих» студентов от рутинных учебных занятий, от лекций, выставление отличных экзаменационных оценок-«автоматов» без сдачи экзаменов. Включается натуральный обмен: сегодня ты чужому студенту поставишь «автомат», а завтра твоему студенту поставят «автомат» на другой кафедре. Услуга за услугу. Оброк, барщина и крепостное право советских высших учебных заведений двадцатого века.
Студентов-«научников» среди всех обучающихся – всегда единицы. Конкуренция за них среди преподавателей жёсткая. Пединститут ведь вуз далеко не первой категории: не МГУ, не Первый мед, не какой-нибудь прославленный МВТУ. Соответственно, и студенческий контингент здесь подбирается попроще, без особых изысков и амбиций. Здесь приходится довольствоваться тем, что осталось. Всю лучшую «абитуру», словно пылесосы, потребляют модные центральные вузы. Люди редко приходят сюда за журавлём в небе. Насуют в карманы мелких синиц да едут потом по распределению куда подальше, поднимать неподъёмное школьное образование Сизифами на окладе.
Вот почему появление «звёздочки» Козака для Зориной стало событием. Тема её докторской утверждена три года назад. Но когда она раскладывала по столу пасьянс из оттисков опубликованных статей и отчётов о проведённых исследованиях, с ужасом понимала: конь не валялся. Единичные время от времени приходящие полуварёные неотёсанные, то больные, то беременные, девчонки-студентки, из-под палки батрачившие на неё по два семестра за пяток «автоматических» экзаменов, и за десять лет не набрали бы для шефини материал на докторскую степень. Козак же с самых первых дней установил сам для себя жесточайшую дисциплину. Он появлялся в кафедральной лаборатории три вечера в неделю, каждый раз не меньше чем на четыре часа. Уходил не раньше одиннадцати вечера. Зорина кормила его бутербродами и принесёнными в термосе домашними супчиками.
– Вы же знаете, Людмила Вадимовна, – говорил с набитым ртом и котовьей улыбкой Саша, – отсюда до общаги всего-навсего километр. Уж как-нибудь дойду.
Позже, обалдев от такой его прыти, Зорина договорилась с коллегами на трёх других кафедрах, высвободив для студента первого курса биофака Козака целый учебный день. Явки на лекции и практические занятия ему выставляли, что называется, за глаза. Со второго семестра декан факультета назначил именную повышенную стипендию.
Сдав на круглые «отлично» летнюю сессию, каникулы после первого курса Козак вместо стройотряда с первого до последнего дня провёл на кафедре. На втором его выбрали в комитет комсомола института. Саша отвечал за учебную работу. К концу второго курса он был самым известным и успешным студентом на биофаке. Тогда-то и пришла ему в голову идея, вскоре ставшая судьбоносной для жизни ничего тогда ещё не знавшего и не ведавшего Ванчукова.
– Людмила Вадимовна, а давайте устроим вечерние курсы для школьников?!
– Зачем, Саша?
– Сделаем комсомольский почин. Будем подбирать лучших абитуриентов. Это ведь несложно – гарантировать поступление тем, кто и правда достоин? За год-другой будущего студента можно узнать как облупленного…
Зорина задумалась. А ведь и правда. Только что прошёл семнадцатый съезд комсомола. Впереди, чуть больше чем через год, двадцать пятый съезд партии. Если выйти с правильной инициативой, заручиться поддержкой райкома, а потом Мосгоркома, это немало. Единственное…
– Хорошо. Только «курсы» звучит несолидно, как-то дореволюционно, – улыбнулась Зорина. – Пусть будет «школа». Точно! «Вечерняя биологическая школа»! – Людмила Вадимовна ненадолго задумалась. – Саша, скажи, а кто преподавать будет?
– Ну… вы, я… я пару ребят подгоню… у меня есть на примете…
Двое – это, конечно, хорошо, думала Зорина. Но, честно говоря, вешать на себя ещё одно ярмо ей совсем не хотелось. Сегодня есть энтузиасты, а завтра днём с огнём не найти. И загнётся школа, не начавшись.
– Вот что, Саша. Я поговорю с ректором, есть у меня одна мысль.
На приём к ректору Зорина попала неделю спустя. Тот выслушал, воодушевился и дал добро.
– Саша, представляешь, – возбуждённо говорила она Козаку, вернувшись с приёма из ректората, – ректор разрешил засчитывать студентам преподавание в нашей вечерней школе за педпрактику! Теперь у нас отбоя от желающих не будет!
Людмила Вадимовна как в воду глядела. Каждый студент пединститута был обязан – отказ означал отчисление, без разговоров – отработать несколько десятков часов в школе или профтехучилище на практике. Многих перспектива встречи со сборищами оболтусов не прельщала никак. Кроме того, было непонятно, в какую школу пошлют – может, одна дорога по утрам будет два часа занимать. Здесь же всё было идеальным. Ученики – просто «сливки», место обучения – аудитории родного факультета, время – вечера, то есть утром приехал на занятия и никуда переезжать не нужно. А высвобожденные от бестолковой педпрактической школьной повинности часы щедро добавлялись к самостоятельной работе и дипломной практике.
На конкурс желающих преподавать в вечерней биологической школе с разных курсов факультета пришло человек тридцать. После жёсткого многоступенчатого отбора, который вёл Козак под руководством Людмилы Вадимовны, осталось шестеро. Доцента Зорину назначили директором ВБШ. И уже в феврале школа приняла первых слушателей. Каждая программа была рассчитана на один семестр. Поначалу было в параллели готово две программы, а уже через семестр их было шесть. Слушатели, благополучно закончившие одну и сдавшие выпускной экзамен, могли переходить на другую. Иерархии в программах не существовало, каждая самодостаточна. О ВБШ в Москве заговорили – «новая прогрессивная форма обучения для советских школьников». Стали приходить корреспонденты из газет, дважды приезжало телевидение. Заинтересовался методический институт Академии педагогических наук. Инициатива набирала ход.
