ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава I Как я продался


1

И вот, спустя много лет, в таком же апреле, когда я очнулся и решил, что так жить нельзя, наутро после деньрождественской пьянки с Митей Шиловым, меня встряхнул ото сна нахрапистый стук в дверь. Дурацкий звонок, так внезапно всегда бьющий по нервам, я давно уже сам оборвал с корнем и продал.

Мгновенно, ещё со сна, я порешил не откликаться – я никого в гости не ждал и лицезреть не имел охоты. Но долбёж в мою худую дверь не прекращался, кто-то отбивал уже пятки, настойчиво и бесцеремонно добиваясь моей аудиенции. Конечно же, это не Митяй и уж тем более не Валерия – только этих двух людей я мог бы видеть сейчас без раздражения. Разумеется, припёрся этот сивобородый пролетарский козёл. Пускай подолбит напрасно – я же вроде как в Москве нахожусь.

Стук прервался, и вдруг послышался скрежет отпираемого замка. Ничего себе! Впрочем, я уже подозревал это. Я нашарил очки, охая, сполз с матраса, кое-как встал на две конечности: проклятый псевдо-«Смирнофф» запёкся в теле и особенно в башке сгустками тошнотной боли. Машинально я привёл в порядок свой домашне-повседневный костюм: подтянул затёртые джинсы-варёнки, расправил ворот серого, вязанного когда-то женой, свитерка. Поплёлся к двери. Второй замок уже тоже был отперт, в щели над цепочкой – харя Михеича. Он осклабился и в момент сунул копыто в проём, заклинил дверь.

– Во! А я уж печалюсь стою, – не помер ли с перепою? Сколько ж дрыхнуть можно, а, парень? Давай-ка, открывай – разговор есть.

– Ногу уберите, пожалуйста.

Он секунду помедлил, но всё же вынул из проёма свой чудовищный – 47-го нумера – американский армейский сапог. Моя издевательски подчёркнутая вежливость действует на этого костолома всегда обескураживающе.

Я скинул цепочку, впустил незваного гостя, демонстративно заслонил вход в комнату, выжидающе уставился в его кабаньи глазки. Странно, что он был один – обыкновенно, хотя бы Волос его сопровождает. Хотя, впрочем, какой из Волоса-глиста охранник! Когда я с ним, с Михеичем, ещё только столкнулся-познакомился (будь проклят тот злосчастный день!), в его свите-банде крутились штуки три чеченца, но как только вспыхнула война в их крае, они мгновенно испарились-сгинули.

Михеич прикрыл входную дверь, сам, по-хозяйски, запер замок нижний, накинул цепочку, для чего-то, скорячившись, выставив бычий зад, глянул длинно в глазок, удовлетворённо хрюкнул. Повернулся ко мне с уже, как всегда, масленой улыбчивой физиономией. Правда, при улыбке его этой под колючим злобным взглядом становилось сразу смурно на душе.

– Откуда ж это у вас ключи?

– Э-э, да ты и впрямь ничё не помнишь? Сам же мне по пьяни запасные отдал: дескать, возьмите, Иван Михеич, будьте другом, а то помру, никто и в квартиру не войдёт. Неужто позабыл? А-а-а, понятненько – именинничек… Головка-то бобо? Щас подлечим, подмогнём.

У меня не находилось сил спорить с ним и драться.

Борода расстегнул свой безразмерный кожан, выудил из недр его бутылку «Русской». Миллионер этот мафиозный всегда покупает водку самую дешёвую, суррогатную. И откуда же он про день рождения унюхал?.. Впрочем, он, гад, всё уже про меня знает лучше меня самого. Михеич сунул мне в руку бутылку, сдёрнул с плеч куртку, подвесил в шкафу на гвоздь, сверху пристроил неизменную свою разбухшую сумочку-визитку и прикрыл её кепоном клетчатым, клоунским, с нашлёпкой-помпончиком. Затем деловито пригладил клешнями седые космы вокруг мощного сократовского лба, распушил капиталовскую бороду. Я молча наблюдал, дождался, пока кончит он охорашиваться, протянул «Русскую» обратно.

– Я не пью.

– Чего-о-о? Хорош ерепениться-то! С ним, как с человеком, а он – кошки в дыбошки. Давай, давай стаканы – сполосни токо, а то опять, поди, в одеколоне.

Он, довольный подначкой, хохотнул, прошёл в комнату, мимоходом отстранив меня с пути.

– Ого! Да туточки целый банкетище был! Хорошо живёшь, парень, богато. Хотя, ты ж на вагоне сэкономил, я и позабыл. Ну – садись, будь, как дома. Закусь есть, стакашки, гляжу, – в чистой иностранной водке. Всё путём!

Он, опять же по-хозяйски, прошествовал на кухню, прихватил там табурет, вернулся, устроился над газетой-самобранкой, принялся ковырять жёлтыми броненогтями фольговую бескозырку бутылки. Я сел со вздохом на матрас, вылил в свой стакан остатки «Херши».

– Ты чего? – вскинулся Карл Маркс.

– Я не стану пить – бросил, – коротко повторил я.

– Ну брось чудить! Как не похмелиться-то?

– Я пить не буду, – жёстко, с ненавистью проговорил я и залпом хлебнул шипучки.

– Ну, на нет и суда нет. Упрашивать не люблю. Не пойму токо, чего ты, парень, кочевряжишься?

Он набухал себе до каёмочки, выдохнул на сторону из пасти углекислый свой вонючий газ, двумя глотками закачал в себя водку, уткнулся волосатыми ноздрями в ломоть хлеба. Потом, наклонив банку, выловил двумя жирными пальцами невинный пупырчатый огурчик, сладострастно его оглядел, сунул в жернова челюстей и, причмокивая, захрустел-заперемалывал сочную огуречную плоть.

Я молча на него смотрел.

Мерзавец подзакусил ещё рыбой, сжевал кус колбасы, взял, повертел в корявых лапах пустой баллон из-под «Херши», высосал из горлышка остатние капли, вытер сальные пальцы о штаны, полез за сигаретами.

– Ну, вот теперь и погутарить можно. Закуришь?

– Вы же знаете, что я не курю, – я старался говорить ровно, без придыхания, – и в квартире моей вообще-то – ноу смокинг.

– Это чего такое? – задержал он на полдороге зажигалку.

– Это значит, что здесь не курят. Я, кажется, имел уже удовольствие об этом преуведомлять. Так что, Иван Михеевич, вы меня фраппируете тем, что так явно, напоказ, манкируете правилами моего дома.

Висельник бородатый секунд десять таращил на меня зенки и всё же зажигалку загасил.

– Ну ладно – зачал придуриваться. Пойду, уж так и быть, в уборной курну. Да и надо мне по надобности.

Он ушёл в туалет. Я мигом схватил бутылку, прямо из горлышка сделал три больших горячих глотка. Поперхнулся, зажал себе рот. Чёртова водка застряла сразу прямо под кадыком. С полминуты я боролся с ней, пока не протиснул дальше в пищевод. Перевёл дух, вытер слёзы. Эх, все мои вчерашние намерения, решения и планы – насмарку…

Впрочем, почему же? Я ведь пить-напиваться не собираюсь, а без этих трёх живительных глотков мне решающий словесно-деловой бой с Михеичем ни за что не выиграть.

В туалете зарычал сливной бачок. Я глубоко вдохнул три раза.

И – приготовился.


2

Михеич, устроившись опять на шатком табурете, сразу ухватил быка за рога.

– Ну, парень, подобьём бабки? Сколь уж ты мне должон – знаешь-помнишь?

– Сколько… тысяч двести пятьдесят, я думаю?

– Ха! Шуточки шуткуешь? Ровнёхонько пятьсот пятьдесят две тыщи и пятьсот рубликов. Вот они, расписочки твои, все туто-ка.

– А пятьсот-то откуда взялось? – кисло усмехнулся я. – Да и вообще – не многовато ли?

– Так ведь, почитай, три месяца ты, парень, на мой счёт живёшь-то – а? И не худо живёшь. Вот и накапало…

– А-а-а, ладно, – брюзгливо прервал я. – Лишние только разговоры. Должен так должен… И – что дальше?

– А дальше-то всё попроще репы пареной будет: возвернуть надо должок-то, да и – разбежимся. У меня свои дела, у тебя – свои.

– Вот что, Иван Михеевич, в кошки-мышки играть перестанем. Я примерно предполагаю, какие гениально-дальновидные планы рождаются-клубятся в ваших талантливых, ваших изощрённых мозгах, так что давайте без обиняков. Итак, что конкретно вам от меня надо?

– Ну, что ж, – деловито построжел Михеич, степенно огладил сивую бороду, – давай по-деловому. Денежки ты мне возвернуть не могёшь. Ждать, пока ты их где-нибудь закалымишь – я не могу, времени нет. А продать у тебя нечего, акромя себя самого да квартирёшки, нету. Тебя, парень, я и за рупь двадцать не возьму: в делах ты валенок, для охранника кулаков у тебя нехватка. Вот и получается, касатик, остаётся одна лишь толечко квартирёнка твоя. О ней и – разговор.

– А если разговор о том, что никакого разговора между нами не получится? Видите ли, милейший, я вас знать не знаю, а расписки ваши дурно пахнущие без печати нотариуса, мой вам совет, – используйте по назначению в сортире.

Откровенно говоря, я не хотел, да и не собирался залупаться, но вот сорвался.

Нервы тоже – ни к чёрту!

Карл Маркс смотрел на меня с выделанным недоумением, улыбка растворялась в бороде, багровая темь наползла на бугристое лицо, глаза сузились. Он вдруг рывком нагнулся, кинул через газету-стол лапу, ухватил скрюченными пальцами меня за горло. Дыхание прервалось. Я захрипел. Михеич поднял-подтянул меня к себе и, глядя в упор в мои вылезшие на стёкла очков глаза, прорычал:

– Р-р-разом убью, сучар-р-ра! Шутки шутковать вздумал?

В последнюю – предсмертную – мою секунду он ослабил железный захват, оттолкнул меня. Я упал на матрас, долбанулся затылком о стену, схватился рукой за изломанное горло. Под зажмуренными накрепко веками наплывали позорные слёзы.

Я сглотнул шершавый ком, вдохнул раз и ещё во всю мощь лёгких, взял стакан, встал, молча прошёл в ванную, наструил ледяной воды, медленно, с болью сделал несколько глотков, посмотрел на себя в зеркало. Всё, парень, шутки кончились! Началась борьба не на жизнь, а на смерть…

Михеич встретил меня настороженным взглядом. Я сел на матрасе по-турецки, твёрдо встретил его взгляд.

– Я вас попрошу больше так никогда не делать. Не надо. Во-первых, это не интеллигентно, а во-вторых, вы можете не рассчитать в следующий раз – а кому от этого польза? Пускай убивать вам не привыкать стать, я это предполагаю, но квартирка-то моя, хвала Богу, ещё не приватизирована, так что…

Боров хотел что-то вякнуть, но я выставил щитом ладонь.

– Минуточку! У нас деловой разговор, а он не по-деловому затягивается. Я к нему, признаться, приготовился. Вот мои условия, от которых я не отступлюсь. Сколько там за мной? Пятьсот пятьдесят две с половиной? Значит так: вы мне сейчас, немедленно, выкладываете наличными миллион четыреста сорок семь с половиной тысяч. Это будет всего – два, как вы выражаетесь, лимона. Я живу в этой своей квартире ещё три месяца, ровно три – до пятнадцатого июля. Затем я квартиру, уже приватизированную, продаю вам или обмениваю и получаю ещё три – всего три – миллиона. И плюс какой-нибудь угол для проживания. Квартира моя по нынешним ценам стоит миллионов пятьдесят – это самое скромное. Думаю, пять лимонов – это по-Божески и вас не разорит. И ещё…

Михеич опять хотел перебить, но я не позволил.

– И ещё: эти три месяца напоследок я хочу и намерен пожить по-человечески, поэтому требую, или, если хотите, прошу поставить в квартиру какую никакую мебель – стол, стулья, диван. Всё равно это ваше будет и вам останется. Я же расписку напишу, что не запачкаю, не порву и не продам. Вот все мои условия.

Я с надеждой впился взглядом в похабное лицо бородатого нувориша: ну, ну же, заспорь, поторгуйся! Оставь мне, да и себе шанс… Однако ж он, посопев, хлопнул ладонью по толстомясой ляжке.

– Чего ж, хозяин – барин. Тем паче, я Валерке намерен квартирёшку твою подарить, а у неё аккурат в июле, шешнадцатого, день рождения-то. Годится.

Он поднялся, протопал в прихожую, вернулся со своей кожаной потёртой сумкой-кошелём, уселся вновь на табурет, вынул запечатанную пачку 50-тысячных, надорвал полосатую обёртку, поплевал на заскорузлые пальцы, принялся отсчитывать новенькие купюры, придерживая сумку локтем. Отслюнявив двадцать восемь радужных бумажек, он глянул на меня.

– У тебя сдача-то будет?.. Скоко это?.. Две с половиной тыщи?..

– Нет, – отрезал я, даже не заглядывая под матрас.

– Ну, нет так нет, – легко согласился доморощенный гангстер, – завернул остатние полусотенные в упаковочную ленту, спрятал в сумку, взамен достал пачку разношёрстных ассигнаций, отделил ещё сорок семь тысяч. Пошарил, меньше тысячной банкноты не нашёл, усмехнулся похабно и вытряс на ладонь мелочь.

– Ну вот, двухсот семидесяти рубликов и не хватает. Простишь?.. Хотя, погодь, я вон бутылку тебе пустую оставлю – триста пятьдесят целковых. Да ещё и магарыч получился мой. Так что – в расчёте. Считай, а потом и расписочку нарисуешь.

Я принял кучу дензнаков, деловито пересчитал, демонстративно просмотрел все полтинники на свет, попробовал на вшивость-фальшивость мокрым пальцем. Нет, пока этот Кырла Мырла со своей бандой фальшивую монету не чеканил.

Я сунул капиталы под матрас, накорябал, подложив под листок бумаги его сумку-кошель, документ, дождался, пока Михеич хлебнёт-обмоет сделку, наотрез опять отклонив собутыльничание, проводил его к выходу. Уже закрывая за ним дверь, я предупредил:

– Надеюсь в эти три месяца вас не видеть, не встречать. Знаю – присматривать будете, но в гости больше не пущу – и не стучитесь. Кстати, и замки завтра сменю.

Этот вонючий новый русский не успел ничего хрюкнуть в ответ, как я захлопнул дверь.

Потом быстро прошёл в комнату, решительно ухватил за горло мерзкую бутылку с остатками паршивой водки, отнёс в ванную и вылил всё до капли в раковину.

Травись ты ею сам, козёл сивобородый!


3

Первым делом я добросовестно умылся и выскоблил зубы.

Хотелось ещё испить освежающей водицы, но я изо всех сил себя сдерживал. Затем отыскал под матрасом клочок газеты с телефоном, давно уже сохраняемый, набрал номер. Ответил мужской голос:

– Вас слушают.

– Здравствуйте! Скажите, это – «Оптималист»?

– Да, это клуб «Оптималист». Что вас интересует?

– Будьте добры: когда у вас следующий набор и сколько всё это стоит?

Мужчина нисколько не удивился сумбурности вопроса, охотно ответил:

– Следующие занятия начинаются у нас в среду, девятнадцатого, в шесть часов вечера. Родственников мы приглашаем накануне, во вторник, также к восемнадцати ноль-ноль. Курс на сегодняшний день стоит сто пять тысяч. Вы родственник или?..

– Спасибо, – прервал я, – до свидания.

Ну, вот и слава Богу, что не с сегодняшнего дня. Значит, я осуществлю-таки мечту идиота – опохмелюсь напоследок по-царски, по-королевски.

Я скидываю домашние портки и затрапезный свитеришко, пристёгиваю-прилаживаю на место протез в светло-жёлтой лайковой перчатке, которая, увы, уже потёрта и замызгана. Ничего-ничего, теперь финансы появились, – обновим-заменим. Костюм парадно-выходной у меня, само собой, не шибко моден, но вполне опрятен. В трезвом человеческом виде, вот как в это утро, я появляюсь на людях только в нём.

Впрочем, про человеческий вид – это я перегнул. Облик мой, конечно, страшен – в зеркало смотреть неохота: курдюки под глазами, по впалым щекам вновь проклюнулась щетина, космы нестриженые и плохо мытые уже по ушам свисают, усы какие-то прокисшие

– Э-э-эх, гадина ты гадина! – говорю я сам себе с укоризной и ещё раз убеждённо выдыхаю. – Всё! Чёрт меня побери – всё!

