ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава I Как я очнулся


1

Говорю сразу: я не боюсь ни Бога, ни чёрта. Пока я жив – меня не запугаешь, не согнёшь, не сломишь. Ну, а после смерти…

Вот то-то и оно: после смерти человек становится беспомощным, беззащитным – любая сволочь может облить труп его грязью и сплясать на костях его похабный топтательный танец буги-вуги. Это тем более вероятно, если у человека – как это случилось со мной – ни единой родной души рядом. Один как перст – это про меня. Точнее не скажешь.

При жизни стать совсем свободным и абсолютно бесстрашным вовсе ведь не трудно. И не надо для этого сходить с ума, колоться всякой дрянью или постоянно накачивать себя спиртной отравой. Правда, сам я долгие годы прибегал именно к такому лёгкому и примитивному способу обретения свободы. Нет, крыша у меня, слава Богу, стояла и стоит на месте, наркота мне всегда была не по карману, да и изначально как-то, подспудно не тянуло меня к этой заморской мерзости. А вот змеичишко зелёный укусил таки меня крепенько, отравил-размягчил разум сладким ядом-дурманом, обвил жёстко своим цепким мускулистым хвостом.

Да, свобода была. Вернее – ощущение свободы, иллюзия. Бывало заглотишь с утра стакан водяры, добавишь к обеду второй, да вечером ещё два-три и – сам чёрт тебе не брат и Бог не товарищ. Однако ж…

Когда я очнулся полностью и совсем, я не имел уже молодости, кисти левой руки, семьи, того, что называют репутацией, и хотя бы мало-мальски обустроенного быта. Зато я имел: довольно измождённое и в сорок с небольшим уже морщинистое лицо, усталый равнодушный взгляд, раннюю седину, расхристанную нервную систему, сотрясение мозга, ослабленное зрение, гастрит, колит, цистит и простатит, подозрение на цирроз печени плюс хронический воспалецит души, не говоря уже об остеохондрозе, сколиозе, перхоти и похмельной трясучке рук…

Однажды утром я поглядел на себя – такого – как бы со стороны, и в мозг мой воспалённый воткнулась ядовитая игла-мысль: так жить нельзя! Станислав Говорухин про всю страну и на всю страну нашу гибнущую это прокричал, я же про себя и себе только, но – мысль была не менее оглушительной. Я вдруг понял, что я – не живу. Я даже – не существую. Я просто-напросто – прозябаю. Я превратился в амёбу, в туфельку одноклеточную, плавающую в похмельно-рвотном бульоне бытия.

Страшное осознание!

Помню, когда оно мерцнуло во мне, в моём опухшем сознании, как раз в грязное окно моё пробился мощный луч апрельского солнца. Он, этот луч, пробил неуют моей запущенной пыльной комнаты, достал меня в нише, в моём спальном углу, заставил зажмуриться сильнее, сморщиться и очнуться от тяжкого тёмного похмельного сна. Я вдруг по-детски расплылся в улыбке, потянулся – до хруста, до стона в суставах, – мотнул головой, словно стряхивая пыль с мозгов, и неожиданно сказал сам себе: хватит! Так жить нельзя!

Да, именно с этого мощного апрельского солнечного луча и началась в моём уставшем организме остановительная реакция, начался процесс пробуждения, началось протрезвление. Луч тут же растворился-исчез, но мгновение уже было. Я протёр энергично кулаком сначала один, потом другой глаз, нашарил на полу, рядом с матрасом, очки с треснувшим правым стёклышком, нацепил на нос, осмотрелся. Вид моего жилища меня ужаснул. Я словно впервые увидел всё это.

Комната была почти абсолютно пуста. В нише, прямо на полу, лежал надувной резиновый матрас, на котором я и спал-плавал в пьяном бреду, обычно не раздеваясь. На одной стене, справа от окна, висело зеркало в пыльной бахроме и паутине трещин: бутылкой как-то запустил в него, запамятовав присловье, что на зеркало-то неча пенять, коли рожа пьяна. На противоположной стене, в том месте, где когда-то стоял шифоньер, были всобачены в кирпичи несколько дюбелей, на них висели две рубашки, штаны запасные, штопаный пиджак повседневный и вполне ещё приличный, из последних сил сохраняемый мною парадно-выходной костюм, прикрытый газетой. Я всегда помнил: если пропью и костюм этот, то совершу последний шажок от гомо сапиенса, гомо нормалиса к гомо скотинису, попросту говоря, – к свинтусу.