Саша в школе преподавал с удовольствием. Будучи человеком артистического склада, ярким, не лезшим за словом в карман, контакт с аудиторией любил и ценил. Козак понимал: ВБШ – его шанс на удачное будущее, к тому же от начала и до конца созданный своими руками.
За несколько коротких лет Саша, по сути, сделал больше половины экспериментального материала для докторской диссертации Зориной; плюс, этого уже хватало как минимум на две кандидатские для себя самого. Однако Зориной нужно было провести ещё одну серию экспериментов. Очень специфическую, с применением редкой дорогой аппаратуры. А такой аппаратуры на кафедрах биофака не было в принципе. Надо было искать.
Нужную аппаратуру и всю экспериментальную базу Зорина обнаружила у своей бывшей однокурсницы по биофаку МГУ Светы Дулиной. Светлана Александровна работала старшим научным сотрудником в даборатории специальной патофизиологии Академии наук. Создал лабораторию известный хирург, академик Куваев, всерьёз интересовавшийся вопросами трансплантации органов. Дочь Дулиной, Марина, в прошлом году окончила десятый. Зорина, пользуясь связями, без проблем «поступила» Марину к себе на биофак, обретя тем самым возможность за год-полтора на лучшей редчайшей аппаратуре завершить докторскую. Работать в лаборатории специальной патофизиологии предстояло, конечно, Саше Козаку. Вскоре он познакомился с первокурсницей Мариной и с удивлением понял, что не наукой единой жив человек…
Ничего этого Ольгерд Ванчуков, топая по московским бульварам весенним утром семьдесят пятого бок о бок с Сашей Козаком, не знал. А если б даже и знал, то вряд ли бы понял: мал ещё.
Ребята прошли перекрёсток с улицей Чернышевского, по Покровскому бульвару до границы с Яузским спустились до пересекающей его улицы Обуха.
– Тут нам налево, – сказал Козак, и не дожидаясь, пока загорится зелёный для пешеходов, пошёл наискосок через абсолютно пустой воскресным утром перекрёсток. Ванчуков, нагруженный теперь Сашиным портфелем, споро последовал за ним.
В переулке возле малозаметной проходной без вывески, криво притулившейся к высокому каменному забору, упиравшемуся в крашенную салатовым стену вросшего в землю по окна первого этажа кирпичного трёхэтажного особняка явно дореволюционной постройки, Козак надавил на кнопку звонка. Дверь открыл вахтёр, почти сразу.
– Я Козак, – сказал ему Саша, – а это мой помощник, Ванчуков, лаборантом будет.
– Ну, проходите, – казённо ответил вахтёр. – Ключи есть? А то я вам с поста не дам.
– Спасибо, есть, – улыбнулся Саша, – у меня свой комплект. – Пошли, – повернулся он к Ванчукову.
– В журнале распишись, – протянул Козаку ручку вахтёр.
Проскочив узкую жарко натопленную проходную, в которой аппетитно пахло шпротами и пряниками, Ванчуков вслед за Козаком вышел во внутренний двор. Двор был узкий и длинный. Слева стоял тот самый трёхэтажный дореволюционный дом, вход в него в виде широкой двустворчатой двери под навесом, обитой дерматином, оказался прямо в трёх шагах от выхода из проходной. Из подвала раздавался собачий лай, явственно тянуло дерьмом.
– Здесь виварий. Собаки, кошки, обезьяны. Крысы и кролики в другом месте. Вот, смотри, – махнул рукой, указывая на дерматиновую дверь, Саша. – Нам сюда. А вот туда, наверх, – он снова махнул в сторону другого невысокого здания, справа от проезда, – Институт мозга. Знаешь о таком?
– Не-а, – простодушно признался Ванчуков.
– Мозг изучают, во всех проявлениях. И морфологию, и биохимию, и электрофизиологию, и психологию. А знаешь, что там в подвале?
Ванчуков покачал головой.
– Там хранилище с сейфовой дверью. А за ней – банки со срезами мозгов разных людей. Есть особая комната.
– Зачем? – спросил Ольгерд.
– Там хранят срезы мозга Ленина.
– Ты там был?
– Был. Один раз.
– А меня с собой возьмёшь?
– Если пригласят, возьму! – рассмеялся Козак, открывая ключом скрипучий замок дерматиновой двери.
Внутри уютно пахло старым домом. Запах был знаком Ванчукову: очень похоже пах внутри комод бабушки Калерии. И ещё из подвала пахло супом, очевидно, сваренным для виварских собак. Широкая лестница со стёртыми, а то сколотыми местами, ступенями вела на второй и третий этажи.
– Нам с тобой наверх, – сказал Саша, забрал из рук Ванчукова портфель и бодро зашлёпал по невысоким ступенькам.
Дверь на третьем была белая, тоже двустворчатая и очень высокая – почти до потолка. Саша открыл, зажёг свет. Показал налево:
– Гардеробная.
Направо:
– Туалет и ванная.
Сняли верхнюю одежду, вытерли ноги.
Прямо открывался короткий неширокий коридорчик. В него выходили два дверных проёма. За одним располагалась не очень большая квадратная комната, под завязку забитая всякой пока ещё непонятной Ванчукову аппаратурой. Четверть комнаты занимала отдельная камера с дверью, сделанная из мелкой некрашеной металлической сетки.
– Это что? – спросил Ольгерд.
– Камера для регистрации электроэнцефалограммы. Экранированная. А то наводки большие. Иначе шумы полезный сигнал могут забивать.
Возле единственного низкого оконца комнаты стоял чей-то рабочий стол со стулом, весь заваленный бумагами. Рядом со столом – закрытая дверь.