Накинув плащишко, обувшись и прихватив старую спортивную сумку, я выбираюсь из своего логова. Лифтом я давно не пользуюсь – чего ж дышать на соседей-попутчиков перегаром, да и застревает он то и дело без причины. Спускаюсь по лестнице. Тут запахи витают-клубятся пошибче самого тошнотного перегара: подъезды в доме нашем идиотском выходят прямо на улицу, без дверей, так что по лестницам справляют малую и большую нужду все, кому не лень.

Я выхожу на белый свет, на апрельское безудержное солнце. Дом наш громоздится в самом центре города. По радиусу, буквально в двух шагах – вокзал, рынок, облбиблиотека, университет, театр, местный Белый дом, два ресторана, памятник великому вождю, барановский пешеходный Арбат, именуемый здесь улицей Коммунистической. Короче – центр города. Хотя из окон моих, кои смотрят во двор, виднеется панорама частных хибар, особнячков и усадебок с садами, огородами, гаражами, сараями и стайками.

Таков уж этот город – Баранов.

В последнее время я всё реже и реже выбирался на улицу и особенно не любил выходить из дому с утра, когда в организме всё перекручено, зыбко, надломлено и шершаво. В этот раз три воровских глотка водяры взбодрили меня, но всё равно недостаточно. Идти тяжело: и координация движений развинчена, походка неловкая, напряжённая, плетущаяся, да и всё мнится-кажется, будто каждый встречный-поперечный поглядывает-смотрит на тебя с больным интересом, с недоумением, насмешкой.

И особенно, конечно, ненавистны в этакие минуты знакомые лица и физии. Раньше у меня очки были фотохромные, темнели на свету, и я чувствовал себя чуть защищённее за ними, безопаснее. Да вот с месяц тому, как раз последние мартовские заморозки ударили, – размозжился прямо лицом о застывшую лужу. Хорошо, ещё глаза целы остались, а то бы и вовсе круглым инвалидом заделался. Ну, а эти старые запасные очки, тоже, разумеется, неспроста треснули.

На этот раз, слава Богу, знакомых рож я не встретил. Пересёк весь рынок. Сквозь толпу прямо-таки пробираться надо – словно бы и не рабочий день. Впрочем, давно уже никто у нас не работает: все – такое впечатление – превратились в торгашей и покупателей. Орут цыганки, предлагая свитера, косметику и сигареты. Вопят местные барановские бабы в засаленных маскхалатах, уверяя, будто в их облупленных бачках лежат горячие, да ещё и – вот уж умора! – мясные беляши и чебуреки. Говорливые золоторотые мужики черномазые просят-требуют табличками на животах и голосом ещё и ещё золота. Вот такому же скупщику хапужному отдал-отдарил я год назад задарма, за гроши буквально обручальное бесценное кольцо жены…

Чем только не торгуют на рынке: дрожжами, газетами, баночным кофе, семечками, сникерсами, рыбой сушёной, часами, пивом… И кругом – фрукты, фрукты, фрукты. Вот уж несомненный плюс дурацкой перестройки! Эх, как же я люблю, как я обожаю яблоки, груши, апельсины, лимоны, как я хочу каждый день обжираться бананами, киви и манго, как я мечтаю каждодневно съедать на завтрак целый ананас!..

В моём сибирском детстве и отрочестве, в моей студенческо-московской полуголодной юности, в моей проклятой запойной молодости я не доел, не добрал страшное количество фруктовых витаминов.

Страшенное!

Но ничего-ничего, теперь наверстаем-облопаемся. И хотя дома ещё оставалась парочка бананов, я, не откладывая дела в долгий ящик, свернул к ближайшему торговцу райскими плодами, молча схватил крайний увесистый ананас за зелёный чуб, взгромоздил на весы. Торгаш, высокий холёный парень – в тёмных очках, с золотой фиксой меж сочных губ – лениво глянул на меня сверху вниз.

– Тут, без малого, на восемнадцать штук.

Я, опять же молча, сгрузил панцирно-ребристый заморский плод в сумку, достал из брюк мелочь, кинул на весы две 10-тысячные бумажонки и, даже не взглянув на реакцию ананасного купчика, пошёл прочь. Мразь! Двух стихов Пушкина наверняка не помнит наизусть, а смотрит Александром Македонским.

В супермаркете – первом и единственном в городе – народу толпилось немало, но раскошеливались редкие: цены здесь не то что кусались, они жалили сердце покупателя позлее сколопендры, скорпиона и гюрзы. По крайней мере, преподавателю института с окладом в 140 тысяч, литератору-неудачнику или, тем более, безработному ловить здесь нечего, в этом торговом Вавилоне.

Я прошагал прямиком в тот отдел, где уже не раз давился слюной, забредая сюда на экскурсию в поддатом состоянии. Все мои мечтательно-вожделенные товары покоились-красовались на витрине, отпугивая барановцев бесконечно-наглым рядом нулей на ценниках.

Продавщица – размалёванная проститутка в фирменной голубой униформе, скрывающей лишь треть её телес, равнодушно смотрела сквозь меня, думала свою куцую думу.

– Девушка, будьте любезны…

Она вскинула удивлённо выщипанные бровки, обмерила меня взглядом с ног до головы и обратно, прищурилась на поношенный мой светлый плащишко.

– Значит, так, – невозмутимо приступил я к делу, – для начала завесьте мне, пожалуйста, парочку угрей.

Дива размышляла целую минуту. Я буквально слышал поскрипывание и шелест в её маленькой птичьей головке. То ли, мучилась она, заведующую крикнуть, то ли охранника, то ли попросить алкаша этого деньги вперёд показать?..

– Милочка, – повторил я, – завесьте мне две рыбки копчёных, вон тех, датских, по сто двадцать три тысячи семьсот пятьдесят рублей за килограмм. Только, будьте уж так добры, выберите покрупнее – я люблю сочную рыбу.

Девица более-менее наконец уравновесилась, выудила из витрины-холодильника двух змеевидных угрей, запакованных в хрустящий целлофан, потюкала маникюрчиком по клавишам электронных весов: выскочила яркая цифирь – 49 500. Она сняла драгоценные рыбины, положила-спрятала за весы. Вот ведь какая!

– А теперь, красавица, выберите мне ещё и парочку омаров, вон тех, из Канады, – опять же покрупнее, покрасивше. Омары ведь чем толще, тем вкуснее.

– Они все одинаковые, стандартные, по триста пятьдесят грамм – там же написано, – провяньгала супермаркетная гёрл.

– Ну, что ж, давайте стандартных, раз таких в ихней загнивающей Канаде штампуют, но тогда – три. Да – три штуки.

Три красных и тоже запечатанных в прозрачную упаковку заокеанских рака потянули – матушки светы! – на 131 тыщу и легли рядышком с угрями за щитом весов. Мамзель намакияженная уставилась уже даже с каким-то любопытством на меня. Сзади столпилось уже и пять-шесть зевак.

– Тэ-э-эк-с… Ну и теперь под такую закусь надо и пивко выбрать. Какое, хозяюшка, вы порекомендуете?

– Ну, я не знаю… – протянула та, – у нас всякое пиво импортное, сертификатное. Вот хоть «Бавария» – баночное… Возьмите, оно самое дешёвое.

– Цена товара, милая моя, абсолютно меня не интересует. А подайте-ка, будьте добры, во-о-он тот вместительный сосуд за двадцать одну тысячу.

О, я давно уже приглядывался к этому двухлитровому пластиковому кувшину со светлым английским пивом «Монарх». Неужто наконец-то я его испробую!

Девушка-раскрасавица – я, уже опьяневший от процесса траты денег, да и в предвкушении похмельного пира стал вмиг благодушным и мягким, – девушка милая подбила бабки, подняла на меня недоверчивые свои воловьи очи.

– С вас двести одна тыща пятьсот рублей.

– Ох уж эти пятьсот рублей – никуда от мелочёвки не денешься, – добродушно ворчнул я, хотя сердчишко, по инерции, дрогнуло.

Но я вальяжно достал свои капиталы, широким жестом швырнул на весы четыре полтиничных купюры, а сверху ещё и две тысячных бумажки.

– Сдачи, девушка, не надо – жвачку себе купите с неизменно устойчивым вкусом, – сказал я и, укладывая деликатесы в свою затасканную сумку, добавил: – Только прошу вас, улыбайтесь почаще – улыбка вам очень к лицу.

Она, глупышка, посмотрев купюры на свет, и впрямь растерянно улыбнулась, а потом вдруг помахала мне ладошкой: мол, чао! Я рассмеялся, в ответ вскинул протез – но пассаран!

И, довольный, направился нах хаус, устраивать шикарный праздник опохмеления.

Прощальный праздник!


4

Сознаюсь, поступил я не весьма хорошо.

Да что там говорить – плохо я поступил, дурно, предательски. Я не позвал друга Митю на английское пиво. Нет, я хотел-намеревался звякнуть земляку, даже трубку изолентную снял с треснутого аппарата, но тут меня остановила здравая мысль: если Митя придёт на великобританское пиво (а он придёт, он прилетит, можно не сомневаться), то пивом, само собой, дело не обойдётся, а мне этого совершенно не хотелось.

Так что я сказал мысленно другану Мите «прости!», отвинтил крышку с импортной посудины, набухал в стакан густой ароматной жидкости, секунды три, а то и все четыре любовался пористой пеной – настоящей пивной пеной, клубящейся над стаканом, – и выцедил заламаншский сладко-горький напиток маленькими сладострастными глоточками.

У-у-ух, ну и блаженство!

Когда-то, когда импортное баночное пиво только-только ещё появилось у нас и только в Москве, я длительное время ходил вокруг да около, пока, наконец, не махнул рукой на нищенскую свою скупость и не купил банку «Гёссера». Стоила она по тем временам невозможно сколько – дороже водки. На вкус же пиво хвалёное забугорное оказалось водянистее нашего «Жигулёвского».

Уже в последнее время я покупал раза три вынужденно, с похмелюги, баночное пойло, и каждый раз это действительно оказывалось препаршивое пойло. Так что первые глотки вот этого английского эля я делал с опаской. И тут же я понял-ощутил наконец – что такое настоящее пиво, хотя выхлебал за свою жизнь жидкости под этим названием целый Байкал.

А уж когда я отпилил тупым ножом круглый пластик копчёного угря, да потом опять заглотил стаканчик пива, да затем взялся потрошить аппетитного омара – у меня зазвенели-заиграли все фибры души и все фиброчки советско-пролетарского желудка. Эх, так бы всю жизнь – фирменное пивко да марочное винцо с доброй закуской, тогда бы и мучиться-завязывать не пришлось. Да куда там! Хорошо бы хоть на этот раз удержаться от продолжения, остановиться, как наметил. Впрочем, судя по этикетке, этот эль с Туманного Альбиона по градусам не уступал сухому вину, так что кайф я словлю в полной мере и с лихвой.

И тут, не успел я обсосать одну омарью клешню, в дверь дробно постучали. Кого же это чёрт принёс? Автоматически, без раздумьев, я прикрыл датских угрей и канадских омаров краем газеты, придавил пустой банкой из-под огурцов. Ананас и пиво спрятать было некуда.

Стук повторился – слабенький, но настойчивый и длительный. Я со вздохом пошёл открывать. Очки я забыл прихватить, но всё же углядел через глазок в полумраке коридора женскую фигуру, одну. Ещё супружница, бывало, ругала-костерила меня за то, что я распахиваю настежь двери неизвестно кому. Но я так и не приучился осторожничать с цепочкой, тем паче, когда за дверью – дама.

Открыл. Валерия. Она с неуверенной размытой улыбкой смотрела на меня.

– Можно? Я на минуту.

– Ну, раз на минуту – проходи, – буркнул я и, пропустив её в прихожую, выглянул на всякий пожарный в коридор. Никого.

– Что это вы сегодня поодиночке приходить вздумали? – ещё неприветливее пробурчал я, запирая дверь.

– Так он уже был, был у вас?

– Кто – он? Михеич был, а Волос ваш, поди, ещё сны похмельные досматривает. Попозже, видно, припрётся – раз пошла такая катавасия.

Валерия застряла у порога, смотрела на меня своими кошачьими глазищами, ждала.

– Ну, здравствуй, коль пришла, проходи в горницу.

Валерия расстегнула плащ, но снимать не стала, прошла в комнату, пристроилась на табурет, нагретый ещё утром Бородой, оправила короткую пышную юбку, сняла сумочку с плеча, прижала на колени. Колготки её прозрачные, донельзя выставленные, тревожили невольно мой близорукий взгляд. Да и вообще рядом с девахой этой вполне можно было стать косым, ибо и полная грудь её из-под щедрого выреза цветастой кофточки притягивала мой голодно-холостяцкий взор. Притом, лифчики Валерия, как я давно заметил, не признавала, так что при малейшем её наклоне картинка получалась ещё та.

Я, впрочем, нацепил на нос очки.

Что ж, скрывать не буду: эта особь мафиозная с первой ещё нашей встречи принялась помимо моей воли подогревать мою кровь. Особенно привлекал-поражал в ней контраст между вызывающей, яркой, проститутской внешностью и тихой, плавно-скромной, полусонной манерой держаться. Притом лицо она имела не стандартно-кукольное, совсем нет: зелёные, как у той Тони-лимитчицы, распахнутые глазищи, вздёрнутый носик, толстые, прямо-таки африканские губы, светлые крупные веснушки, обильно усеявшие нос и пухлые щёки, а светло-каштановые, с рыжинкой волосы она, против моды, свободно распускала по плечам.

– Пиво будешь? – спросил я. – Английское.

– Буду, – она облизала пунцовые губы.

– Тогда иди, сама стакан сполосни. У меня – самообслуживание.

Пока она ходила на кухню, я покромсал одного угря, омаров же выуживать из-под газеты не стал.

Валерия отхлебнула глоточек, другой, третий, закатила глаза.

– Ой, какая прелесть! Не то, что наше – даже бутылочное.

– Девушке неприлично разбираться в пиве, – угрюмо сказал я, выхлебав свой стакан.

Гостья смотрела на меня, пытаясь понять – шучу я или нет. Мне не хотелось возбуждаться. Я снял очки, положил рядом с собой на резину.

– Ну, так какое у тебя дело?

Я собрался вовсе построжеть, но какая-то барабашковая сила заставила-таки меня перегнуться и вновь хлебосольно наполнить её стакан. В голове уже приятно пошумливало – пенился пиво-хмельной прибой.

– Рыбку-то, рыбку попробуй.

Валерия взяла протянутый мною кусочек угря, но не откусила.

– Я… я, Вадим Николаевич, предупредить вас хотела… Не берите больше денег у Ивана Михеевича…

Валерия упорно смотрела на свои розовые коленки.

– Почему же? Я деньги люблю, у меня их нет, а Михеич – человек добрый, щедрый, меценат. Почему бы и не одалживаться у него?

– Не надо… – почти прошептала Валерия. – Это очень опасно…

– Скажи, – вдруг спросил я, – тебе нравится моя квартира?

Она с недоумением глянула на меня, осмотрелась вокруг, вздохнула:

– Грязно очень, запущено.

– Ну, грязь – дело не вечное. А так, вообще – ты хотела бы здесь жить?

– С вами? – распахнула она ресницы.

– Почему со мной, можно и без меня. Просто жить и всё.

– Я вам правду говорю, – как-то жалобно, совсем по-детски протянула Валерия. – Иван Михеевич шутить не любит. Он очень… сильный человек. Не берите у него деньги…

– Валерия, забываю всё спросить: тебя родители как в детстве звали – Валерой?

– Нет – Валей, – улыбнулась светло она. – Это мне отец имя придумал, в честь кумира своего – Валерия Ободзинского, а потом и сам не рад был. Валей называли – и он, и мама.

– Да-а, Валерий Ободзинский был певец что надо! А вот с Михеичем, Валя, мы между собой сами разберёмся – не встревай. И вообще, зачем и почему ты с ним? Вы что – вместе живёте?

– Нет, не вместе… – она смотрела всё на коленки. – Я одна в домике живу, в Пригородном…

– Но ты живёшь с ним, спишь? – я почему-то злился всё надрывнее.

– Он… он меня выкупил… Меня в карты проиграли, а он выкупил… Пятьсот тысяч заплатил – ещё в прошлом году… Большие деньги…

От её слов пахнуло чем-то удушливым, смрадным. Боже мой, ведь этот киношный мафиозно-уголовный параллельный мир действительно совсем рядом, тут, вокруг. И попасть в него – один шаг, один только неверный заплетающийся шаг.