Ещё в углу у окна возвышались на газетке две стопки книг, томов пятьдесят – всё, что осталось от приличной некогда домашней библиотеки. На книгах лежали четыре фотоальбома – фотолетопись моей жизни, а на них стоял бронзовый бюстик Сергея Есенина, который каким-то чудом ещё сохранялся, не желал продаваться. Рядом с книгами стояла самая драгоценно-бесценная вещь в квартире – пишущая машинка «Унис» в чёрном кожаном футляре. Я знал: даже когда я буду умирать от голода и жажды, эта машинка портативная – знак, символ, талисман моей литературной жизни – останется в неприкосновенности.

В другом углу прямо на полу стоял старый ящик чёрно-белого «Рекорда», который, несмотря на патриарший возраст, ещё чего-то показывал и бормотал. Да всё такую муть, муру и лажу, что по трезвянке и включать его не хочется. На полу же стояло ещё одно воспоминание о былой роскоши – перебинтованный синей изолентой телефон. На стене висел такой же раздолбанный радиодинамик. Ну и, наконец, несомненную и уникальную ценность имели две картины на стенах кисти талантливого барановского художника Дмитрия Шилова. Одна – мой портрет во весь рост: я сижу на стуле, нога на ногу, увечная рука перекинута за спинку, не видна, в правой – раскрытая книга, по коротким строчкам понятно, что это стихи. Другая картина – пейзаж: синие горы, полоска голубая Байкала и прозрачное сибирское небо.

Вот и – всё. В комнате моей более ничего, кроме пыли-грязи по углам да двух-трёх пустых бутылок, в то апрельское солнечное утро я не обнаружил.

В прихожей у меня висели, во встроенном, моими руками сделанном шкафу, замызганный плащишко и пальтецо на рыбьем меху, носимое весной, зимой и осенью, стояли туфли да стоптанные до полнейшего неприличия зимние сапоги. На кухне скучала электроплита «Лысьва», которая служила мне и печью, и обеденным столом, на ней – помятый чайник. Имелись ещё из имущества колченогая табуретка с железными ножками, пожелтевшая раковина-мойка, в ней – пара грязных тарелок, кастрюлька, сковорода, ложки-вилки. Всё это время от времени ополаскивалось. Стаканы же гранёные в количестве двух штук я никогда особо и не мыл: чего же из-под водки мыть-полоскать – она сама дезинфицирует. Разве что из-под портвейна или из-под одеколона когда сполоснёшь посудину с утрешка, дабы не так отвратно похмельную порцию заглатывать было.

Для полноты картины по стенам торчали уцелевшие шурупы и чернели дырки – следы исчезнувших шкафов, полок и всяких кухонных наборов, до которых жена моя покойница, Елена Григорьевна, пребольшущая была любительница.

Уютнее всего в доме, если можно так выразиться, гляделся санузел-совмещёнка. В своё – ещё в семейное – время я капитально отделал его: облицевал розовой плиткой, закрыл оргалитом трубы, пространства под раковиной и ванной. Притом, ширпотребовскую жестяную ванну успели мы с женой до катастрофы заменить на более основательную, чугунную, так что и по сию пору выглядит она прилично. Хотя, конечно, и в ванной-клозете запустение проглядывает из всех углов: побелка с потолка осыпалась местами, краны слёзно плачут, сливной бачок индийский непереставаемо урчит, занавеска клеёнчатая дырками сверкает…

К тому времени, когда я очнулся в яркое весеннее утро, я жил так вот, по-свинячьи, уже больше года, почти полтора. За это время я и расфуфырил весь уют своей квартиры, уют, который создавали-лепили мы с женой по крупицам более десяти долгих лет. И ведь у меня было всё: была жена, была дочурка, был даже кот, была работа и дом набит был всем вещьём и шмутьём, необходимым для нормальной жизни.