Козак потянул ручку:
– Тёмная комната. Она же фотолаборатория. Она же чайная и кофейная.
Внутри тёмной комнаты по стенам стояли два шкафа со стеклянными, занавешенными изнутри, дверцами. В центре – овальный стол с чайником, сахарницей и чашками; четыре стула.
– Пойдём, дальше покажу, – предложил Козак, бросив портфель на стул в фотокофейной.
За вторым дверным проёмом начиналась большая светлая комната со свисающей с потолка красивой многозеркальной хирургической лампой. Под ней операционный стол. У длинной стены слева – стеллаж с аппаратурой. По правой стене стояли два рабочих канцелярских стола со стульями. В оба окна торцевой стены были врезаны кондиционеры воздуха.
– Это зачем? – Ольгерд показал на кондиционеры.
– Летом бывает жарко. Нельзя, чтобы животное в эксперименте перегревалось.
Ванчуков понятливо кивнул.
Из комнаты были ещё две двери.
– Кабинет шефини, – кивнул Саша на правую. А там, – он показал на левую, – царство биохимиков с центрифугами и хроматографами. Собственно, на этом этаже всё, больше тут ничего нет.
– Что делать будем? – поинтересовался Ванчуков.
– Начнём с кофе! – твёрдо сказал Козак, доставая из кармана пиджака мятую пачку «столичных».
– А мне можно? – спросил Олик.
Козак потешно нахмурил брови и толстым голосом пробурчал:
– А ты пионерский галстук надел?
– Не-е-т, – так же потешно толстым голосом протянул Ванчуков, – забы-ы-ыл…
– Без галстука – можно! – заржал Саша Козак. – Сейчас кофе, и пойдём крыс подкалывать.
– Это как?
– Препарат вводить. Для иммунизации. Крысиный виварий, а также морские свинки через двор. Там отдельный одноэтажный домик. Кстати, видел такую штуку?
Козак подошёл к никелированному прибору, похожему на здоровенный сундук на колёсиках, какие бывают в цирке у фокусников. Из сундука торчала штанга, на ней был привинчен телевизионный монитор.
– Не туда смотришь, сюда смотри!
Из щели на верхней поверхности прибора выходила широкая бумажная лента. Болтающийся её край был некрасиво оборван, как будто рулон туалетной бумаги. Саша нажал клавишу, лента медленно поехала. На ней появились восемь тонких синих линий.
– Ну, регистратор, – сказал Ванчуков.
– Точно, – улыбнулся Козак. – А перья где?
Перьев не было, а линии прямо на глазах появлялись из ниоткуда.
Глаза Ольгерда округлились.
– Ладно, – усмехнулся Саша, – смотри сюда! – он откинул часть плоской поверхности прибора.
– Ни фига себе, – застыл в изумлении Ванчуков. – Форсунки…
– Точно! Молодец! Форсуночный безынерционный самописец! Восемь каналов. «Сименс». Знаешь, что такое «Сименс»?
– Нет.
– Фашисты. Раньше делали оборудование для бомбардировщиков и подводных лодок.
– А теперь? – спросил Ольгерд.
– А теперь Гитлер капут. Тридцать лет скоро как. Видишь, переквалифицировались… Ладно! – Козак выключил аппарат. – По сигарете, по кофе, по бутерброду. И по ко́ням! – подытожил он, направляясь в фотокофейную. Ванчуков ещё раз повернулся вокруг себя, вбирая в себя комнату, вдыхая незнакомый воздух.
И вот что понял: «Я дома».
Последним уроком была алгебра. Занудная Никитишна, облачённая в мышиного цвета вязаную кофту, по очереди мучила девчонок у доски. Она вообще девчонок почему-то не очень уважала.
– Это она их вроде как с наступающим поздравляет! – прошептал Ванчукову Панов. Ванчуков улыбнулся.
Солнце вваливало ярко, хотелось зевать, спать и одновременно не терпелось вскочить, послать всё вот это куда подальше, схватить в зубы портфель и – поскорее на улицу! Глотнуть там, ещё с крыльца, вкусного холодного воздуха, щедро струившегося с высокого чистого неба.
– Леон, слышь, ты сумку взял? – обернулся назад Серёга Панов. Длинный курчавый с точёным профилем и нервными чертами лица красавец, дамский сердцеед Леон скорчил кривую рожу и выразительно покрутил пальцем у виска.
– Ты с дуба рухнул, Пан?! Я же обещал!
– И где?!
Никитишна возбудилась:
– Так! На галёрке! Панов, Леонов! Хотите к доске?! Я вам сейчас устрою такое удовольствие!
– Простите, пожалуйста, Наталья Никитична… – съёжившись, жалобно всхлипнул широкий в плечах детина Панов. – Мы больше не будем…
В классе заржали. Никитишна успокоилась; снова принялась терзать свою жертву.
– Где-где?.. – выждав, прошептал Леон, – в рифму, где! В «трудовую» положил. А то из раздевалки упрут.
– Ма. Ла. Дэц, – кивнул Панов.
Ванчуков полез в портфель, выудил чёрный полотняный мешочек. В мешочке утробно звякнуло.
– Дай! – попросил Панов. Ванчуков протянул мешок. Панов довольно взвесил в руке. – Сколько там?
– Двадцать, и ещё четырнадцать копеек, – гордо ответил Ванчуков.
– Целый капитал!
– Ну да…
Ванчуков собирал деньги с пацанов битую неделю кряду. Кто-то сдавал аж по два-три раза – не хватало карманных за один день. Некоторые тупо пытались соскочить, тогда Ванчуков подключал Пана. С тем шутки плохи: соскок отменялся, не начавшись. Узнав про такое дело, мешочек быстро сшила мать – чтоб не растерялось чего по дороге. Почти всё получилось мелочью, не считая трёх мятых рублёвых бумажек и одной новенькой трёшки. Трёшку притаранил Соломин. Дома он собирал десюлики в бутылку из-под шампанского, потому все десятикопеечные монеты и выгреб.