– Не хочу, не хочу, не желаю знать никаких подробностей! – прервал брезгливо я. – Скажи только, а что тебе от меня-то надо – а? Ну, чего ты вот сейчас припёрлась? Я хочу, я желаю, – всё выше поднимал и утоньшал я голос, – чтобы вы все оставили меня в покое! Все! До единого!

Я набухал прыгающей рукой пива в стакан и залпом заглотнул. Валерия посмотрела на меня исподлобья и вдруг выдохнула:

Как много может человек,

Когда он полюбил –

Любить и жить хоть целый век,

Казалось, хватит сил…

Мало сказать – я обалдел. Я онемел, я потерял дар речи, я олигофренно выпучил на гостью глаза. Она пошарила в сумочке, вынула белую книжечку-брошюру – мой единственный отдельный сборничек стихов «Четвёртая тризна», который только-только выпустила местная издательская фирма писателя Алевтинина «Книжный трактир».

– Я вот купила на днях, прочитала… Мне очень, очень, Вадим Николаевич, ваши стихи понравились. Сейчас всё больше заумь какую-то печатают, белиберду – даже без рифм, без смысла… А такие стихи, как у вас, я очень люблю. Я и не знала, что вы поэт…

– Ну, какой там поэт, – махнул я небрежно рукой, но голос мой предательски дрогнул. – А скажи: почему именно эти строки ты сейчас прочитала? Почему эти?

– Я могу и другие…

– Не надо! Всё это чушь. Всё это – старьё. Я уже давно стихов не пишу – выздоровел… Так что – не будем бередить старые раны, – я странно взбодрился. – Давай-ка ещё пивка дерябнем, а? Ты не опьянела? Нет?

Чёрт, как бы глупостей не натворить! Я чувствовал, что сам уже плыву довольно хорошо. Надо не омаров доставать, а – выпроваживать её, пока соображаю. Я наполнил стаканы, поднял свой.

– Ну, на дорожку, как говорится?

Она как-то странно, как-то томительно длинно глянула на меня, выпила пиво, показав мне белое пульсирующее горлышко, утерла губы платочком и, уже вставая, спросила-попросила:

– А вы не подпишете мне книжку вашу?

– Давай, – усмехнулся я, – только ручку искать надо.

– У меня есть, есть, – заспешила Валерия, отыскала в сумочке фломастер.

Я взял и, прижав «Четвёртую тризну» протезом к колену, накорябал чёрным безрадостным цветом на обороте обложки: «Валерии, красивой девочке, губящей свою судьбу, с надеждой, что она очнётся. Автор. г. Баранов. 1995 г.»

– Только сейчас не смотри, потом, – сказал я, протянув ей мои поэтические вздохи, – А сейчас, извини, у меня дела.

Она покорно кивнула головой, плавно, глянув в зеркальце, мазнула по губам помадой, упаковала сумочку. Я проводил её до двери. Уже на пороге она всё же спросила:

– Он сегодня опять дал вам деньги?

– Ва-ле-ри-я, – жёстко остановил я, – это мои заботы. Не омрачай свои нежные мозги. Прощай!

И я почти вытолкал её прочь. Тоже мне – будет корябать душу! Да и – чёрт меня побери! – в голове распухло и заполонило всю черепную коробку лишь одно желание…

А – ладно! В самый наипоследний разочек, до среды просплюсь…

Я прямо так, в домашнем тряпье и без плаща, прихватив лишь сумку, выскочил из дому, промаршировал двором к соседнему гастроному, закупил бутылку своего любимого пьянящего напитка «Рябина на коньяке» и пять бутылок «Барановской» – завтра буду отмокать.

Дома я эль англицкий пока отставил в сторону, принялся потягивать «Рябину», подналёг на колбасу и сыр, не чувствуя их вкуса. И всё – думал, думал, вспоминал. Эх, как разбередила мне душу своими, вернее – моими стихами эта малохольная бандитка. Дурацкими стихами!

Мало им убить человека, они ещё в душу хотят к нему залезть, потоптаться там.

Негодяи!

Глава II Как я обарановился


1

В Баранов из Москвы я ехал с безразмерной улыбкой на лице, не подозревая, какую страшную катастрофу предстоит мне здесь пережить.

Но сначала – пару слов об этом населённом пункте серединной России, где мне суждено стало прожить-прожевать весомый кусок несчастливой моей судьбы и предстоит вот-вот уже обрести вечное упокоение на местном загородном неуютном кладбище. Я загодя много знал о Баранове от Лены, жадно её расспрашивая. Специально отыскал в библиотеке и книжку рекламно-путеводную про сей город.

Что ж, биография у него оказалась не из последних. Возраст уже довольно почтенный – без малого четыре века. Был заложен когда-то как крепость сторожевая от всяких южных степняков с раскосыми и жадными очами. Подозреваю, что, как и повсеместно на Руси, те же раскосые степняки-кочевники да аборигены здешних мест мордва с чудью и стали прародителями большинства коренных барановцев. По крайней мере, дикости и степного невежества в них более чем достаточно – в этом я весьма скоро убедился.

Стоит Баранов на берегу стремительно усыхающего Студенца, по которому некогда ходили большие пароходы и тяжёлые баржи, а теперь с трудом пробираются меж берегов только лишь речные трамвайчики, катающие в выходные летние дни праздных барановцев. Но красота речки всё ещё неизбывна, освежающа, радостна. Сохранились под Барановом и кой-какие леса и даже с кой-каким зверьём, так что и под самым городом можно набрать в сезон ведро опят, туесок черники и повстречать ненароком перепуганного кабана с выводком полосатых своих подсвинков.

Вот этим – своей близостью к природе, своей слитностью с природой – Баранов сразу меня и покорил. Чего мне до удушья не хватало в Москве, по чему тосковала душа моя – вот по этой чудной возможности свернуть с центральной городской улицы, с её грязью, пылью, змеиным шипом троллейбусов, рёвом машин, каменными коробками домов, и через две минуты уже вышагивать по Набережной, вдыхать хмельной озон и отдыхать взглядом на зелени деревьев и трав, зеркально-тёплой речной глади…

Достославен оказался Баранов и своей историей, культурой – предметом непомерной гордости небольшой горсточки местных интеллигентов. Здесь чуть было не губернаторствовал в своё время Салтыков-Щедрин, которого в конце концов вместо Баранова послали вице-губернатором в Рязань, но это не помешало чтить его память барановцам, назвать одну из улиц родного города именем Михаила Евграфовича, долгие годы мечтать о памятнике ему и уже в новые совсем времена (опять же вперёд забегаю) водрузить-таки монумент писателю-сатирику в центре города.

Своим земляком считают барановские аборигены и поэта пушкинской поры Фёдора Глинку, хотя все справочники уверяют, будто он родился под Смоленском. «Нет и ещё раз нет! – твердят-уверяют барановцы. – Великий поэт родился именно в Барановской губернии, где матушка его как раз гостила в тот момент у родственников».

Да и сам Александр Сергеевич, по преданию, осчастливил град Баранов своим посещением, будучи проездом, и даже изволил ночевать в гостинице, от которой осталась по сию пору лишь каменная конюшня, на каковую мечтают краеведы и краелюбы местные водрузить мемориальную доску.

С этими досками в Баранове, к слову, напряжёнки не было и нет. Редко какое здание в центре города не сверкает золотыми буквами по мрамору: «Здесь размещался штаб дивизии Киквидзе…», «В этом доме ночевал Котовский…», «В этом сарае родился большевик Загогуленко…» и т. п. А на здании бывшего Дворянского собрания, а нынешнего драмтеатра мемориальная доска с козлинобородым барельефом сообщала вовсе не о том, что здесь трижды в начале века выступал-гастролировал великий Шаляпин, нет, золото букв вопияло о грандиозном событии: «Здесь 3 августа 1919 г. в течение 11,5 минут находился и выступил с речью выдающийся деятель Коммунистической партии и всего мира М. И. Калинин». Почему-то авторы-производители доски забыли упомянуть колоритную кликуху-титул выдающегося деятеля – «Всероссийский козёл».

А ещё в одной глухой деревушке самого отдалённого барановского уезда отдыхал когда-то у дальних родичей композитор Бородин и даже сочинил на этой земле – по утверждению, опять же, местных фанатичных краелюбов – ту самую знаменитую арию, где князь Игорь стенает-умоляет: «О дайте, дайте мне свободу, я свой позор сумею искупить!..» Каждый год, разумеется, на день рождения Бородина в эту деревушку Парфёновку тащатся по чернозёмной непролазной грязи энтузиасты местные и пришлые на обязательный музыкальный фестиваль. Как будто нельзя ту же арию злосчастного пленённого князя спеть и прослушать в стенах областной филармонии…

В самом Баранове, когда увидел я его впервые почти пятнадцать лет тому, действительно наиболее приличными оказались только две улицы: Интернациональная и Советская – прав оказался ветеран-красноармеец больничный. Ну, ещё, в какой-то мере, и – Набережная. Здесь сохранились старые каменные здания, возвышались, радуя глаз, уцелевшие церкви. Из почти сорока осталось их шесть. Одна, самая простенькая, бывшая солдатская, – осталась единственной действующей. В кафедральном соборе размещался, как водится, краеведческий музей. В самой красивой бело-воздушной церквушечке бывшего мужского монастыря хранился теперь бесценный партийный архив. Ещё две православные церкви стояли просто так – полуразрушенными и обезглавленными. А вот в бывшем костёле размещался презервативный цех орденоносного резинотехнического завода.

Имелись в Баранове и памятники – а как же без них? На самой главной-главнейшей площади города стандартно выбросил вперёд и вверх мощную длань незабвенный Ильич с откляченным массивным задом: скульптор-ремесленик не учёл, что развевающаяся пола пальто бронзового кумира-истукана будет смотреться двусмысленно. В одном из скверов Баранова возвышалась девушка с винтовкой – памятник партизанке Тане. В то время все эти Тани, Зои Космодемьянские, Александры Матросовы, молодогвардейцы были ещё безусловными Героями Советского Союза. Только самые злобные какие-нибудь диссиденты могли сомневаться в их подвигах, шипели, мол, ребятишки погибли по неумелости, по собственной дурости, потому что совершенно были неподготовлены, не умели воевать, а подлая совпропаганда превратила их в символы, в плакаты.

Ну, взять того же Матросова. Он, профессиональный воин, получил приказ уничтожить деревоземляную огневую точку противника, в просторечии – дзот, имел две гранаты: и – что же? Он, как дурак и неумеха, кидает-растрачивает гранаты чуть не за километр от этой самой деревоземляной точки, а потом ему оставалось одно из двух: вернуться и доложить о невыполнении приказа со всеми вытекающими отсюда грозными последствиями, либо исправлять свою промашку любым способом…

Так думали в брежние времена всякие непотребные отщепенцы-диссиденты, да и то шибко вслух об этом не кричали, разве что где-нибудь там, за кордоном, где пошлая свобода слова уже давным-давно не криминал. Это потом, во время наступления эры гласности и плюрализма уже и у нас появятся и вовсе ошеломляющие гипотезы. Оказывается, та же Зоя Космодемьянская не только никакая не Героиня Советского бывшего Союза, но она даже и вовсе предательница народа и вражина – поджигала дома мирных русских крестьян, выполняя преступный приказ о тактике выжженной земли, так что доблестные фрицы, мол, вовремя её повязали и вполне заслуженно вздёрнули…

Мороз по коже от таких гипотез!

Но, ради исторической правды, замечу, что уже и тогда, в те самые брежние времена, о памятнике юной партизанке Тане барановская молодёжь шутки шутила не весьма почтительные: дескать, в Баранове осталась всего одна девушка, да и та на Советской с винтовкой стоит…

Кроме того, на берегу реки у гостиницы «Баранов» скрашивал пейзаж величественный мраморный памятник классику русско-советской литературы Новикову-Прибою, родившемуся где-то неподалёку от Баранова. А напротив исторической конюшни в скверике торчал и бюстик Александра Сергеевича Пушкина: скромненький, маловзрачный, но, как говорится, – всё же…

И, наконец, упомянуть надо о шедеврах памятникового искусства эпохи гиперсоцреализма, без которых немыслим ни один хоть маломальский город шестой части мировой суши. На Комсомольской площади высились два железобетонных монстра мужеска и женска пола, передразнивающих «Рабочего и колхозницу» Мухиной. На одном из перекрёстков торчал нелепо на пьедестале натуральный танк, на другом скрещении улиц – не менее натуральный самолёт-истребитель. Но, увы, не имелось в городе памятника крейсеру или подводной лодке по причине удалённости Баранова от больших стратегических водоёмов.

Конечно же, горел-полыхал непременный свой местный Вечный огонь, причём горел он на бывшей Соборной площади перед поруганным кафедральным Спасо-Преображенским собором, в коем священный огонь свечей и лампад был потушен-уничтожен ещё до войны. Ну и, само собой, своеобразными памятниками эпохи следует считать пресловутую девушку с веслом и такого же гипсового истукана со снопом пшеницы на плече в городском саду культуры и отдыха.

Так называемая общественно-культурная жизнь в городе побулькивала еле-еле, вяло. В барановских газетах шла не утихающая дискуссия на тему: как именоваться жителям Баранова – барановцами или барановичами? В местных вузах писались и защищались диссертации о роли КПСС в успешном строительстве коммунизма, по истории славного ленинского комсомола, о достижениях соцреализма во всей советской и конкретно барановской литературе. Несколько профессоров и доцентов-словесников вели неустанную борьбу за правильное, по-старинному, написание фамилий известных русских литераторов – Лермантов, Боратынский, Фон Визин…

Какое-никакое оживление в сонную жизнь Баранова вносила очередная премьера в драматическом театре, да гастроли какой-нибудь заезжей звезды эстрады вроде Людмилы Зыкиной или Иосифа Кобзона. Знаменитости наезжали часто: во-первых, близко от столицы, всего ночь на поезде, а во-вторых, филармонией барановской руководил тороватый еврей с громкой фамилией – Кремлёвский. Он умел приглашать заевшихся, избалованных советских обитателей эстрадного олимпа. Когда Кремлёвского посадили за всякие нехорошие денежные дела – вояжи-наезды московских песенных светил порежели, но барановцы немного утешились тем, что дело Кремлёвского прогремело на всю страну, попало во все газеты.

Ну, чем ещё примечателен Баранов?

Ах да! Это же – уверяет справочник-путеводитель, – молодёжный город, так что я ехал в город сверстников. На 300 тысяч жителей здесь наличествовало пять военных училищ и четыре вуза – политехнический, педагогический, институт искусств да музыкальное училище, естественно, имени Бородина. Кроме того – масса всяких техникумов, ПТУ и прочих рассадников плохих знаний и добротного хулиганства.

Кстати, однажды мне рассказали презабавный анекдотец: устроили-объявили конкурс среди барановских институтов на право присвоения одному из них статуса публичного дома. Политех сразу отсеялся – девиц мало; музучилище не потянуло – воспитанницы чересчур серьёзны и возвышены. А вот искусственницы всерьёз загорелись: нам бы, говорят, кровати двуспальные завести, да фонари красные над входом повесить и – все дела. Но победила кузница педагогических кадров: а нам, заявили, только вывеску сменить и – всё.

Примечательно, что сей пикантный анекдот услышал я из уст как раз воспитанницы этого самого пединститута, и рассказывался он филологиней весело и взахлёб…

Впрочем, всё это было позже, когда я уже прижился в Баранове, сроднился с ним, так что подобные анекдоты даже корябали моё барановское патриотическое сердце. Я действительно полюбил вскоре этот странный, вздорный, дремучий, злобный, грязный, но удивительно уютный, патриархальный и красивый своей первозданной близостью к природе город. В России – сотни городов. Среди тех, что я видел, в которых побывал или даже какое-то время жил, есть бесконечно близкие, родные мне, милые моему сердцу и в которых я вполне бы мог навсегда прижиться – Москва, Севастополь, Ярославль, Киев, Луганск, Феодосия (да-да – и русский Киев, и русский Луганск, и русская Феодосия!), Темрюк, Тамбов… А есть-существуют и города, в коих я почувствовал себя неуютно, и я бы никогда не согласился прописаться в них, они не мои. Это, например, – Рига, Абакан, Комсомольск-на-Амуре, Липецк, Краснокаменск, Псков, Санкт-Петербург, Новороссийск, Керчь…

Город проживания, как и имя, играет в судьбе человека таинственную и многополагающую роль. Кто знает, стал бы Баранов моим родным, моим судьбоносным городом, если бы я не увидел его впервые влюблёнными слепыми глазами, если бы уже тогда, в первые дни, не пропустил мимо сознания очень существенный штрих – разноцветные крыши. Я тогда только усмехался и подшучивал при виде странных, непривычных взору радужных барановских крыш.

Дело в том, что большинство вместительных многооконных особняков в Баранове при советской нищей власти были разделены-поделены. И вот каждая семья свою часть общей крыши принялась красить в свой цвет, так что иные безразмерные бывшие купецкие да дворянские домищи имели теперь трёх-четырёх-, а то и пятицветную крышу.

Меня это поразило до мозга костей: неужели соседи не могут сговориться и сообща купить одинаковой краски? Ну и ну! Мне, ещё жизнерадостному, это казалось нелепым и смешным.

А ведь эти разноцветные крыши – целая жизненная философия, целое мировоззрение. Это – стиль жизни, проявление её смысла и сущности.

Болотной, удушливой сущности…


2

На вокзале нас никто не встретил.

Я уже знал, со слов Лены, о натянутых её отношениях с родственниками, но – не до такой же степени!

Впрочем, я ещё в Москве, обдумывая-предугадывая своё дальнейшее житьё-бытьё, твёрдо и разумно решил: ни в коем случае не вламываться в чужой семейный монастырь со своим уставом. Одно я знал наверняка: никакими деньгами и никакими пытками меня не заставишь пресмыкаться, признать себя приживалом, ущемляя мой взлелеянный эгоизм. Я приготовился ко всему, ко всякому и потому особо-то не удивился.

Правда, чертыхаться с первых же шагов пришлось. Мы не только мои все вещи прихватили, но и Лены тоже, ибо уже решено было и подписано: она переведётся на заочное. Так что набралось ящиков пять неподъёмных с книгами, два чемоданища, несколько сумок и узлов. Я вообще жуть как не любил и по сию пору ненавижу таскаться по вокзалам с тюками, всегда старался ездить-путешествовать с одной лишь сумкою через плечо. А тут ещё бесило непривычие моё к однорукости: мало того, что беспомощней стал, так ещё и задеваю то и дело остро болезненной ещё культёй за жёсткие чемоданные углы.

Ух, и разозлился я!

– Давай-ка, – приказал Лене, – в камеру хранения пока всё запихнём.

– Ну уж нет! – вскинулась она. – У меня здесь дом родной, а я вокзальных тараканов собирать буду? Не бывать тому!

Денег у нас на носильщика и на такси совершенно не осталось: традиционно-журфаковский выпускной банкет в ресторане «Метрополь» и так нас разорил, да к тому же после банкета ещё два дня опохмелялись в ДАСе, так что явились-прибыли в Баранов буквально с мелочью в кармане. Однако ж пока я, мокрый как лошадь, отирал пот с лица у горы нашего книжья-тряпья, Лена делово отправилась куда-то и вскоре вернулась с дюжим парнем. Он кивнул мне дружелюбно, оглядел наши вещь-залежи, потёр друг о дружку свои ладони-лопаты и жизнерадостно подытожил:

– Ленок, ноу проблем!

Он подвесил две сумки на плечи, третью – на шею, зажал под мышками по коробке, подцепил, присев, два чемодана в руки и попёр всю эту гору вещей рысью по перрону.

«Ну и знакомые у неё – сплошь жеребцы!», – со вздохом подумал я, взгромоздил на плечо два узла на перевязи и вцепился изо всех сил в две связанные между собой коробки. Лена вознамерилась подхватить оставшиеся две сумки и коробку, но я прикрикнул:

– Поставь! Тебе же нельзя! Жди здесь.

Не успел я одолеть, с остановками, и полпути, как бугай-доброхот уже вернулся и, пока я доволок своё, притартал всю оставшуюся кладь. На привокзальной площади нас ждал уазик. Амбал закинул последние вещи в корму, закрепил тент, усадил нас сзади, втиснулся за руль, обернулся, протянул мне краба и ухмыльнулся весело:

– Эдик!

– Вадик! – в тон ему жизнерадостно ответил я, стараясь сдавить его лапу пошибче.

Потуги мои пропали втуне. Эдик врубил зажигание, заскрежетал скоростями, глянул на часы и кивнул Лене:

– Туда – на Фридриха?

– На Фридриха.

– Ну, помчались, а то я к Помидору опоздаю.

Я окончательно понял: они весьма-весьма коротко знакомы. Очень весьма. Потом я разузнал, да и сам сошёлся с Эдиком поближе – он работал водилой в редакции областной молодёжки и действительно имел понятие, где у Лены расположены на теле потаённые родинки. Само собой, Лена сама и рассказала мне об этом в злую весёлую минуту…

Но это – позже, позже!

А пока мы обогнули громадный энергичный фонтан, похожий на стеклянный купол родимого журфака на Моховой, вывернули на прямую широкую зелёную улицу – Интернациональную – и помчались вниз. Я жадно смотрел в окна, и настроение моё начинало постепенно празднично пузыриться-шампаниться. То, что я видел, мне нравилось – пейзаж вполне городской. К тому же день июльский уже разыгрывался не на шутку: солнце так и поливало всё вокруг весёлым светом.

Вскоре мы свернули с центральной улицы направо и, сбавив скорость, затряслись по самой, как мне тут же пояснили в два голоса, долгой улице города. Она носила имя выдающегося друга величайшего пролетарского мыслителя, то есть – Фридриха Энгельса. Тогда она была ещё вся в колдобинах, и тогда ретивые плюралисты от пера ещё не осмеливались выплёскивать на газетно-журнальные страницы всякие грязные, прости Господи, инсинуации о странной, чрезмерной и двусмысленной дружбе-близости нежного Фридриха с душкой Карлом…

Меня же более всего поразило в тот момент то, что мы, свернув с центральной городской улицы, тут же въехали в улицу вполне деревенскую: особнячки и покосившиеся хибарки, вдоль заборов и калиток по обеим сторонам – тропки без всяких тротуаров, над заплотами свисают яблоки и сливы, лежат в тени уже сомлевшие от наступающей жары собаки, курицы и кошки. Единственное, чего не хватало для полноты сельского ландшафта – палисадников с клумбами: дома торчали открытыми окнами сразу на улицу, на прохожих.

Наконец уазик-козлик, подпрыгнув последние разы, подкатил к длинному высокому брусчатому дому. Судя по крыше, проживало в нём четыре семьи. Да во дворе ещё стоял домина с тремя крылечками, так что зрителей-свидетелей нашего приезда в квартиру № 3 хватало с избытком.

Мы подгадали на субботу, и вся – родная мне теперь – семья-семейка оказалась в сборе. Она состояла из: моей будущей тёщи, Ефросинии Иннокентьевны, каковую я, несмотря на её языкосломательное имя-отчество, ещё загодя решил величать только так – по имени-отчеству. Я даже родную матушку с детских лет ещё стеснялся почему-то называть мамой, такой уж у меня скверный поизломанный характерец, а уж чужую тётку, пусть и родительницу жены, именовать мамой да мамулечкой мне всегда казалось нелепым, смешным и надуманным.

Ефросиния Иннокентьевна выглядела моложе своих сорока трёх, носила модную причёску каре, курила беспрестанно «Космос» и прищуривала близоруко глаза, от чего взгляд её казался насмешливым. Глядя на Ефросинию Иннокентьевну я въяве представил-увидел, какой станет моя Елена годков через пятнадцать-двадцать: что ж, не самый худший вариант – далеко не самый…

Наличествовала и старшая сестра Лены – Виктория. Меня сразу удивило, как разительно непохожи меж собою сёстры. Виктория имела выпуклые тёмные глаза, масляно блестевшие из-под сильных очков, губы маленьким сердечком, заметные усики над ними, мощные плечи, расплывшуюся талию и волосистые кривые ноги, недостаточно скрываемые скучной юбкой. «Да-а-а, – цинично подумал я, – отчим её вряд ли домогался!»

Тут же находилось маленькое вихрастое существо в одних панталончиках, которое то принималось молча и яростно теребить замки наших сумок, то, заложив палец в рот, вперивало в меня светлые пытливые глазёнки, пристрастно изучая-оценивая. То была самая младшая из трёх сестёр – Шурик. Её так, по-мальчишески, звали все, и девчушка шустрая вполне это оправдывала. Уже через пяток минут она притащила за хвост орущую благим матом пятнистую кошку, подняла-вздёрнула её и представила: «Лизка!» А ещё через пять минут Шурик, углядев, что я пугливо оберегаю левую укороченную руку, вдруг изловчилась, вцепилась в культю мою цепкими коготками и с любопытством пронаблюдала, как я дёрнулся, охнул и скорчил гримасу.

Ну и, наконец, встретил нас в этом бабье-кошачьем царстве и мужик – парень годков чуть-чуть за тридцать, а то и вовсе мой ровесник. Представился Толяном. Я подумал было: не тот ли это шустрый отчим, но по реакции и взгляду Лены понял – она тоже знакомится с Толяном впервые.

Интересные дела!

Вся сцена знакомства, несмотря на июльскую жару, была всё же холодновата, натянута. Лена заранее меня на это настраивала, но всё же я себя чувствовал не в своей тарелке. Совершенно не в своей! Поэтому за столом – вполне, надо сказать, праздничным: с салфетками, ножами, водкой и шампанским – я нимало не медля опрокинул стопарь да сразу и второй, уравновесился после дасовских хмельных провожаний и сразу взбодрился, посмотрел на новых родственников соколом. Поддержал меня охотно и Толян, так что вскоре мы с ним «Пшеничную» и приговорили. Он даже сорвался было в магазин сгонять за другой, но сурово хозяйкою был остановлен, утихомирен.

Виктория всё время чего-то дула губы и шампанского лишь пригубила. Ефросиния же свет Иннокентьевна, впитав добрый бокал вина, закурила и, прищуриваясь сквозь близорукость и сигаретный дым, меня наблюдала. Потом, что-то про себя решив, приступила к расстановке точек над буковкой i:

– Значит так, молодые люди, мы здесь среди своих, – она выразительно глянула на уже пьяно-лупоглазого Толяна – тот сразу посуровел, перестал чавкать и греметь вилкой, – так что поговорим по-деловому. То, что вы решили зарегистрироваться – похвально. Ол райт! Думаю, и с работой у вас проблем не будет: судя по нашим газетам – в Баранове катастрофически не хватает профессиональных журналистов. А вот с жильём – проблема-с. Как видите, Вадим, у нас здесь развернуться негде… Тем более, судя по неожиданному отвращению Лены к вину и сигаретам, вы уже ожидаете прибавления семейства…

– Маман, – бесцеремонно прервала её Лена, – перестань разматывать свою бесцветную канитель. Мы с Вадимом и не думаем ущемлять ваши права человека и на вашу паршивую жилплощадь нам начихать. Хотя, к слову, я как раз имею все права на одну из комнат – ну да подавитесь ею! Мы перекантуемся только неделю, пока не снимем квартиру. Надеюсь, вы взаймы-то дадите нам шиллингов на это – мы заработаем и вернём, конечно. Даже и с процентами…

– Процентов нам ваших не нужно, – затягиваясь «космосиной», скривила в усмешке губы Ефросиния Иннокентьевна, – зря ты в бутылку пытаешься залезть. И спешка ни к чему: можете хоть месяц жить.

– Ну и спасибо! – хмыкнула Лена. – Я же знала, что добрее моей маман на свете человека ещё поискать надо. Вы, Толян, её цените и любите как можно крепче – взасос.

– Хамка! – явственно прошипела Виктория от своей тарелки.

– А ты май елда систа, – повернулась к ней взбешённая Лена, – всё ещё в целочках ходишь? Смотри, прокиснешь вконец, совсем испортишься – приванивать начнёшь!..

Бедная страхолюдина выскочила из-за стола, метнулась в другую комнату. Да-а-а, уж действительно, жить нам здесь не придётся, да и невозможно.

Чуть позже, когда мы с Леной, погуляв по городу, вышли к реке, спустились на подвесной ажурный мост, перешли его и устроились на травяном пляже среди галдящей толпы отдыхающих барановцев, я всё же спросил её:

– Лен, почему вы с сестрой такие совершенно разные?

– Да потому, что я – Григорьевна и Михайленко, а она, напротив, – Наумовна и Танненбаум. Папаша её был махровый жид. И я не виновата, что мы с ней в одной и той же материнской утробе поочерёдно обитали.

– Ты, я вижу, антисемитка, – ухмыльнулся я. – Это – не по-советски и не по-комсомольски.

– Да какая я там антисемитка – типун тебе! Я только всего-навсего – юдофобка. Я боюсь Вику! Она ведь чуть не убила меня однажды. Я тогда училась в пятом классе, она – в десятом. К ней пришёл одноклассник что-то там списать на завтра, а она возьми, да и выскочи надолго – приспичило ей от волнения. Дома же никого, кроме меня, больше не было. Ну и так уж получилось: она тихо как-то вошла-вернулась, а этот мокрогубый её приятель целует меня, под кофтёнкой шарит, а я у него на коленях верчусь да взвизгиваю… Ещё пацанка совсем, смешно мне… Ты не представляешь: она с топором за мной гонялась и по квартире, и по двору – соседей насмешили, до сих пор хохочут. Она меня жутко с тех пор ненавидит и мне завидует – за что же я её должна любить? А-а, да ну её! Это мать-дура ложилась под кого попало – лишь бы член стоял да деньги были, а не подумала, что уродину родит завистливую…

– И несчастную, – добавил я.

Лена удивлённо глянула на меня, подумала и легко согласилась:

– Да, Виктория – несчастная… Зато у неё ума палата и талант к деньгам. У неё уже, не в пример мамаше, – две сберкнижки. Она ещё и мужа отыщет, и счастливой будет, – Лена ещё подумала, как бы заглядывая в будущее, и уж совсем нелепо завершила предсказание. – Глядишь, тебя же и отобьёт у меня.

Не успел я в тон среагировать-ухмыльнуться, как она тут же и окатила прохладной водой:

– Впрочем, ты такой рохля, что вряд ли её всерьёз заинтересуешь. Ей загребастого мужика надо, евреистого…

Дома, когда мы вернулись уже после обеда, нас ожидал небольшой, но поганый скандальчик. Мы обнаружили все наши чемоданы-ящики обсыпанными какой-то белой порошковой дрянью. В чём дело? Оказывается, из-под крышки одного из ящиков вдруг на глазах у всех вылез громадный рыжий таракан-прусак и, нагло шевеля усами, принялся осматриваться в новых апартаментах. Не успел он свистнуть своих сотоварищей, контрабандой приехавших в Баранов, как был с воплем прихлопнут Викториевой туфлёй, безжалостно размазан…

Родимый шустрый дасовский таракан – мир праху твоему!


3

В понедельник завертелась карусель.

Толян исчез ещё до рассвета. Ефросиния Иннокентьевна поехала в пединститут передавать приготовишкам-абитуриентам свои знания тогда ещё не столь обожаемого и популярного в России инглиша. Виктория, кроваво накрасив маленький поджатый рот, отправилась в родимый банк считать-пересчитывать чужие пока деньги. Шурик, с утра повяньгав и поуросив до слёз, была под нашим с Леной конвоем препровождена до вечера в казематы детского садика. Мы же стопы свои направили сначала в ЖЭУ, потом в паспортный стол, затем – во Дворец бракосочетаний.

Естественно, как водится в наших благословенных палестинах, повсюду мы получили звонкий отлуп: ЖЭУ и Дворец Гименея понедельник объявили не приёмным днём, в милиции паспортистка принимала лишь с двух дня.

Нет, воистину на Руси понедельник – день тяжёлый!

Стукнулись мы в этот день о стену лбами и в Доме печати. Редакторша «Комсомольского вымпела» гуляла в отпуске, а её зам, ответственный секретарь и парторг редакции Федосей Моисеевич Филькин по прозвищу Помидор, никак не решался взять на себя груз ответственности.

– Ой нужны, ох как нужны нам перья! Лето – все в отпусках. Ох нужны! – причитал-вертелся он, промокая платком помидорного цвета лицо. – Но как же я могу? Я не могу! Надо Василису Валерьевну подождать. Да и в обком комсомола доложить, так сказать, посоветоваться с руководством. Без этого нельзя-с!

При последних словах он как-то странно прогнулся, изобразил почтительность в физиономии. Я с некоторым удивлением наблюдал его: да-а-а, склизковатый тип.

– Но ведь Лену-то вы знаете отлично! Вы же сами ей рекомендацию на журфак давали и подписывали. А у меня вот – все документы: диплом Московского университета, вот публикации из «Комсомолки», «Лит. России», «Московского комсомольца», «Огонька», «Литературного обозрения», «Славы Севастополя»… А вот наградные дипломы журналов «Огонёк», «Смена», Союза журналистов СССР – это всё по итогам практик. Вот трудовая моя – я уже в газете работал, в Сибири…

– Понимаю-с, понимаю-с, – бормотал Филькин, жадно просматривая мои бумаги, – но надо всё же товарища редактора подождать. Субординация-с! – и он пристально-многозначительно уставился зачем-то на мою увечную руку.