Никак нельзя в грязь лицом!.. На двадцать третье февраля девки надарили всяких штучек – и брелков, и ручек, и даже жвачек таллиннских, клубничных и кофейных, где-то раздобыли. Комолова, та вообще у отца две пачки польского «мальборо» спёрла, хоть сама и не курит – раздавала потом всем желающим по две штуки в руки… Мужской сортир на четвёртом в тот день благоухал как салон дворянского собрания.
Так что на Восьмое марта хочешь не хочешь, а пацанам нужно было быть на высоте. Сегодня четверг, завтра пятница, седьмое число – последний день. Восьмого, в субботу, праздник; значит, в школу не идём.
– На улице встречаемся, – сказал Пан Леону после звонка. – Олька, пойдём мимо буфета, по бутеру заточим. Жрать охота.
Ванчуков кивнул. Ему тоже хотелось есть.
Только уже в «Детском мире» на Кутузовском стало ясно: денег катастрофически мало. Ванчуков расстегнул куртку, размотал шарф, извлёк из портфеля тетрадь, примостился на широком магазинном подоконнике и стал считать в столбик. Четырнадцать копеек погоды не делают, забыли про них. Дано: двадцать рублей, двадцать две девчонки. Так, в горку ноль, ну это понятно. Запятая. Сдвигаем. Сто девяносто восемь, ага. В горку девятка. Сдвигаем. Двести. В горку девятка. Всё, можно дальше не сдвигать.
– Короче, – поднял голову от тетрадки Ванчуков, – ноль девяносто и девяносто в периоде. То есть, – он снова склонился над тетрадкой, – по девяносто копеек на девчонку, это девятнадцать восемьдесят. Остаётся ещё тридцать четыре копейки. И всё. Можно расщедриться – по девяносто одной копейке на подругу, и тогда двенадцать останется. Приехали. Адиос, амигос!..
Цены на игрушки были самые разные. Куклы стояли такие, что на двадцатку можно было взять пару, а то и вообще одну, если большую. Ещё были какие-то пупсики, зеркальца, кошелёчки, подушечки для иголок… Глаза разбегались, но глаза беде помочь не могли. Девчонок в классе двадцать две, денег на кармане двадцать рублей.
– Вот что, пацаны, – подумав, сказал Ванчуков. – Сами мы не потянем. Нужна помощь.
– Ты о чём? – спросил Леон.
– Нужно, чтобы нам кто-то из продавцов помог, – ответил Ванчуков.
– А чего тут помогать? – не понял Пан. – Сколько пупсики стоят?
– Посмотри, – хмыкнул Леон.
– Ща… – шмыгнул носом Пан и пошёл к прилавку.
Вернулся разочарованным.
– Восемьдесят пять копеек.
– Ну?! – поглядел на Ванчукова и Пана Леон.
– Чего – «ну»? – Пан посмотрел в упор на Леона. – Покупаем пупсов, и все дела.
– Двадцать два? – спросил Ванчуков.
– Двадцать два, – утвердительно кивнул Панов.
– Пан, ты чё, они же одинаковые! – подался вперёд Ванчуков.
– И чё, Олька?..
– Да ничё, – опустил голову Ванчуков. – Мы завтра принесём в класс двадцать два одинаковых пупса, и девки скажут, что мы дебилы.
– Правильно скажут… – пробурчал под нос Леон.
– Не, пацаны. Так дело не пойдёт. Я сейчас! – твёрдым шагом Ванчуков пошёл к прилавку.
– Здравствуйте! Мы пришли за подарками для одноклассниц и не можем выбрать. Вы нам не поможете? – обратился Ольгерд к молодой, лет двадцати, девчонке с серыми глазами и в крупных пепельных кудряшках.
– Мальчик, а сколько тебе подарков нужно?
– Двадцать два.
– О, да ты солидный покупатель! – у сероглазой в кудряшках определённо было хорошее настроение. – Сейчас, подожди минутку. Надежда Николаевна!
На зов появилась женщина постарше, вполне годная в матери не только Ванчукову с товарищами, но и сероглазой.
– Здравствуйте! Мы пришли за подарками для одноклассниц… – начал Ванчуков.
– Вижу, – улыбнулась Надежда Николаевна. – Сколько у вас денег?
– Двадцать рублей и четырнадцать копеек, – отбарабанил Ванчуков; он затвердил сумму, так что заглядывать в бумажку не было необходимости.
– А барышень у вас сколько всего?
– Двадцать две! – сероглазая в кудряшках опередила Ванчукова.
– Тогда, ребята, есть только один выход. Делать лотерею.
– Я понял! – воскликнул Ванчуков. – Мешок, двадцать два фанта, и все подарки по номерам разные! Чтоб никому обидно не было…
– Молодец! – опять улыбнулась Надежда Николаевна. – Я вам сейчас всё подберу.
Вскоре Леон и Пан направлялись к дверям «Детского мира», за две ручки таща до краёв заполненную спортивную сумку. Довольный жизнью Ванчуков забежал вперёд, придержал дверь, чтобы пацанам было удобнее выходить.
– Я пойду, – поднял сумку Леон на выходе с эскалатора «Динамо».
– Сумку донесёшь? – спросил Пан.
– Нет, не донесу! Упаду от истощения…
– Ладно, давай, до завтра.
– Давайте, – кивнул Леон и, навьюченный здоровенной сумкой, попёрся в свой двор.
– Чего делать будешь, Олька? – взглянул на Ванчукова Панов.
– Домой…
– Пошли ко мне. Брат новую бобину записал. Послушаем.
– А кто там?
– На коробке написано, какой-то «даксайд».
– Рубят?