Когда мы с Леной вышли, я спросил:

– Он, что – всегда такой?

– Бывает и хуже. Я знаю: он против тебя не посмеет вякнуть – всё же диплом московский, а вот против меня он повыступает. Он сам в нештатниках, на гонораре, два года просидел и теперь считает – каждый должен этот путь пройти, прежде чем выслужить корреспондентское жалование. Одна надежда на Василису: она – старая дева, злюка, но как редактор и журналист поумнее Помидора, почеловечнее.

– Слушай, – остановился я, – а чего это мы к молодёжке прицепились? А если – в «Барановскую правду»?

– Что ты! – усмехнулась Лена. – В областную газету берут только лучших из лучших бойцов пера, прошедших многолетнюю выучку-муштру во «Флажке». В молодёжке, кстати, бурлят два соцсоревнования: за право быть призванным в «Барановскую правду» и за право быть принятым в ряды капээсэс. Практически все наши областные правдисты – бывшие примерные и уже седые флажковцы

Что ж, пришлось ждать-покориться. Впрочем, всё, что ни делается в этом лучшем из миров – всё к лучшему. Навалилось столько дел-забот, что и без работы-службы вертелись с Леной, еле поспевали. Прописались, подали заявление в загс, заказали мне протез, нашли-сняли квартиру, более-менее обустроились, начали готовиться к скромной, но всё равно обременительной свадьбе. С родичами мы, разъехавшись, зажили вполне мирно, по выходным порой наезжали в гости. Кстати, квартиру нам на самом краю города отыскала через знакомых Виктория, и она же сняла для нас с книжки 800 рублей. Мы сразу заплатили квартирной хозяйке 600 рубликов за год вперёд и зажили припеваючи в отдельной однокомнатной берлоге, где имелось из мебели лишь двуспальная тахта и кухонный стол.

Вскоре и мои родные порадовали нас: матушка где-то наскребла-назанимала полтыщи, да Вадим Николаевич с Надеждой Михайловной из Луганска подбросили триста рублей. Так что мы мигом сообразили холодильничек «Вега», скромный маломерный телеящик под названием «Сапфир», простенькую радиолу «Серенада» да ещё кой-чего по мелочи. Ефросиния Иннокентьевна выделила нам на приданное трёхстворчатый платяной шкаф и два полумягких стула.

Свадьбу мы играли в доме на Фридриха Энгельса. Собралось человек двадцать, причём все – родственники: у Лены оказалось тьма-тьмущая тёток, дядек, кузенов и кузин, которых до свадьбы я и не видел и встречал потом только раза три-четыре – на похоронах семейных. С работы – а мы к тому времени уже служили в молодёжке – присутствовали на торжестве фотокор Юра со вспышкой и завотделом Люся Украинцева, томная молодая дамочка с чувственным блеском в полуприкрытых очах и лениво-барскими жестами. Она чуть было не стала причиной неприличного скандала, ибо приворожила вдруг сомлевшего Толяна да так, что Ефросиния Иннокентьевна, забыв про интеллигентность и гостей, вынуждена была буквально отрывать своего ловеласа от пышногрудой Люси, уволакивать «кобелину проклятого» в тёмную спальню и потихоньку хлестать там по щекам.

Я сидел во главе стола в белой рубашке, в галстуке – напыщенным женихом и по пьяному хорному крику гостей «горько!» напоказ прикладывался к накрашенным губам Лены. Из левого рукава моего торчал новенький протез в светло-коричневой кожаной перчатке. Родственники новоиспечённые пересказывали друг дружке на ухо жуткую историю о том, как я по пьяни отпилил себе руку ножовкой, застав Ленку в постели с двумя неграми…

На свадьбе было, одним словом, весело и пьяно.

Глава III Как я чуть не стал отцом и диссидентом


1

Не знаю, не ведаю, советовалась ли в обкоме ВЛКСМ Василиса Валерьевна Перепелицына, но меня сразу зачислили в штат, корреспондентом отдела пропаганды.

Даже больше того – признали официально молодым специалистом, несмотря на мой свободный диплом. Мне сразу подкинули так называемые подъёмные и записали в льготную очередь на жильё.

Тут, я думаю, сыграло роль то, что я сразу глянулся редакторше – белобрысой сухопарой бледной девице бальзаковского возраста с крючковатым носом и круглыми совиными глазами. Вернее, глянулся ей сразу мой московский диплом: в редакции только она имела журналистский диплом, да и то – Воронежского университета. Ещё двое учились там заочно, остальные же, включая Филькина, получили скромное образование в местном педе или мучились там в вечерниках. Так что Василиса Валерьевна, подержав с почтением мой шикарный Ломоносовский диплом в руках да ещё и просмотрев наградные дипломы столичных изданий, невольно воздала мне должное.

Но ещё более, как я позже узнал, поразила и сразила её одна казалось бы мелочь, и это доказывает непреложную истину: мелочи – краеугольные камни нашей судьбы. Дело в том, что её, Перепелицыной, ещё в редакции не было в тот день, когда мы пришли устраиваться, и мы с Леной, ожидая её, сидели в кабинете Люси Украинцевой – болтали-покуривали. Раскрылась дверь и вошла женщина. Я встал, поздоровался.

И вот это редакторшу потрясло до глубины её сухопарой души: слыхивала она да читала, будто бывают мужчины, которые встают при даме и здороваются первыми, но ранее встречаться ей с таковыми не доводилось. Вот и произошло так, что своё высокое реноме в её глазах я невольно обеспечил с первой секунды. Она и Лену сразу взяла на договор, как раз к Люсе, в отдел писем, и пообещала тотчас же перевести её в штат, как только Лена перейдёт на заочное и привезёт трудовую.

– Только, – многозначительно подчеркнула Василиса Валерьевна, упершись взглядом в совершенно плоский замаскированный животик Лены, – я надеюсь, что в ближайшее время не придётся искать тебе замену, а?

– Нет-нет! – в голос соврали мы с Леной, так как заранее предвидели такой намёк. – Мы пока не планируем увеличивать население страны.

– Вот и хорошо, – с нескрываемым удовольствием подытожила переговоры редакторша, – ещё успеете, а пока надо поработать. Подписка падает, писем от читателей всё меньше. Я на вас надеюсь. Мы должны сделать «Комсомольский вымпел» по-настоящему боевым органом барановской молодёжи!..

В воздухе зазвенели невидимые фанфары и трубы, застучала барабанная дробь. Василиса ещё минут десять ораторствовала, а я смотрел на неё и думал: «Вот-вот, сейчас она выкрикнет наконец про то, что она и сама подполковничья дочь…»

Не выкрикнула.

Но ведь поразительно: как я потом узнал, за спиной её звали за её не женскую деловитость и суровость Василием, но почему-то никто не обыгрывал её столь удивительную литературную фамилию. И только много позже до меня дошло: да никто из ребят просто-напросто не читал повесть Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели». Каюсь, я приложил много сил, я сам вычитывал вслух кусочки из бессмертной повести классика флажковцам, заставлял-упрашивал их читать «Село Степанчиково», и уже вскоре редакторшу перестали оскорблять мужским именем, а стали все называть – девицей Перепелицыной. Разумеется, кроме Филькина и ветерана редакции Шестёркина. Ребятам же в наслаждение было впервые читать:

Из дам я заметил прежде всех девицу Перепелицыну, по её необыкновенно злому, бескровному лицу…

– Я Бога боюсь, Егор Ильич; а происходит всё оттого, что вы эгоисты-с и родительницу не любите-с, – с достоинством отвечала девица Перепелицына. – Отчего вам было, спервоначалу, воли их не уважить-с? Они вам мать-с. А я вам неправды не стану говорить-с. Я сама подполковничья дочь, а не какая-нибудь…

Отдел пропаганды состоял из двух человек: заведующего и корреспондента, то есть – теперь меня. Возглавлял его невысокий интеллигентного вида парень лет тридцати – Андрей Волчков. На шее под рубашкой у него был повязан шёлковый платок – а-ля Андрей Вознесенский. Меня поначалу насторожило-покоробило название отдела – я хотел писать о литературе и культуре, но Лена объяснила-успокоила, что именно этот отдел этим и занимается помимо пропаганды и агитации, да к тому же возглавляет его поэт. При знакомстве я без обиняков сразу предложил:

– Андрей, если вы не против – давайте на ты. Я тоже пишу стихи – хочешь взглянуть?

Он несколько недоуменно глянул на меня, замялся, потеребил свой поэтический платок, но я усилил напор. Чего, действительно, двум поэтам жеманничать-мандаринничать. Как там у Маяковского?.. Дай руку, товарищ по рифмам!

– Давай-давай, посмотрим, покритикуем друг друга. У тебя, я слышал, книжка уже вышла?

– Ой, какая там книжка! – зарделся Андрей, помягчел. – Так, книжечка – меньше двух листов. Вот, посмотри, если интересно.

Я обменял его книжечку-брошюрку на свой коллективный сборничек и газетные вырезки. Принялся читать. И тут же понял, что попал в конфуз. Андрей Волчков проживал-обитал совершенно в другом, отличном от моего, поэтическом мире – в антимире. Он оказался крайне-бескрайним авангардистом. Сборничек его назывался «Близко-дальний перенедоход». Сейчас я не воспроизведу уже ни строфы – такие «стихи» просто-напросто не запоминаются. Рифмы приблизительны или их нет вовсе, ритм напоминает езду на мотоцикле по лестнице, мелькают в изобилии имена Хлебникова, Пикассо, Малевича, Заболоцкого и почему-то Аллы Пугачёвой. То и дело проваливаешься в бездонную заумь вроде:

Ничего не было, а если даже и было, всё равно не было, так как быть не может того, что не может быть никогда в мире, где ничего не было…

– Ну, как? – усмехнулся Андрей, пробежав взглядом по моим хореям и ямбам. – Понравилось?

– М-м-м… – замычал я телёнком, – ты вот тут пишешь: мол, тебе сейчас не до макулатуры, что, дескать, пионеры её соберут… Это ты чересчур… А вдруг, представь, вот эта твоя книжечка – совершенно, разумеется, случайно – попадёт в макулатуру и будет валяться среди рваных бумаг открытой именно на этой странице… Представляешь?

Я всерьёз уже завёлся, полез в чекушку, собрался разжечь-развести дискуссию о поэзии мнимой и подлинной, как вдруг раздался смех. Андрей всхохотнул то ли искренне, то ли в натугу.

– Вот что, Вадим, давай с этого дня забудем в нашем отделе про разговоры о поэзии. Здесь будем только журналистами – идёт?

Я, конечно, охотно согласился. Каждый из нас, пишущих, мнит себя гением. А двум гениям, как и двум медведям, в одной берлоге не ужиться. Так что мы с Андреем поступили мудро и дальновидно.

И дела у нас пошли поначалу неплохо. Самый мой первый экзамен – репортаж о поездке агитбригады в поле – я выдержал. В материальчике я наворотил таких метафор, эпитетов, синекдох и всяких прочих тропов, что получился прямо-таки не репортаж, а – поэма в прозе. Обыкновенно статьи, репортажи, корреспонденции и даже очерки в областной молодёжной газете начинались так: «Выполняя решения съезда КПСС…» Или: «Как подчёркнуто в решениях последнего пленума обкома ВЛКСМ…» Или: «Руководствуясь Ленинскими заветами…» Я же сдуру и по неумению начал так: «Асфальтовый тракт – словно бесконечный сухой мост через скучные, промокшие насквозь поля и перелески. По нему солнечным зайчиком резво мчится светлый автоклуб – передвижной цех хорошего настроения…» Мало того, я и снимочек сварганил – щёлкнул девчат-агитбригадчиц своим «Киевом», а уж фотокор Юра отпечатал снимок.

Андрей просмотрел-почитал – удовлетворённо хмыкнул. Я чуть перевёл дух: с первых ещё шагов в газетном деле я болезненно терпеть не мог чужой правки, вмешательства в мною рождённый текст. Волчков понёс мой первый блин редакторше. Я опять напружинился: мне известно уже было о маниакальной страсти Перепелицыной влезать в чужой текст, черкать-править подчинённых безжалостно. Она считала себя особенно хорошим и беспристрастным редактором именно в первом, изначальном значении этого латино-французского слова.

Звякнул внутренний телефон:

– Вадим Николаевич, зайдите.

Я отправился в редакторский кабинет, изготовившись к бою. Но вдруг наткнулся на довольную улыбку Василисы.

– Неплохо, Вадим Николаевич, весьма неплохо – свежо, язык образен, да и снимок экспрессивен. Не ожидала… – она взглянула мельком на протез. – Только, Вадим Николаевич, если вы не против, я бы добавила в заголовок слово «поющий» – «Весёлый “Луч” поющий». А?

Я держал машинопись в руке, видел, что ни единой буковки не поправлено, потому с лёгкостью уступил: поющий так поющий. Хотя, конечно, это уже нечто слюнявое, сюсюкающее и дамско-комсомольское…

Ну, да – Бог с ней, пущай потешится!

В общем, дела пошли. Андрей оказался начальником не самым занудным и пижонистым. Все темы – и противные (всякие там политучёбы да соцсоревнования), и нормальные – делили мы пополам. Единственное: литературную полосу он старался делать сам, единолично. Вернее, тут он дрался не на жизнь, а на смерть с Филькиным, который, во-первых, завистливо недолюбливал Волчкова, а во-вторых, почему-то считал самого себя оченно большущим спецом в литературе, да и сам пописывал графоманские рассказики для детей под Бианки и Пришвина. Наивысшим достижением в изящной словесности ответсек почитал социалистический реализм.

В результате борьбы Волчкова с Филькиным выходили в свет дикие литполосы «Комсомольского вымпела»: половину заполняли рыбацко-охотничьи байки, дебильные рассказы о счастливых колхозниках да стишата о комсомольском билете; другую – запредельные творения членов литобъединения «Колледж абракадабры», который тогда только ещё создавал и пестовал Андрей Волчков. Я в эту битву двух чокнутых по-своему литгигантов редакционных пока не вмешивался, не встревал. И, уж само собой, стихи свои в газету не предлагал: они были далеки и от шизоавангарда, и уж вовсе ни с какой стороны не лепились к агитной комсомольско-партийной поэзии.

Коллектив «Флажка» оказался не особо-то дружным: сидели по углам, отписывались, соцсоревновались, в душу друг другу не лезли. Имелись и весьма любопытные особи. Например, отдел комсомольских будней возглавлял реликт, уникум – Шестёркин Моисей Яковлевич. Видимо, в истории областной комсомольской печати страны он был единственным, кто досидел в молодёжке до пенсии. Про него с Филькиным ходила едкая подколка: будто, мол, сорокалетний Федосей Моисеевич есть родный, но внебрачный сын Моисея Яковлевича.

Чуть ближе я сошёлся, на портвейно-пивной почве, с корреспондентом отдела комбудней Осипом Запоздавниковым. Ося, здоровый, мордатый и краснощёкий парень, со смоляной солидной бородой и нелепой пижонской трубкой в сочных губах, ходил по редакции, словно наложив в штаны – задумчиво и в раскоряку, совсем отрешённый. Оказалось, он переживал страстный неземной роман с практиканткой Дашей Михайловой. Я её видел пока только мельком: практика уже закончилась, и она укатила в Воронеж учить далее теорию журналистики. Ося, заочник этого же университета, уже бродил-мечтал о зимней сессии, рвался в столицу Черноземья, предвкушая новые сладкие и хмельные, как портвейн «Агдам», поцелуи.

Вторым и последним корреспондентом у Шестёркина в отделе работал Саша Кабанов, которого звали и в глаза и за глаза не Кабаном, не Свинтусом не Щербатым, наконец, как вроде бы напрашивалось (у него не хватало верхнего переднего зуба), – а Пушкиным. Потому что имя-отчество он имел – Александр Сергеевич и страстно любил творчество великого тёзки. Саша, в ожидании квартиры, ездил от молодой жены с сынишкой за двадцать вёрст из соседнего Будённовска ежедневно.

С Александром мы сдружились. Да и вообще первое время я со всеми ладил, даже с невозможным Филькиным. Не предполагая, что череда чёрных дней моих уже подступает.

Длинная череда!


2

Уже в конце октября разорвалась первая мина.

Лена вовсю пахала в отделе писем, моталась в командировки, тщательно скрывая от посторонних взглядов живот. Впрочем, при её комплекции-конституции скрывать было почти нечего, хотя – по её прикидкам – шёл уже седьмой месяц. На семейном совете мы решили с ней, что сразу после октябрьских праздников откроемся-сознаемся начальству – пора и в декрет. Я уже заранее морщился, представляя, какую истерику закатит девица Перепелицына, как примется вонять ханжа и фарисей Филькин.

В предпраздничную пятницу Лена дежурила по номеру и до обеда отдыхала дома. Вернее, она поехала с утра к матери, которая сидела с ангиной на больничном. Это её, Лену, и спасло.

Часов в одиннадцать Андрей постучал мне в стену кулаком – телефоны у нас стояли параллельные. Я взял трубку.

– Это – Неустроев?

– Да.

– Звонят из второй больницы. Ваша жена – на операционном столе. Положение тяжёлое. Срочно нужна кровь…

Голос брезгливый, раздражённый и то ли мужской, то ли женский – не понять. Кто-то упёр-воткнул мне палец в сердце и сбил его ритм.

– Какая жена?! В какой больнице?! Что за шутки!!!

Гермафродитный голос раздражился вконец:

– Хватит болтать-то! Нужен литр крови – немедля!

И – обрывистые гудки.

В прострации я плавал минут пять, затем, как и бывает в таких обвальных ситуациях, ринулся действовать на автомате.

Я ворвался, не постучавшись, к редакторше. У той сидела какая-то девица. Ах да, это же – то ли Степанова, то ли Васильева, то ли Михайлова… А – чёрт с ней!

– Василиса Валерьевна, жена, Лена – в больнице! Кровь нужна! Мне бежать надо! Машина здесь?

Шефиня, надо сказать, женщина действительно хладнокровная, властно приказала:

– Сядьте, Вадим Николаевич, сядьте и – по порядку. Что случилось?

Садиться я не стал, но повторил-рассказал всё более-менее внятно.

– Ну, а кровь-то какая – группа, резус? – деловито уточнила Перепелицына.

Я лишь глупо пожал плечами. Михайлова (точно – Михайлова!) вдруг встряла:

– А в какой больнице?

– Во второй! – досадливо рявкнул я: ишь, разлюбопытничалась.

– У меня там тётя работает. Я сейчас узнаю, – поправив громадные модные очки, приподнялась Михайлова. – У жены вашей фамилия ваша – Неустроева?

Я молча кивнул. Михайлова взялась за телефон, принялась накручивать диск, а я обессилено опустился на её место, уставился ей в спину, невольно – ох, широк человек! – скользнул взглядом вверх-вниз: да-а-а, у Оси губа его толстая не дура. Совсем не дура! Как же её?.. Да, точно – Дарья.

Она что-то говорила в трубку, потом ждала, опять говорила, поддакивала, спрашивала. Редакторша в это время названивала по внутреннему, искала Эдика-водителя по отделам. Наконец Михайлова пристроила трубку на рычаг, поправила очки.

– Значит, так. Неустроевой Елене Григорьевне сейчас делают кесарево сечение. Состояние её не очень хорошее. Ей переливают кровь. Кровь эту потом надо возместить больнице – любой группой и резусом. Такие правила.

Я сам был ошарашен, но краем глаза углядел, как выпучила свои глаза-ледышки Перепелицына при кесаревом сечении. Но, к чести её, она тут же скрутила себя, сухо обронила:

– Машина внизу. Водителю я сказала – он довезёт вас до больницы… Кстати, Елена Григорьевна сегодня дежурить должна была?.. Хорошо, я найду замену. И вы сегодня, разумеется, свободны. Материалы в номер все сдали?.. Впрочем, ладно. Обязательно позвоните мне сюда или домой после всего – я должна быть в курсе.

Я лишь кивнул гудящей головой, выскочил из кабинета и опрометью бросился по коридору и лестнице.

– Неустроев! Эй! – послышалось сзади.

Я обернулся – Дарья Михайлова.

– Подождите, я с вами поеду, а то вас никуда там не пустят.

По дороге в больницу, в южную часть города, ходу – минут двадцать. Михайлова пыталась что-то говорить-расспрашивать, Эдик-балагур даже всхохотнул чего-то пару раз, но я не слушал. Мысли в голове плясали-вертелись словно номерные шарики в крутячем лототроне. Неужели я сегодня стану или уже стал отцом? Я – отец! Папаша! Родитель!..

Через полчаса незнакомая мне Дарья Михайлова, морщась от жалости, разъясняла-втолковывала мрачные вести: операция случилась экстренная – ввиду внезапного кровотечения. Ребёнка, мальчика, вынули уже мёртвым – асфиксия…

– Что такое – «асфиксия»? – тупо спросил я.

– Удушение. У него пуповина вокруг горла затянулась.

– Выходит, – пробормотал я, – он как бы сам там и повесился – не захотел жить-то…

Я посмотрел в тёмные глаза Дарьи, вздумал зачем-то усмехнуться и – не смог. И вдруг, уткнувшись лицом в пальто и лисью шапку Лены на своих коленях, зарыдал.

Уже через мгновение я задавил-зажал позорные прилюдные всхлипы, но голову ещё с минуту не поднимал, умоляя про себя: да уйди же ты! Ну, уйди!.. Однако ж Михайлова продолжала торчать надо мной.

– Она под наркозом будет сутки. Вам лучше пойти сейчас домой и отоспаться.

Я погасил усилием воли вспышку ярости: действительно, чем же эта запоздавниковская подружка передо мною виновата. Я, наконец, вытер-высушил все слёзы о клетчатый родимый драп и лисий мех, поднял глаза.

– Да, конечно. Только сейчас не отсыпаться надо, а – напиться. Да, вот именно, хорошенько выпить и сразу станет легче – уже проверено…

Я ждал возражений. Их не было.

– Вы со мной ещё побудете?.. Хоть немного…

Она молчала долго, смотрела в сторону. Глянула на часики.

– Что ж… Часа полтора у меня есть…

Я до последнего сам себя обманывал-уверял, будто мне остро, до смерти нужно всего лишь общение с человеком. С любым – без различия пола, возраста и внешних данных. А то, что рядом оказалась именно эта темноволосая и кареглазая полунезнакомая мне девушка, преисполненная ко мне кратковременным участием, – дело случая.

Странно, но весь час, пока мы шли, заходили в магазины, потом, уже добравшись через весь город домой, накрывали стол, мы – молчали. Только самые необходимые, дежурные слова: да – да, нет – нет, спасибо – пожалуйста…

Я сразу начал пить «Рябину на коньяке» стаканами. Я и набрал целых два литра этой сладкой, но беспощадной настойки, чтобы упиться. Дарья, по сравнению со мной, лишь пригубливала, однако ж и на неё коньячная рябина вскоре начала действовать. Мы уже о чём-то говорили… Что-то она рассказывала, что-то я бормотал упорно про такое странное и чудесно-многозначительное совпадение фамилий – Михайлова и Михайленко… Михайленко-Михайлова…

Позже, уже подпьянев, я принимался раза два плакать – так хотелось выжать из неё побольше жалости, сочувствия, сострадания…

Вдруг – я обнаружил – мы уже танцуем под тягучие плаксивые песни Демиса Руссоса. В комнате горела настольная лампа – шторы были плотно задёрнуты. Даша была почти с меня ростом, но низко опустила лицо, и я смотрел сверху на её опущенные длинные ресницы под очками и бередил себе душу, терзался: зачем всё это? Разве это возможно? Свинья же я! Грязная свихнувшаяся свинья!

«Гуд бай, май лав, гуд бай!..», – пронзительно стенал кастрированный грек, задевая томительным своим голосом потаённые струны пьяной души. Я правой рукой приподнял лицо чужой юной женщины за подбородок и поцеловал. Вначале легко, вопросительно, и, не встретив отказа, приник к её губам уже по-настоящему, чувствуя во всём теле вскипание горячей волны.

– Зачем это? Не надо, – прошептала Даша, когда я оторвался наконец.

Но глаза её затуманились, поплыли, призывно-притягательно заблестели. Я молча, грубо начал расстёгивать неуловимые пуговки её кофты и снова алчно приник к её губам.

Она раздвинула губы, поддалась, ответила…


3

Праздники промелькнули в беготне, пьянстве и скандалах.

Бегать пришлось по магазинам да рынку в поисках курицы и фруктов: хорошо хоть перед красным днём премию в редакции подкинули – по сорок рубликов. Пить же приходилось и для нервов и для поддержания бегательных сил – только рябина наконьяченная и помогала. Ну, а скандалить-ссориться довелось у родичей – расплевался с ними напрочь. Вернее – с Викторией.

Дело в том, что сама Ефросиния Иннокентьевна донором стать не могла ввиду жестокой температурной ангины, алкаш Толян уже давно получил отставку, а замены ему ещё не отыскалось, сорванец Шурка не подходила для кровопускания по возрасту. А вот единоутробная сестра Лены, эта самая Виктория-сука, зажала напрочь свою драгоценную жидовскую кровь: нет и всё – без всяких объяснений.

Курва!

Во вторник, после праздников, я сидел в своей каморке на работе и мучительно прикидывал-раздумывал: у кого бы из коллег выпросить крови взаймы да так, чтобы не напороться на отказ. Кроме меня, требовались ещё два донора, и в больнице предупредили: кровь возвернуть немедля, иначе… Что там иначе – чёрт её знает, эту нашу самую лучшую в мире бесплатную медицину. Конечно, из больницы Лену не вышвырнут, но ожесточать против неё доблестных и бескорыстных эскулапов всё-таки не следует.

И – как назло: мой зав, Андрей, укатил в командировку, Саша Кабанов ещё не приехал из своего Будённовска, а может – с похмела-то – и вовсе не появится. Не старику же Шестёркину кланяться и, уж тем более, не Филькину… С самого утра я сунулся было к водиле Эдику, хотя мне весьма почему-то претило, чтобы кровь его жизнерадостная и жирная попала в артерии моей жены. Впрочем, чего это я? Кровь-то чужая уже давно циркулирует в теле Лены, а эта ещё неизвестно кому попадёт. Но негодяй мордатый Эдик заюлил задом и бесстыжими своими зенками: дескать, ему сейчас в обком шефиню везти, а потом – в район…

Оставался ещё Осип Запоздавников, но вот его-то я уж ни за какие коврижки не желал делать своим кровным родственником… При воспоминании о пятнице всё во мне вздрагивало, температура поднималась…

Вдруг дверь без стука отворилась, и вошла Даша. Я испугался, привстал. Вот чего я не хотел – и искренне не хотел! – так это продолжения… Она прикрыла дверь и, не отпуская ручку, сощурилась на меня сквозь очки – строго, по-учительски.

– Привет. Я думаю – лишне говорить, но на всякий случай: ничего и никогда между нами не было. Ясно?.. А зашла я вот зачем: если кровь ещё нужна – я могу сдать.

– Что ты! – даже вскрикнул я, глянув на её прозрачные запястья. Да и при чём тут запястья! Уж от неё-то кровь ну никак невозможно принять. – Не надо, не надо! Я нашёл уже…

– Ну, что ж… Я сейчас уезжаю, – она приоткрыла дверь и с порога вдруг добавила. – А жену, между прочим, любить надо…

И она странно, как-то победительно, что ли, с каким-то плотоядным женским довольством усмехнулась…

Потом весь день, пока мы с появившимся таки Сашей Пушкиным и фотокором Юрой ездили сдавать кровь, пока я относил передачу Лене в больницу, пока сооружал дома яично-сосисочный ужин и опохмелялся, – я всё вспоминал эту непонятную ухмылку странной Дарьи Михайловой. Неужто она и впрямь любит этого тюфяка Осипа, выйдет за него замуж?..

Хотя – какое мне собачье дело! Мы с нею из разных миров, разные люди, да и вообще она не в моём вкусе. Бог с ней – пускай живёт своей жизнью и как хочет.

Наутро я слегка опохмелился, забил преступный запах таблеткой валидола (пахучих отравных жвачек тогда и в помине у нас не водилось!) и отправился на службу. То ли опохмелился мало, то ли достала тягучая мрачная музыка, которую канителили по радио, словно издеваясь над милицейским праздником, но на душе было неизбывно пасмурно. Притом, оберегая в суматошном скандальном троллейбусе сидор с больничной передачей и увечную руку, я вконец измотался-выдохся.

Всё, решил, до обеда отмучаю и – в пивбар…

По динамику по-прежнему мотали нервы кладбищенские марши и фуги. Что они там, на радио, совсем сбрендили-шизанулись? Когда я, уже перед уходом на обед, в очередной раз крутанул регулятор громкости – всё разъяснилось.

…с глубокой скорбью извещают партию и весь советский народ, что 10 ноября 1982-го года в 8 часов 30 минут утра скоропостижно скончался Генеральный секретарь Центрального Комитета КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР Леонид Ильич Брежнев. Имя Леонида Ильича Брежнева – верного продолжателя великого ленинского дела, пламенного борца за мир и коммунизм – будет всегда жить в сердцах советских людей и всего прогрессивного человечества…

Ба-а! Орденоносный бровеносец скапустился! Вот так дела!

Первая мысль сразу: ну, всё, теперь не смыться – сейчас закипит свистопляска. Правда, начальство блистало своим отсутствием: Филькин пасся в обкоме ВЛКСМ, а Перепелицына только с полчаса тому покатила в район на какую-то комсомольскую конференцию. Я заглянул к Волчкову. Он, придерживая левой рукой лист бумаги в каретке пишмашинки, методично долбал одним пальцем правой, с каждым ударом двигая бумагу вверх-вниз, вправо-влево. Я понял – Андрей сочиняет-рисует свои стихи в стиле изопоэзии.

– Андрей, слыхал?

– Нет! А – что?

– А то! Генеральный секретарь цэка капээсэс товарищ Леонид Ильич Брежнев умре.

– Как умре? Да ты что!

– Вот и что! Радио-то включи.

Андрей послушал несколько минут надрывно-скорбный дикторский стон. На лице его блуждала растерянная улыбка. Да и то! Когда умер Сталин, Андрей ещё под стол пешком свободно хаживал, а я вообще был сосунцом. Не имели мы опыта общегосударственной скорби, никак не выжимались слёзы из наших беспартийных зачерствелых душ – лишь тревога и растерянность: а что же теперь будет?

– Ну, что – помянуть надо? – предложил я для блезиру, прекрасно зная, что Волчков – убеждённый трезвенник-язвенник. – Короче, я смотаюсь моментом на пару кружек пива?

Андрей, разумеется, особо препятствовать не стал моему благородному поминальному порыву, но только я отправился к себе за курткой, как из лифта нарисовался взбудораженный Филькин и, мчась галопом по коридору, завопил:

– Все ко мне! Всем срочно на летучку!

Я, чуть не матюгнувшись, топнул с досады ногой и поплёлся к нему. Стоило мне зайти, как Филькин, пристраивающий болоньевую хламиду свою в шкаф у дверей, тут же завертел чутким носом, взялся принюхиваться – похмельная терпкая настойка, увы, явно поборола нежный валидольный аромат. В другой раз я бы тут же получил своё сполна, но теперь, в час страшной всенародной беды, свалившейся на страну, великую коммунистическую партию и всё человечество, мой опохмельный грех стушевался-померк. Помидор лишь сжал в ниточку губёшки свои и просвистел:

– Ну, Неустроев, с-с-совс-сем!..

Однако ж тут вошёл Волчков, за ним Люся Украинцева, Шестёркин и другие.

Не буду даже сейчас, спустя годы, выдавать страшенные государственные тайны и рассказывать, как проходили редакционные планёрки, притом – экстренные. Через двадцать минут мы разбрелись по своим кабинетам-камерам с заданием огромной политической важности: организовать по два искренних отклика от скорбящих советско-барановских тружеников. Притом – вот самая трудность! – один отклик обязательно должен быть из глубинки, от простого работяги.

Я знал, что, например, Люся Украинцева уже через пяток минут сочинит свои отклики, как она сочиняет большинство писем о несчастной, якобы, любви и грустном одиночестве, печатаемые в нашей газете и подписанные – Оксана Н. или Марина С. Мне тоже не составило бы труда накропать двадцать кратких строк от лица мифического механизатора Ивана Сидорова из Гавриловки, но, увы, никак не мог я приловчиться скручивать свою дурацкую натуру, откровенно и стопроцентно халтурить. Я научился лишь полухалтурить.

С первым псевдооткликом я справился довольно быстро. Шустро заготовив болванку, я звякнул завотделом пропаганды обкома комсомола Дурыкину, нашему с Андреем куратору.

– Скорбишь?

– Скорблю.

– Фамилиё твоё поставлю?

– Ставь.

– Текст-то хоть послушай.

– Да брось ты!