– Не-е, тихо играют, душевно…
– Тогда пойдём! – Ванчуков был несказанно рад, что есть причина и сейчас можно не домой.
– Двинули! – выдохнул Пан.
Здоровенный широкий Панов с мелким узким на его фоне Ванчуковым, словно Тарапунька и Штепсель, взяли быстрый шаг и бодро потопали мимо стадиона Юных пионеров к повороту на Беговую.
Ванчуков благоговел перед музыкой. Когда исполнилось пять, мать зачем-то отвела в музыкальную школу. Сказала: «На испытание». Может, та древняя скрипка, глубоко запрятанная на дне платяного шкафа, пеплом Клааса постучала в её очерствевшее сердце. Школа была далеко от дома, в десяти минутах пути трамваем – внизу, под горой, ближе к морю, в самом начале центрального проспекта; рядом с бесхозным пустырём, на котором несколькими годами спустя поставили административную девятиэтажку. Но пока что там был пустырь; и пустырь тот Ванчуков любил. Каждый год, весной и осенью, а иногда и летом, на пустыре раскидывали цветастые пахучие шатры посещавшие маленький город цирки-шапито, и туда Ванчукова время от времени водили. Вот почему и пустырь, и исток центрального проспекта оказались для Олика связаны исключительно с положительными ощущениями.
Музыкальная школа наполовину вросла в землю. Подслеповатые оконца подвала – уж точно. Сразу над ними – низкие подоконники первого, чуть выше – окна ещё одного, второго и последнего, этажа. Мать почему-то оробела, в дверях схватила за руку, хоть уж давно так не делала. Вестибюлю не хватало оконного освещения, под потолком – Ванчукову запомнилось – горели тусклые, похожие на цветки-колокольчики, фигурные лампы-торшеры.
Провели в класс.
Там у обычного чёрного пианино (Ванчукову снова запомнилось: лак на деках белёс, мутен, покрыт сетью мелких трещинок, словно какая ажурная паутинка) на винтовой табуретке, не помещаясь, сидела пожилая уютная женщина с необычайно прямой спиной, напоминавшая Надежду Константиновну Крупскую с книжного портрета. В свои пять Ванчуков читал сносно; читать любил и всяких разных портретов в книгах уже насмотрелся, хоть был и мал. Несмотря на кажущуюся уютность, Ванчуков понял: от женщины, точнее – от её пронзительного взгляда, усиленного очковыми линзами, исходила ощутимая опасность.
– Мальчик, – сказала «Крупская».
– Ольгерд… – робко вставила Изольда.
– Мальчик, – чуть поморщившись, не обращая внимания на Изольду, снова сказала «Крупская». – Иди-ка сюда, встань подле инструмента. – Так Ванчуков впервые в жизни услышал слово «подле». Связано ли оно с подлостью, он не знал.
Ванчуков подошёл.
– Лицом ко мне, чтоб мы видели друг друга.
«Зря я, – подумал Ванчуков. – И совсем она не страшная». От женщины едва уловимо пахло хорошими духами.
Ванчуков повернулся.
– Давай постучим по дереву, – серьёзно сказала женщина и тут же выбила по деке пианино несложный ритм. – Повтори.
Ванчуков подступил к инструменту ближе, сжал кулачок правой руки и костяшками пальцев – с непривычки было немного больно – повторил.
– Левой, – попросила женщина. Ванчуков сменил руку.
– Ещё, – сказала женщина после того, как отстучала очередную порцию.
Ванчуков опять повторил.
– Теперь немного иначе. Будем не только отстукивать, но и прихлопывать в ладоши, – спокойно сказала «Крупская» и отбила, чередуя костяшки пальцев с открытыми ладонями, ритм, посложнее предыдущего, с интервалами и синкопами.
Ванчуков запомнил. Повторил, не сбился. Женщина впервые за всё время улыбнулась.
– А теперь попоём. Ты любишь петь? – Ванчуков честно пожал плечами. – Повторяй звуки, – сказала уютная женщина и стала нажимать на клавиши инструмента. Ванчуков вторил голосом; от волнения голос дрожал, несколько раз срывался.
– Не волнуйся, – попросила женщина. – Всё хорошо, – она сделала десятисекундную паузу. – Не волнуешься? – Ванчуков мотнул головой.
– Продолжим…
– У вашего сына абсолютный слух. Примечательно, весьма… – закончив испытание, над оправой круглых очков взглянула в упор на Изольду уютная «Крупская». Ванчуков, как и положено, уже торчал в коридоре. – Мы можем приступить к занятиям с ним без промедления. Итак, по классу какого инструмента вы собираетесь записать мальчика?..
То был первый, одновременно – последний раз, когда Ванчуков переступил порог музыкальной школы. Изольда избавила себя от музыкального образования сына. От скрипки Изольда избавилась позже, когда Ванчукову было восемь и он учился в третьем: подарила инструмент его соседке по парте, блондинке-красавице Наташе. Та как раз была скрипачкой и, по отзывам строгих преподавателей, делала в игре на инструменте немалые успехи.
Ванчукову оставалось любить музыку «на расстоянии». В младших классах пел в школьном хоре, впрочем, в солисты его никто не прочил. Дома из музыкального оборудования были старый железный подслеповатый телевизионный ящик да обтянутый зелёным кожзамом полукруглый электрограммофон тысяча девятьсот пятьдесят девятого года рождения, снабжённый, случайными и непоследовательными стараниями Изольды, дюжиной-другой граммофонных пластинок, добрая половина которых была на семьдесят восемь оборотов. Ванчукову, скорее, нравилась даже не музыка, а технический процесс, сопровождавший её появление. Нужно было щёлкнуть поворотной ручкой громкости – тогда загорался зелёный огонёк индикатора. Потом нужно было взять пластинку; вытянуть её из конверта – это если конверт существовал – или достать с полки, где оставшиеся пластинки лежали друг на друге, навалом; положить пластинку на диск, оттянуть рычаг звукоснимателя – тогда завращается застеленный резиновым ковриком диск; как можно точнее опустить звукосниматель на начальную канавку пластинки. И наслаждаться.