– Нет-нет, послушай, на всякий пожарный:

Наша страна понесла тяжёлую утрату. Ушёл из жизни верный сын партии и рабочего класса, продолжатель дела В. И. Ленина. Под его руководством советский народ добился больших …бед в коммунистическом строительстве…

Я отдолдонил весь текст, Дурыкин поддакивал, не расслышав проскользнувшее «бед» вместо «побед». Эх, если б вот так и дать в газету – всё равно никто читать не будет. Но я уже учёным был – обжигался, так что со вздохом пририсовал приставку «по», исказив истину.

Готово!

А вот с глубинкой пришлось повозиться. В районы дозваниваться надо было через барышень, которые, приняв заказ, забывали о нём напрочь. Я застолбил на всякий случай сразу три района и настропалился всё же рискнуть – прогалопировать аллюром до пивной. Но тут неугомонный Филькин затребовал меня к себе и озадачил новым спецзаданием: раскопать в редакционном архиве подшивку областной молодёжки за 1953-й год, которая называлась тогда «Юный сталинец». Ответсек наш явно вознамерился слямзить-сплагиатничать макет траурного номера газеты.

Короче, к концу дня, когда впёрлась ко мне наша редакционная машинистка Фёдоровна – оплывшая востроглазая женщина давно уже некомсомольских лет, – я сидел на своём стуле взвинченный, измотанный и встопорщенный донельзя. Фёдоровне же, сплетнице, хотелось почесать свой вёрткий язык. Она удобно укопошилась в кресле для посетителей, запричитала-заохала:

– Надо же! Вишь ты, горюшко-то какое! И кто бы мог подумать!..

– Какое такое «горюшко»? – буркнул мизантропно я.

– Как какое?! – выпучила лисьи свои глаза старая лахудра. – Шутишь ты, Вадим, ни то? Леонид Ильич…

– Да мне отец родной, что ли, этот ваш Леонид Ильич? – сорвался вконец я. – Помер – туда ему и дорога, маразматику! Он ещё лет пять тому помер, да его уколами оживляли… И-и-и, вообще, Алевтина Фёдоровна, мне срочно звонить надо…

Я схватился за трубку телефона, выжидающе упёрся чёрным взглядом в назойливую бабу. Та поджала губы, сморщила бородавчатый нос и, всем своим видом говоря: «Ну-ну! Это тебе даром не пройдёт!», – оскорблёно выплыла из кабинета. Я швырнул трубку, выхватил шарф с курткой из шкафа: а идите-ка вы все к чёрту! И Филькин, и Леонид Ильич, и Фёдоровна!

Вот возьму и надерусь сегодня в стельку!

И я – надрался…


4

Прошло несколько дней.

Ильича № 2 уже закопали, уронив при этом гроб, что всегда на Руси свидетельствовало об адовой будущности покойника. И вот как-то утром ко мне в кабинет проник, вежливо постучавшись, довольно молодой человек, моих лет – белобрысый, со светлыми свиными ресницами, водянистыми глазами, улыбчивый и говорливый. Одет посетитель был изящно и, не в пример мне, явно по моде: серая пиджачная пара, кремовая рубашка, галстук с искрой, светлое широкоплечее пальто в ёлочку, норковая шапка, которую он снял и чинно держал на коленях. Я даже нагнулся за упавшей вдруг ручкой – взглянуть на обувь: что ж, и сапоги этот щёголь носил забугорные, изячные.

Подобных франтов я, признаться, не весьма долюбливал, а может быть, я просто им завидовал. Сам я по моде одеваться не умел, да и финансов никогда на это не хватало. Раздражало в посетителе и то, что физия его прилизанная и бесцветная смутно мне припоминалась. Нет, явно я его где-то встречал-видел и притом не так уж и давно.

– Нехорошев, Аристарх Маркович, – представился, оглаживая белесые волосики, посетитель и, мило улыбнувшись, добавил, – впрочем, можно просто по имени. Я надеюсь, Вадим… э… что мы станем друзьями.

Явно не поэт начинающий и не юный корреспондент – из кожаной светлой папки, родственной моей протезной перчатке, рукопись доставать не спешит. Где я всё же его видел?

И заструился какой-то странный двусмысленный разговор, похожий больше на допрос. Где я родился? Где жил? Почему именно в журналистику подался? Как удалось опубликовать стихи в «молодогвардейских» сборниках? Какие комсомольские поручения выполнял? Почему в партию заявление не подаю? Действительно ли я считаю, что в «Комсомольском вымпеле» работают слабые журналисты и газета никуда не годится?..

Признаться, никогда до этого мне не приходилось сталкиваться с этими людьми, поэтому я врубался долго и медленно. И тут – когда он заговорил о газете – я резко, высверком, вспомнил: как-то, с месяц назад, в день получки я, будучи уже изрядно подшофе, потянул Лену в ресторан – поужинать беззаботно, расслабиться. Она отказалась наотрез. Я, само собой, взбрыкнул, плюнул, попёрся в «Центральный» одинёшеньким.

Там я моментом чокнулся-скорешился с каким-то парнем, мы легко сошлись-разболтались, добавляя и добавляя разбавленной водочки под гуттаперчевый антрекот с обугленным картофелем и витаминный салат из позапрошлогодней скисшей до последнего предела капусты. Официантка вскоре подсадила к нам ещё двоих посетителей…

Да-да – я вспомнил, – вот этот прилизанный Нехорошев и был одним из тех новоявленных соседей по столику. И – вот именно! – я даже запомнил его водянистый, но упорный взгляд на меня, когда я взахлёб и пьяно жаловался новому своему ресторанному приятелю, как тяжело мне в этом рутинном псевдоколлективе псевдожурналистов, и какая всё же препаршивая и суконная газетёнка – этот «Комсомольский вымпел»…

В пьяном виде я, чего уж скрывать, бываю препорядочным поросёнком!

– Это вы были – в «Центральном»? – отрывисто спросил я, глянув на него в упор.

– Я? – изобразил он удивление, но тут же скорчил личико в усмешливую гримасу. – Запомнили, значит? Узнали? А я уж думал… Вы, простите, были… Хе-хе! Я за вами наблюдал – пьянеете вы быстро…

– А вы, собственно, кто? – натопорщился я, никак не улавливая смысла в его нагловато-хозяйском тоне.

– Я?.. А разве я не сказал? – он похабно разыграл искреннее недоумение. – Видите ли, Вадим Николаевич, я – из органов. Я курирую, так сказать, Дом печати – вот и решил с вами поближе познакомиться. Что ж тут странного?

– Странно то, что я с вами знакомиться не хочу – вот так!

О, тогда мною уже был прочитан самиздатовский оглушающий «Архипелаг ГУЛАГ», ненависть Александра Исаевича к этим людям уже органично влилась в мою кровь. И вот впервые образчик этого удушающего лубянского племени сидел передо мной вплотную, со мной общался, искал контакт.

Я ожидал, что после слов моих он оскорбится и хлопнет дверью. Не тут-то было.

– Вы не кипятитесь, Вадим Николаевич, – доверительно наклонился он ко мне. – Видите ли, журналистика – это не просто профессия, это, так сказать, почётная профессия, в которой не каждый достоин работать. Притом – в отделе пропаганды. А вы, к тому ж, не член партии и, как мне известно, даже заявляли громогласно: мол, и не собираетесь вступать, что, якобы, в неё только фарисеи вступают да карьеристы. И уж совсем нехорошо, что вы позволяете себе странные, прямо скажем – очень странные выражения в связи с кончиной Леонида Ильича Брежнева… Очень странные!

Я молчал, оглушённый. Нехорошев усмотрел, видно, в моём молчании благоприятный для себя знак.

– Ну, вот и ладненько. Я думаю, это у вас не от убеждений, а от экспрессивности характера. Так ведь? Так? Ну и винцо свою роль играет, винцо-то – ух какой сильный и коварный враг… Язык не то и сболтнёт! Подумайте над этим. Пока я с вами прощаюсь, но вскоре ещё загляну. До свидания, Вадим Николаевич.

Он привстал, приладил на голову шапку, начал застёгивать пальто.

– Не надо, – сказал я осипшим голосом, глухо.

– Что? Что вы сказали? – обернулся он от двери.

– Не надо ко мне больше приходить, – уже твёрдо, прокашлявшись, повторил я.

– Ну-ну, не надо быть таким категоричным, – снисходительно усмехнулся склизкий норковый товарищ из барановской Лубянки и растворился за дверью.

Чуть погодя ко мне зашёл Волчков, пытливо глянул на моё пунцовое лицо.

– Что, Нехорошев в друзья-приятели набивался?

– Ты его знаешь? – от гнева голос мой всё ещё прерывался.

– Знаю, конечно, он и ко мне подкатывал. Я, само собой, тебе не советчик, но с ним надо построже, без двусмысленностей и недомолвок. Правда, и ссориться с ним опасно – пакостей он в состоянии подсыпать. Смотри, в общем. Между прочим, он – муж Украинцевой.

– Да ты что-о-о?!

– Да, супруг – второй и законный, дочка у них общая имеется.

Так вот почему Люся Украинцева в последний месяц со мной сквозь зубы разговаривает!.. А эта Фёдоровна тоже… Ну и занесла-забросила меня Судьба-злодейка в коллективчик!

Опять, как и на практике в многотиражке ЗИЛа, вляпался я в историю из-за проклятого «Бровеносца в потёмках». Так что, когда настанет великий наградной день и примутся раздавать-навешивать медальки за диссидентские подвиги в глухие брежние времена (а до этого дойдёт – можно не сомневаться!), я хотел бы напомнить о себе и потребовать свою законную медальку, ибо по крайней мере дважды инакомыслил демонстративно и вслух…

Впрочем, в те дни, когда Лена со вспоротым животом лежала в больнице, а я барахтался в болезненном затяжном запое и вляпывался в беспрерывные нервомотательные конфликты – мне было не до шуток, не до ерничанья.

Впору – в петлю головой!

Глава IV Как я самоубился


1

Насчёт вспоротого живота Лены я не преувеличил.

Когда я привёз её домой, занёс на руках в квартиру и раздел, чтобы отмыть-отпарить её от больничной грязи, я чуть не заплакал. Да что там – чуть! Я и заплакал. Пришлось даже в коридор выскакивать, сушить быстренько дурацкие нервические слёзы. Багровый шрам на детском бледном животике Лены был страшен: так безжалостно, вероятно, уродуют свои животы в последний жизненный миг японские самураи. Сама Лена уже выплакалась, коновалов барановских криворуких даже в чём-то и оправдывала: мол, операция экстренная случилась, хирург дежурный – уставший…

Между прочим, мясник этот настолько уставшим был, что начал резать-полосовать, не дожидаясь полного наркоза – Лена услышала, как скальпель проник в её тело, рассёк мышцы: от боли она потеряла сознание и уж потом уплыла в спасительный эфирный сон…

Да зачтётся это испытание ей теперь на том свете!

А между тем, пока Лена приходила в себя, возвращалась к двигательной жизни, надо мной грозовые тучи в редакции всё сгущались. Вернее будет сказать: я сам сгущал и клубил эти идиотские тучи. Во-первых, мне всё больше и сильнее выедала плешь газетная казённая рутина. Я хотел писать только о литературе, о театре и кино, о живописи, но все эти темы считались в областной молодёжке как бы мизерными, побочными, второстепенными. Начальство требовало с отдела пропаганды на гора в первую очередь агитации и пропаганды в кристально чистом незамутнённом виде.

Даёшь восторженный отклик молодого рабочего на выступление первого секретаря обкома комсомола! Срочно выдать письмо доярки или скотника о важности политучёбы на ферме! (Напомню: слово «фермер» относилось тогда к забугорной жизни, а фермами называли отделения колхозов и совхозов. В ходу была такая лексическая абракадабра – молочно-товарная ферма, МТФ.) Сдать в номер ура-проблемную статью о триумфальном шествии социалистического соревнования среди комсомольско-молодёжных коллективов (КМК) в ходе ударной трудовой вахты в честь приближающегося славного юбилея – 113-й годовщины со дня рождения вождя мирового пролетариата и великого основателя советского государства Владимира Ильича Ленина!..

Тьфу! Даже сейчас, спустя много лет, в ушах звон, во рту вмиг нарушился кислотно-щелочной баланс, о котором мы тогда, без рекламы резино-жевательной, и не подозревали.

Во-вторых же, я ещё и врубился-разобрался, что на квартиру надеяться – смешно и нелепо. Это наивнее, чем ожидать прихода коммунизма через двадцать годиков. Жильё молодёжной газете выделяли-подбрасывали раз в сто лет, и первым претендентом числился, естественно, Саша Кабанов. Да и Ося Запоздавников торчал в очереди на квартиру, грозясь вскорости ожениться и наплодить потомство.

Короче, так мне всё обрыдло, до того стало тоскливо и тяжко на душе в чужом городе, что я закуролесил. С Осей и Сашей мы скорешились-скорефанились, принялись всерьёз бражничать. Пили, что называется, по-чёрному. Правда, с утрешка ещё чуток сдерживали себя – опохмелялись разве что пивком или стакашком портвеша. Затем отписывались наскоро левой ногой, к обеду сдавали Филькину всякие дежурные информашки-заметушки и тогда уж, смывшись под любым предлогом из душной редакции, принимались за опохмелку всерьёз.

Однажды, когда мы с Осипом, ещё вдвоём, в ожидании Александра, застрявшего с репортажем, подклюкивали в пивнушке на углу Фридриха и Пролетарской, рядом с редакцией, собутыльника моего мрачно-бородатого потянуло на лирику, на откровенности – рассопливило:

– Эх, Вадя, родный ты мой кореш! Любовь – вот что главное в этом гнусном и заржавленном мире!

Осип пососал вонючую свою трубку, спрятанную от глаз буфетчицы в мощном кулаке, и воспарил дальше:

– Эх, любовь! Тебе, Вадя, этого не понять… Хотя, стоп, чего это я? Прости, Вадим, у тебя же – Ленка… Я и позабыл! Но всё равно: Ленка – это Ленка… А я чего хотел сказать?.. Ах, да! Я ж про Дашу хотел сказать… Ты же знаешь Дашу, а?

Я промолчал, приник к кружке, принялся сосредоточенно глотать отвратную пивную кислятину.

– У нас знаешь, какая с Дашей любовь! О-о-о! Вот я ей письмо написал, ещё не запечатал. Вот, слушай…

Он выкопал из недр одежды листок, развернул.

– «Здравствуй, девочка моя кареглазая!..»

– Не надо! – я прикрыл протезной перчаткой письмо. – Я не читаю чужих писем и не хочу слушать – даже в авторском исполнении. Давай-ка лучше чайку ещё хлебнём.

Я достал из дипломата уже ополовиненную бутылку наливки «Чайной», плеснул в стакан. Вокруг орала, икала, блевала, кашляла и матюгалась барановская пьянь. Дышать было совершенно нечем. Дым стоял коромыслом, хотя на облупленной стене гадюшника висела табличка-указатель с перечёркнутой сигаретой и надписью почему-то по-английски: «NO SMOKING!» Кто бы это здесь понимал по-забугорному? Осип глотал хмельной кисель, кадык его ходил ходуном, на смоляную бороду проливалась тягучая струйка.

Дебил! Лезет тут со своей любовью, бередит душу и совесть!

И вдруг, когда я втягивал в пищевод свою порцию приторной отравы производства местного ликероводочного завода, я уравновесился, отыскал точку опоры в чудной и похабной мысли: а что, если этот Ося-медведь с моей Еленой трахался? А чего – теоретически вполне возможно, так что нечего выворачиваться и комлексовать: всё в мире взаимосвязано и взаимозаменяемо…

Не успел я додумать парадоксально-пьяную мысль до конца, как нарисовался в кабаке Пушкин. Мы раскупорили вторую бутылку «Чайной» и – понеслось-поехало…

Перед Новым годом я совершил прогул – именно так, с ударением на первом слоге, называл это страшное дисциплинарное преступление Филькин. На самом деле никакого прогула и даже прогула я не совершал. Я всего лишь хорошо опохмелился с утра и неосторожно переборщил. Подумал: ну, чего я попрусь на службу – принюхивания Помидора терпеть да гримасы девицы Перепелицыной? Я позвонил из автомата Волчкову: так, мол, и так – я ещё не отгулял тот донорский свободный день-отгул за ноябрь, так что решил его сегодня использовать.

– Ой, смотри, Вадим, – предупредил Андрей, – нарываешься: начальство наше демаршей таких не любит.

– Да пошли они к едрене Фене!