Понятно, что с пластинками можно было делать массу других вещей. Например, построить на пластинке домик из маленьких некрашеных деревянных кубиков, включить вращение и любоваться тем, как красиво домик поворачивается во все четыре стороны. Или – проигрывать пластинки на семьдесят восемь оборотов со скоростью тридцать три, слушая, как толстыми нереальными голосами, жуя слова, гудит и хрипит динамик. Наконец, если звукосниматель был отведён вправо, щёлкнул, а диск не завращался, то следовало пойти к маме и сказать заученное волшебное слово: «Пассик!» Мама тогда доставала из кухонного шкафа резиновую перчатку, отрезала от одного из пальцев неширокое колечко. То колечко следовало взять, вернуться, снять покрытый резиновым ковриком штампованный стальной диск, вытащить из-под него порванную соплю старого пассика, а новое колечко посадить на вал двигателя и центральный валик, в который вставлялся штырь стального диска, снаружи отделанного резиновым ковриком.
Когда Ванчуков стал старше, он захотел слушать музыку осмысленно. Осмысление пришло, музыка – нет. Взять её в захолустном городке было негде. По крайней мере, для Ванчукова.
Иногда отец с матерью ходили в гости к приятелям, Ободовским. Ванчукова тоже брали с собой. Ободовские жили в уютном старом, жёлтой известью крашенном четырёхэтажном доме в самом центре города. Сергей Фёдорович и Борис Арнольдович делали вместе научную работу – отец как главный инженер завода, а Борис Арнольдович как заведующий кафедрой металлургического института. Ещё им нравилось вместе периодически выпивать. Жена Бориса Арнольдовича – Ольга Петровна, доцент кафедры сопромата, собирала по таким случаям щедрый стол. Изольда Михайловна ей тихо завидовала: во-первых, потому что сама сидела дома; во-вторых, потому что Ольга Петровна умела готовить и то было видно невооружённым глазом. Сын Ободовских, серьёзный-пресерьёзный Лёня, старше младшего Ванчукова на два года, пропадал в математическом кружке и в спортивном зале; был самбистом. Поэтому, когда Ванчуковы отправлялись в гости к Ободовским, Ольгерд оказывался без компании и, что называется, «без занятия».
На время, пока взрослые дружно следовали заветам Гаргантюа и Бахуса, Борис Арнольдович усаживал скучавшего Олика за массивный письменный стол в кабинете и ставил перед ним магнитофон. Снимал пахнущую деревом и коленкором крышку. Уходил, закрывая за собой кабинетную дверь. То был первый магнитофон в жизни Ольгерда Ванчукова. Дело оказалось сделанным; зараза попала в молодой организм, размножилась и осталась там навсегда.
Репертуар магнитных лент, в беспорядке валявшихся перед жадным взором Ванчукова на столе зелёного сукна, был специфичен. Ободовские, рождённые, выросшие и поженившиеся в Одессе, уважали фольклор малой родины. Ванчукову же все эти «цыплёнки жареные» и «пустите, Р-р-рая» с «гоп-стопами» казались ну совершенно не в тему. Ну да ладно, дарёному коню… Зато сам магнитофон Олик изучил отменно. Научился приклеивать к началу лент свежий ракорд, с помощью бритвенного лезвия стыковать и подклеивать тонким скотчем обрывы магнитной ленты с непонятными волнующими названиями – «тип 2», «тип 6» и «тип 10»; мастерски, одним движением, не глядя заправлять ленту в щель головочного отсека; перематывать; даже освоил запись с микрофона. Магнитофон оказался интереснейшим аппаратом, куда как увлекательнее электрограммофона. Так продолжалось вплоть до отъезда в Египет. А там произошло непоправимое.
Через квартал от двухэтажной квартиры Ванчукова, на углу, за высокими стеклянными витринами, призывно светился музыкальный магазин. Тоже двухэтажный. Почти ежедневный ванчуковский путь в булочную или в лавку зеленщика пролегал мимо, и то было обстоятельством непреодолимой силы.
Всю не особо большую площадь первого этажа занимали пластинки с компакт-кассетами. Первый раз в жизни кассету Ванчуков увидел именно там. Маленькие «шоколадки» с двумя аккуратными дырочками пошатнули его нестойкое душевное равновесие. Тут, на первом, было суетливо и шумно. Покупателей не так чтобы много, но свежие записи звучали не переставая. Основная же ванчуковская беда затаилась этажом выше, где на полках и стеллажах жили переносные магнитофоны, радиомагнитолы и, в довершение, аппаратура класса «хай-фай». Ванчуков быстро выучил местные арабские цифры; это оказалось несложно. Гораздо сложнее было понять, как закорючки на ценниках звукозаписывающих и воспроизводящих устройств соотносятся с жизнью самого Ванчукова – там были многие сотни, а иногда даже и тысячи фунтов, которые, как понятно, никакого отношения к ванчуковской реальности не имели.
Управлял магазином молодой парень. Звали его Насиб. Владел этим и другими магазинами в квартале отец Насиба. Как звали отца, Ванчуков не знал; видел того лишь однажды, когда он вылезал из-за руля серебристого «мерседеса», точь-в-точь похожего на тот, на котором возили Ванчукова-старшего.
Заняться Насибу было особо нечем. У него работали два продавца, один на втором и один внизу. Поэтому обычно хозяйский сын курил, сидя в пластмассовом кресле на улице. На небольшом столике стояли чашечка кофе и бутылка с водой.
Была не была, в самый первый раз подумал Ванчуков и попросил Насиба показать ему один из магнитофонов, царственно помещённый на широкий стеллаж второго этажа.
– Вэр ар ю фром?[18] – спросил египтянин.
– Фром Соувиэт Юниэн[19], – твёрдо ответил Ольгерд.
– Ай си. Вэр дy ю лыв?[20]
– Нат фар. Си зэ хаус нэкст дор?[21] – показал рукой Ванчуков.
Насиб кивнул. Все дома – и в этом квартале, и в соседних – он знал наперечёт. Район дорогой, дипломатический. Случайные люди здесь не живут. Любознательный юный Ванчуков был немедленно расценён Насибом как потенциальный покупатель.
– Лэт’с гоу![22] – поднялся с кресла Насиб. Ему и самому было бы гораздо интереснее показать мальчишке товар, чем просто тупо сидеть на улице, курить одну за одной и пить нескончаемый кофе. – Ват’с ёур нейм?[23]
– Ольгерд!
– Ой…герт? Ват э гуд нейм…[24]
На третье или четвёртое посещение лавки Ванчуков всё же нашёл на втором то, чем не только хотел, но в принципе и мог бы обладать: японский радиокассетник. Большой, с двумя динамиками – один для «верхов», другой для «средних» и басов. Динамики закрывала мелкая серебристая сетка. Окошко в середине кассеты подсвечивалось сзади яркой белой лампочкой. Играл аппарат красиво, звук был чистый, полный. Кассеты перематывал быстро, с приятным свистом. Включался в розетку, но мог работать и на батарейках. Насиб тактично подождал полчаса, пока Ванчуков вдоволь наиграется с аппаратом, потом сказал: «Семьдесят фунтов, но тебе отдам за шестьдесят пять».
Уезжая в эвакуацию, Ольгерд написал на листочке название и адрес магазина, марку и название модели. Внизу заметно вывел: «65 ф.». Отдал отцу. Тот кивнул: мол, не волнуйся.
Через несколько месяцев отец вернулся в Союз. Прилетев в Москву, позвонил: везу Ольгерду подарок! Три дня, пока ждал возвращения Сергея Фёдоровича, Олик не мог спать. В школе глядел в окно, считал за окном ворон. Вороны превращались в магнитофонные кассеты, махали пластмассовыми коробками и улетали – далеко-далёко…
Отец ввалился домой поздно ночью, прилично подшофе. Ольгерд выскочил в прихожую. В руках у Сергея Фёдоровича был чемодан. На шее, на узком ремне, болтался небольшой продолговатый кожаный футляр.
– Вот, держи! – рявкнул Ванчуков-старший Ванчукову-младшему (не Пегову, уже достижение…). – Твой магнитофон!
Ольгерд, не веря счастью, схватил футляр, щёлкнул замочком. Внутри сиротливо грязновато поблёскивал хлипкий маленький магнитофончик. Во втором отсеке футляра, предназначенном под блок питания и микрофон с дистанционным управлением, гулял ветер.
– Спасибо, папа… – тихо, едва слышно прошептал Ванчуков и, опустив плечи, поплёлся со щедрым подарком в свою комнату.
– Я тебе ещё джинсы привёз!.. – куражно заорал вслед пьяный отец.
Перед отъездом времени у Сергея Фёдоровича оставалось в обрез. Позавчера подарил Аде кольцо с бриллиантом. Утром, случайно вспомнив просьбу сына, дождался, пока она выйдет из душа:
– Слушай, помоги сыну подарки купить.
– Хорошо, Серёжа. А что нужно?
– Джинсы и магнитофон.
– Так это несложно, – обняла Сергея Ада. – Даже машина не нужна. Сейчас пойдём, тут через квартал магазин джинсовой одежды. Всё фирменное. Размер какой?
– Не знаю я размера, – недовольно буркнул Сергей Фёдорович.
– Ладно, ты только не волнуйся. Я мальчика твоего помню, на глаз подберу, – «райфл», «ли» или «ливайз». У них всё есть.
– А стоят сколько? – спросил Ванчуков.
– Фунтов пятьдесят-шестьдесят.
– А подешевле?!
– Ну, в «фирменном» дешевле вряд ли. Но есть неподалёку лавочки, там местные шьют. Там же и продают.
– Вот и чудно! Туда и поедем! – подытожил Ванчуков.
Сляпанные на коленке кривые джинсы без клёпок сторговали за двадцать пять.
Ванчуков достал записку сына, сунул Аде:
– На!
Та взглянула, вернула записку:
– Знаешь, тут за углом радиокомиссионный. Вещи, конечно, не новые, но вполне приличные.
– Пошли! – воодушевился Ванчуков.
Простенький «филипс» в футляре валялся на прилавке прямо перед входом.
– Сколько? – спросила Ада по-арабски.
– Сорок, – ощерился золотозубый хозяин.
– Что не так?
– Всё так. Нет микрофона и блока питания.
– Работает?
– Отлично работает!
– Ладно. Открой.
Араб распахнул кожаный футляр, достал магнитофон, положил на прилавок.
– Что это? – Ада показала на крышку кассетного отсека. Там в чёрной пластмассе пузырился дефект, похожий на лунный кратер.
– Сигаретный пепел горячий упал.
– Сколько?
– Тридцать пять.
– Много.
– Три кассеты с записью сверху дам! Ладно, не три – четыре!
– Всё равно много. Тридцать три. И кассеты.
– Согласен! И кассеты…
Довольные жизнью и собой, Ада и Сергей отправились в ресторан, а потом занялись друг другом. Рейс на Москву был на следующее утро.
– Заходи, – пригласил Пан, открывая с лестницы убогую коричневую фанерную дверь в тёмную тесную прихожую. Пахнуло сыростью с квашеной капустой. Панов зажёг свет. Квартирка оказалась тесной, с низкими потолками. Все комнаты и кухня выходили на одну сторону. За окнами гудела вечерняя Беговая.