Увы, ни к какой Фене ответсек с редакторшей не пошли и идти не собирались – это я сообразил уже потом, после, изрядно протрезвев и подрастеряв напускной кураж. Да и Лена вгрызлась безжалостно в мою печёнку: выгонят с работы!.. О квартире забудь тогда!..

И я сделал финт: отправился сразу после новогодних праздников к врачу-терапевту и сдался ему на милость. Впрочем, у меня и вправду уже всерьёз забастовало-завыпендривалось к тому времени всё желудочно-кишечное хозяйство: достаточно уже выхлебал я мыльного пива, ликёрной эссенции, опилочной водки, портвейна да вермута из гнилых червивых яблок…

С моей хиловатой конституцией я уже понюхал до этого в жизни больничной атмосферы. Поэтому я, конечно, не обрадовался, а лишь облегчённо вздохнул, когда врачиха предложила мне залечь на месяц в стационар. И как же я был приятно удивлён уже в первый день обитания в 4-й областной лечебнице. Пижаму выдали не рваную и не застиранную, постельное бельё – без пятен, светлая и просторная палата всего на три койки, возле каждой – тумбочка, сигнальная кнопка и светильник. А уж кормёжка!.. На завтрак помимо каши рисовой с маслом ещё и к чаю бутерброд с маслом и чёрной икрой, а на обед – натуральное мясо и в первом, и во втором…

Я, разумеется, предполагал, что удивлюсь (Лена меня предупреждала), но не ожидал, что – до такой степени. Всё объяснялось магическим номером этой спецбольницы, стоящей в глубине парка в лучшем – Ленинском – районе города. Этот номер указывал на её принадлежность к таинственному 4-му управлению Минздрава. Короче, лечебница сия обслуживала лишь элиту – барановских слуг народа: партийных, советских, комсомольских, профсоюзных вождей; а также и обслугу этих слуг – милицию, КГБ, журналистов, писателей и прочую охранную и идеологическую шалупонь.

Более того, как я уже потом узнал-разобрался, на больничных картах каждого болящего стояла римская цифирь – I, II или III. Пациентов третьего сорта, таких, как я, запихивали в трёхместные палаты: второго – в двухместные; первого – в отдельные. А имелись ещё и две-три палаты люкс, каковые хранились в пустоте и закрытости для самых-самых партийно-советских паханов, брежневых и косыгиных областного калибра.

Однако ж пошибче, чем больнично-коммунистической обстановке, поразился – но неприятно поразился – я соседству по койкам. Один из сопалатников оказался инструкторишкой райкомовским из Сосновки, что ли, зато второй, слева у окна, своей улыбочкой корябнул меня как пилой – Нехорошев Аристарх Маркович собственной белобрысой персоной. Язву, подлец, растревожил неустанной нервонапрягательной службой.

То-то его давненько в Доме печати не видать было!

Я так с ним до конца и не расплевался, лишь упорно уклонялся от доверительных бесед. Проклятая моя воспитанность и псевдоинтеллигентность – ненужный дар предков – мешают мне в отношениях с такими склизкими персонами резко расставлять точки над i, переставать с ними здороваться.

Но, надо признать, здесь, в больничной скукомотной обстановке, Нехорошев мне искренне – это было видно – обрадовался. Да поначалу и я принялся с ним болтать-общаться. Инструктор сосновский чокнулся совершенно на конспектировании Ленина, шуршал целыми днями страницами синих кирпичей, выколупывал оттуда бессмертные мысли пролетарского гения в общую коленкоровую тетрадь – готовился поступать в Высшую партшколу. В общие беседы он не встревал.

Так что болтали мы вдвоём и, что удивительно, Аристарх этот Маркович оказался далеко не так глуп, как прикидывался, и даже весьма начитан. По крайней мере, о литературе в основном у нас и шла речь. Он читывал, допустим, Анатолия Кима, Владимира Маканина, Фазиля Искандера, Франсуазу Саган, Генриха Бёлля и даже Джона Апдайка. Мало того, Нехорошев упоминал в разговоре и вовсе экзотические для Баранова имена – Клюева, Платонова, Кобо Абэ, Кортасара…

Правда, и выводы-суждения его зачастую ставили меня в тупик. Он, к примеру, всерьёз, без улыбки, считал Юлиана Семёнова гениальным писателем и живым классиком, а роман «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова – графоманским пасквилем на советскую действительность. Неудивительно, что наши салонно-палатные беседы с ним начали всё чаще заходить в тупик. Насчёт булгаковского романа я ещё полез в бутылку, принялся было спорить, но вот насчёт «Архипелага ГУЛАГ» тут же и вовремя прикусил язык: мол, «Один день Ивана Денисовича» видел то ли в «Огоньке», то ли в «Роман-газете», а больше никогда и ничего Солженицына не читал.

– Ну, а «Собачье сердце», к примеру, как вам? – спросил как бы между прочим мой язва визави.

– Это тоже Солженицына? – скорчил я дебильную рожу, хотя полуслепая ксерокопия запретной повести Михаила Афанасьевича читалась-зачитывалась в московском ДАСе до дыр. И не только она: и «Багровый остров», и «Роковые яйца», и «Дьяволиада»…

– Да нет, не Солженицына… – усмешливо скривился Аристарх. – Ну, а вот как ты, Вадим, к авангарду относишься? Ты же ведь, насколько я знаю, – реалист, поклонник классики?

Нехорошев то и дело перескакивал в общении на ты, хотя я подчёркнуто и упорно ему выкал.

– Да, – не стал отрицать я, – к авангарду, к ярому модерну в литературе я отношусь нормально – терпеть его не могу. Беда этих андерграундистов всяких в том, что они не умеют просто говорить о сложном, и почему-то этим гордятся. Эту так называемую элитарную псевдолитературу можно сравнить с сыром рокфор: едят немногие, кушают манерно и ставят своим извращённым вкусом нормальных людей в тупик.

– Вот правильно! – обрадовался домпечатовский куратор. – Это всё буржуазные отрыжки. Наш человек рокфор вонючий есть не станет и не хочет. Я бы этих извращенцев всех… Эх! – он выразительно крутанул сжатым кулаком. – А кстати, Вадим, этот твой Волчков – ведь махровый авангардист. Он, как я слышал, докатился – даже палиндромы сочиняет. Правда?

Эге, так вон ты куда!.. Я неопределённо пожал плечами.

– Нет, эти палиндромисты-онанисты дроченые копают исподтишка, да глубоко! Говорят, этот Волчков какой-то «Колледж абракадабры» создаёт, полуподпольную организацию поэтов-модернистов – правда?

– Не слыхал, не знаю, – буркнул я.

– Ну, как же, разве вы, два поэта, о поэзии, о литературе не говорите? – длинно усмехнулся Нехорошев, засматривая мне в глаза.

Я разозлился, вспыхнул: и чего я, в самом деле, перед ним виляю? Да пошёл он, чекист занюханный, к разэтакой матери! Я прямо глянул в его буравчики.

– Вот что, Аристарх Маркович, я твёрдо считаю: в литературе, в творчестве каждый проявляет себя так, как он считает нужным и может. Я лично убеждён, что читатель достоин уважения, а Волчкову на читателя начихать. Но это его, Андрея, тоже личное дело и его личная беда. И вообще, – я всё повышал и взвинчивал голос, стискивая правую руку в кулак. – И вообще, Аристарх Маркович, раз и навсегда: я вам в ваших делах не помощник. Отрабатывайте ваше жалованье в другом месте!

И я, не дожидаясь ответа, выскочил из палаты как раз навстречу инструктору-ленинцу. Тот даже шарахнулся в сторону. Чёрт, с этим Аристархом допытливым не только гастрит не подсушишь, но и язву, чего доброго, прокультивируешь! Известно же: все болезни – от нервов; только триппер да сифилис – от удовольствия.

Через три дня Нехорошева выписали. Расстались мы с ним натянуто. А потом, когда я подлечился и вырвался из больницы, повыскакивали вдруг в судьбе моей такие изменения и потрясения одно за другим, что мне и вовсе стало не до этого филёра.

Пошёл он!..


2

И других забот хватало.

В первый же день, как я появился на работе, по настоянию Филькина собрался верховный суд редакции – редколлегия. Судить старшего корреспондента отдела пропаганды Неустроева за прогул 31-го декабря прошедшего года. Старшим я стал только что, в ноябре, за успехи во внутриредакционном соцсоревновании: как-то так получалось – почти каждый мой крупный материал признавался на летучках лучшим за неделю.

Так вот, страстей особых на заседании редколлегии не разгорелось. Метал громы и молнии Помидор, произнесла спич во славу строжайшей дисциплины девица Перепелицына, пропела-проквакала что-то о зазнавшихся вчерашних студентах завписьмами Люся Украинцева, осудил разболтанную молодёжь ветеран Шестёркин. За меня попробовал вступиться Андрей Волчков, но так как красноречием не обладал, в устной прозе, как и в стихах, был косноязычен, то глас его справедливый пропал втуне. В результате подавляющим большинством голосов утвердили вердикт: Неустроева Вадима Николаевича за злостное нарушение производственной дисциплины понизить в звании до простого корреспондента сроком на три месяца, то есть уменьшить его оклад на двадцать полновесных рублей.

В ответном слове, которое мне никто не давал, я успел выкрикнуть, что я плевал на их дурацкое решение, что у меня есть донорская справка на два дня отгульных, что я не помру без этих паршивых двух десяток, что пусть Филькин ими подавится и что, наконец, я обращусь в международный суд в Гааге, каковой и отменит их шизодебильное решение…

Одним словом, я был взбешён до глупости. И дело – вот именно – не в двадцатке, которую я всегда гонораром мог перекрыть, а бесила вот эта их тупая уверенность-убеждённость, что они правы, что они имеют право судить, что они взялись без спросу в какой-то мере решать мою Судьбу и определять мой статус.

Я выскочил из редакторского кабинета – мне что-то взвизгнул вслед Филькин, но я лишь шибче саданул дверью. На порыве, нимало не медля и даже не заглянув к Лене, я вихрем промчал два лестничных марша вниз и торкнулся в приёмную редактора областной партийной газеты. Где-то, видимо, в потаёной кладовочке мозга хранилась-лелеялась эта мысль: в патовой ситуации попроситься в «Барановскую правду». Расчёт был на парадокс: так в эту газету ещё никто не приходил, и, может, неожиданность, нестандартность ситуации сыграет свою роль. Тем более, я уже в этой местной «Правде» опубликовал три-четыре обширных корреспонденции и два стихотворения.

Секретарша меня остановила: редактор занят. Делать нечего, я вышел обратно в коридор, сожалея, что запал мой может утихомириться-угаснуть. Рядом с дверью редакторского кабинета на стене висел громаднейший стенд «Лучшие материалы». Он был густо, сплошь улеплен вырезками, полосами и даже целыми номерами «Барановской правды». Я, чтобы не торчать просто так в коридоре истуканом, принялся машинально смотреть-читать.

Самым талантливым, судя по всему, в этой газете числился-считался журналист с гоголевской фамилией – Голопупенко, который подписывался странно: «обозреватель “Барановской правды”, бывший собкор журнала “Картофель и овощи” по Крайнему Северу». Буквально каждый третий из вывешенных шедевров был его. Я вспомнил курьёзный случай, как ещё по осени раскрыл однажды на столе «Барановскую правду», и тут на газету села муха, поползала, поползала по громадной статье Голопупенко и вдруг – брыкнулась кверху лапками и сдохла.

Вот и теперь я, пробежав глазами пару абзацев свежего творения бывшего картофельного собкора под названием «Учите жизнь по словарям!», прямо-таки явственно услышал старческое шамканье. Да-а, уж если этот дряхлый гриб со своей скукомотиной у них котируется, то уж я как-нибудь справлюсь.

В это время секретарша выпорхнула из дверей и процокала куда-то вверх по лестнице. Я решил: а, была не была! Да и обычно секретарши врут про занятость своих боссов, оберегая их покой. Я вошёл в предбанник, потревожил одну дверь в редакторский кабинет, вторую, шагнул вовнутрь, хотел спросить: «Можно?», – и подавился. Все мои планы в единый миг рухнули. Я совсем забыл про Горелого, зама, а он-то как раз и пребывал в кабинете у редактора.

Этот человек с невзрачной внешностью седого хорька и фамилией, похожей на воровскую кличку, меня вдруг и люто невзлюбил. А, казалось бы, – с чего? Просто мне кто-то и как-то сказал: мол, Горелый к твоей Елене липнет – шуточки сальные, прикосновения-объятия невзначай при встречах в коридоре, приглашения на чай… Я искренне удивился:

– Он что, этот старпер, надеется-рассчитывает любить глазами, а спускать носом?

Ему передали. Старикан рассвирепел и теперь на нюх меня терпеть не мог. А если учесть, что Горелый – подлинный хозяин-вождь в редакции, серый кардинал, редактор же только подписывает газету да обжимается с секретаршей, то… Кстати, я вспомнил опять-таки, – и материал мой последний в «Барановскую правду» на столе у зама без движения лежит, и подборка стихов моих здесь же застряла-упокоилась напрочь.

Узрев Горелого, я невольно ойкнул, они с редактором уставились на меня, я подался назад, прихлопнул двери и, сплюнув с досады, побрёл в свои родные и враждебные мне комсомольско-флажковские пенаты.

Чёр-р-рт, ну ни в чём нет везения!

Однако ж истерический запал мой начал притухать, да к тому же меня перехватил на лестнице Саша Пушкин.

– Где же ты пропал? Мы с Осей всё приготовили – ждём тебя. Ну, что – строгач?

– В рядовые разжаловали, – усмехнулся я. – Да ну их!

Через минуту мы закрылись в фотолаборатории у Юры – она находилась на чужой территории, на 6-м этаже, далеко от сатанинского взгляда Перепелицыной и бесовских гляделок Филькина. И – устроили заседание малой редколлегии с полноправным участием «Рябины на коньяке» и бутылочного «Жигулёвского».

Правда, поначалу я было замахал руками: мол, вы что, ребята, я же только-только из больницы – врач строжайше запретил употреблять. Ося, Саша и Юра тут же разбили в пух и прах мои аргументы: во-первых, сказали они хором и вразнобой, врачи всем без разбора запрещают употреблять – за что им и деньги платят; а во-вторых, ты же подлечил желудок, так что теперь он выдержит безболезненно граммов 250-300…

Что ж – резонно!

Я принял первые 125 капель взбодрительной жидкости – сразу стало легче. Ах, и прав был Коля, сын покойного Алёши, воскликнув ещё в прошлом веке, вероятно, с большого бодуна:

Не водись-ка на свете вина –

Тошен был бы мне свет.

И, кто знает – силён сатана! –

Натворил бы я бед…

А потом и Лена потрудилась-поработала, провела свою внутрисемейную агитацию и пропаганду: квартира, мол, квартира и ещё раз квартира! Согнись, ужмись и терпи.

И я согнулся и ужался – принялся опять агитировать барановскую молодёжь, возжигать её сердца на великие коммунистические свершения. Иногда удавалось написать что-нибудь и для души. Увлёкся я, например, всерьёз критикой, припомнив практику в «Лит. России», взялся читать и рецензировать местных Пушкиных да Гончаровых и попутно, следуя методе неистового Виссариона, проталкивал в критических статьях свои заветные думы-мысли о текущей серой действительности. Продолжал я пописывать от случая к случаю – по вдохновению – и стихи, складывая их в стол, всё ещё надеясь издать когда-нибудь собственную книжицу.

Между тем, Судьба решила погладить меня по голове, приласкать. Шестерёнки неведомые в механизме жизни крутились-раскручивались, сцеплялись-расцеплялись, и в результате на мой билет выпал крупный выигрыш. Дело в том, что Осип Запоздавников вдруг, уже по весне, затосковал-замаялся и сорвался на выходные в Воронеж, да, видно, вкусив там хмельного любовного счастья со своей Дарьей с перебором, он позабыл про всё и объявился в Баранове лишь посреди недели. Беспощадный Филькин добился своего: Осю из редакции областной молодёжки турнули, правда – по собственному. Он вынужденно перебрался на 7-й этаж Дома печати, в газету Барановского района «Вперёд к коммунизму».

А вскоре Саша Кабанов, уйдя в отпуск, сам отыскал себе в сосновской районке место замредактора с трёхкомнатной квартирой, так что уволился из опостылевшего «Флажка» в один момент. И – надо же такому случиться! – чуть не на следующий день редакции «Комсомольского вымпела» в кои веки подбрасывают наконец шикарную однокомнатную квартиру в самом центре города. И как ни кривился, ни дёргался Филькин, а профком редакции просто-напросто вынужден был подарить-отдать квартиру корреспондентской чете Неустроевых.

Загрузка...