– Раздевайся, – сказал Серёга, – проходи. Ботинки снимай, мать помыла вчера.
Ванчуков снял пальто, разулся, спросил:
– В туалет можно?
Пан был в дальней комнате, не услышал.
Ванчуков зашёл ненадолго в туалет, потом в крошечную плесенью отдающую ванную.
– Какое полотенце можно?
– Вот это, моё, – кивнул Панов. – На кухню иди. Есть сейчас будем.
В кухонное окно старого барака заглядывал фонарь с улицы. Панов выудил из холодильника кастрюлю. Водрузил на плиту; зашипела и вспыхнула зажигаемая конфорка. Угол кухни был заставлен пустыми бутылками. Панов перехватил взгляд Ольгерда:
– Пьёт батя. Иногда. Потом сдаём бутылки-то…
В полуосвещённой от кухонного потолочного фонаря прихожей на вешалке болтался потёртый офицерский китель с изломанными на плечах капитанскими погонами.
– На сутках отец сегодня. В охране работает.
Ванчуков кивнул. Пан открыл кастрюлю, поварёшкой помешал суп, чтоб равномернее нагревался.
– Мама на заводе в вечернюю смену, ночью уже придёт.
– А брат где? – спросил друга Ванчуков.
– Брат у невесты сейчас живёт. У неё с родителями квартира прямо рядом с институтом. Ему так сподручнее. Давай поедим, а то требуху подвело, – Серёга стал разливать горячий борщ по тарелкам.
– Здесь курим, – сказал он, когда тарелки опустели. – У меня можно.
В комнатёнке ютились кровать, диван и шкаф. У окна большая старая радиола, на полу катушечная магнитофонная приставка.
– «Нота», – гордо кивнул Пан. – Брат из стройотряда привёз. А радиола даром что старая, ящик-то сам по себе большой. Басы качает что надо! Щас услышишь…
Ванчуков взял в руки пустую картонную коробку от магнитофонной бобины. Сзади, по линеечке, чёрной тушью, твёрдым «чертёжным» почерком была выведена строчка, которую Ванчуков не видел доселе никогда и нигде:
Pink Floyd – The Dark Side of the Moon (p) 1973[25]
Пан нажал на кнопку. С еле слышным скрипом поехали бобины. В динамике медленно, тихо и гулко запульсировал барабан, превращаясь в стук человеческого сердца. Ошеломлённый Ванчуков сел на холодный дощатый крашеный пол, подобрал под себя холодеющие ноги в тонких носках.
Понял: «Меня здесь больше нет».
От Серёгиной халупы до дома было минут двадцать. К вечеру подморозило. Ванчуков поравнялся с входом в овощной, когда в дверях появилась невысокая женская фигурка, тащившая в правой руке тяжёлую сумку. Женщина сделала шаг, нога поехала. Сумка вылетела из руки, упала на бок. Из сумки на заснеженный асфальт веером разлетелись картофелины, кочан капусты и несколько морковок. Женщина, не удержав равновесие, с тихим стоном шлёпнулась на асфальт рядом с крыльцом.
Ванчуков подскочил в два прыжка, протянул руку. В свете уличного фонаря узнал лицо – соседка из его дома; периодически сталкивались в лифте.
– Ушиблись? – участливо спросил Ольгерд.
– Да не то чтобы очень, – задумчиво протянула женщина. В голосе сквозили боль и нелепая обида.
– Я сейчас! – поспешил заверить Ванчуков и стал собирать картошку с морковью из жирной слякоти.
Женщина стояла рядом, безучастно наблюдая, как Ванчуков, хватая овощ за овощем, копошится в холодной подножной жиже.
– Всё, – удовлетворённо сказал Ванчуков.
– Спасибо, – прошептала женщина.
– А мы с вами в одном доме живём! – бодро улыбнулся Ванчуков, вставая с корточек, нагибаясь и вытирая руки о более-менее чистое пятно снега на газоне.
– Я знаю, – улыбнулась женщина. Было ей на вид лет двадцать пять, может, тридцать. Невысокого росточка – едва доставала Ванчукову до уха. Шапка, меховая, пушистая – как у тренерши-фигуристки, фамилию которой Ванчуков не помнил. Удлинённое приталенное пальто. Остроносые – итальянские, наверное – сапожки. Большая сумка для овощей никак не сочеталась с её модным, аккуратным, в чём-то даже щегольским нарядом.
– Я Ольгерд, – сказал Ванчуков. – Давайте вашу сумку понесу.
– Я Ника, – сказала женщина. – Тогда, Ольгерд, я понесу ваш портфель. И не спорьте.
Ванчуков хотел было сказать, что не надо, что ему не тяжело, но Ника сама протянула руку, отобрала у него школьный портфель. Маленькая рука Ники с аккуратно наманикюренными пальчиками была сухой и тёплой. Сильно выросшая за последний год лапа Ванчукова, только что искупанная в липкой грязи и талом снегу, стала холодной и липкой.
Шли молча.
– Тут учишься? – спросила Ника, когда поравнялись со школой.
Ванчуков кивнул.
– В каком?
– В седьмом.
– Мне двенадцатый, – сказал Ванчуков в лифте.
– Мне выше, – улыбнулась Ника.
– Хорошо, – кивнул Ванчуков, ставя на пол лифта сумку с овощами.
– Спасибо, – ответила Ника, возвращая портфель.
Дверь лифта открылась. Ванчуков вышел – молча, не попрощавшись, не обернувшись. И Ника молчала.
Дверь защёлкнулась за спиной. Там, за уехавшей наверх дверью, остались свет, аромат духов и что-то ещё.
А тут, на площадке двенадцатого этажа, только что родившийся мужчина Ольгерд Ванчуков против своей воли снова превращался в сопливого семиклассника Ольку.
И некому было ему помочь.