Очнулся же я, испугался отнюдь не в случайный день, нет, было 13 апреля – мой день рождения. Мне стукнуло сорок два. Ежу понятно – это самый подходящий момент и повод прочистить голову и поразмыслить: о себе, своей жизни, попробовать вперёд заглянуть, предугадать конец. Да-а-а, если ты родился 13-го, да ещё и фамилией тебя предки наградили не самой жизнерадостной – Неустроев, то, конечно же, от жизни мало надо ожидать хорошего. И всё же, к сорока с небольшим годам очутиться в такой глубокой, в такой тёмной и вонючей яме – это надо было очень и очень постараться.

Хорошо постараться!


2

Проснулся-очнулся я, само собой, в предынфарктном состоянии.

В последнее время похмелье стало превращаться в подлинную пытку: в башке – гражданская война и конский топот, по телу будто гусеничный трактор проехал, да потом ещё и лемехами стальными перепахал. И, как всегда, культя горит-плавится, словно отсутствующая кисть погружена в бурлящий кипяток.

В такие утра (а такие утра чуть не каждый Божий день!) первая мысль всегда: да уж лучше удавиться! И тут фокус весь в том, чтобы быстренько очнуться до конца и в момент, порасторопнее нашарить в опухших мозгах какую-никакую взбадривающую мыслишку – оживляющую. На сей раз, после глобальных размышлений о том, что так жить нельзя, таких тонизирующих мыслей отыскалось даже две.

Во-первых, я ни словом, ни намёком не сболтнул шакалам этим – ни Михеичу, ни Волосу, ни даже Валерии – о своём нагрянувшем дне рождения. Больше того, я им навешал липкую вермишель на уши, будто уезжаю дня на два, на три в Москву: якобы возможность у меня наклеивается туда перебраться, к друзьям студенческой юности. Они и обрадовались лапше-то: я бы им здорово задачку облегчил, руки бы развязал и лишний груз на совесть чёрную не стал бы взгромождать, если бы смотался из Баранова восвояси и с концом. Поверили, ханурики, так что визита их на свой день рождения я не опасался.

Во-вторых же, Михеич мне с радости отвалил на вояж в столицу целую стопку радужных бумажек. И как же он удивился, что я на сей раз не отбрыкивался от такой обременительной суммы – взял сразу и даже толком не поблагодарил. Удивился, но вида (Талейран!) не подал. Бороду свою карло-марксовскую огладил, ухмыльнулся, как всегда, гнусно, хохотнул:

– Пользуйся, парень, моей добротой – без процентов даю. Потом – сосчитаемся.

Он, Гобсек вонючий, так и говорит с ударением на первое «о» – процентов. А ещё он говорит «позвонишь», «одеть» вместо «надеть» и путает слово «эффектный» с «эффективным». «Я, – говорит, – люблю эффектность в денежных делах!..»

Пошарив под тугой резиной матраса, я проверил: здесь, родимые, все тыщи до единой. Была, была, конечно, опасность, что Михеич и его подельники проследили и выяснили: никуда я вчера не уехал, весь и полностью туточки, на своей ещё законной жилплощади. Но, с другой стороны: а какой им резон чересчур утруждать себя? Таких, как я, объектов внимания, у них, поди, не один десяток в городе. Они уже уверены, они уже спокойны: весь я полностью ихний, спутан-связан денежными путами по обеим ногам и полутора рукам. Никудашеньки мне теперь от них не ускользнуть, не деться. Они, скорей всего, и решили: да пусть хоть и не поехал в Москву – сильнее упьётся, до крайней точки дойдёт, тёпленьким последнюю подпись свою и поставит.

Действительно, нет им уже резону суетиться и следить за мной, да и предупредил я Карла Маркса, Михеича этого гадючьего, что ненавижу филёров и вообще – дайте мне отдохнуть, даже привзвизгнул я, от ваших уголовных рож. Борода ухмыльнулся глумливо: мол, покуражься напоследок, алкаш. Волос-глист захихикал поганенько: мол, вот кобенится, сука, вот артист халявный, в натуре. А Валерия даже вид сделала, будто обиделась за «уголовные рожи». Впрочем, может быть, и не только вид сделала: она, Валерия-то, что-то стала на меня в последнее время всерьёз поглядывать, с какой-то даже жалостью.

Следят они за мной или не следят, но осторожность никогда не помешает – резонно и вполне трезво решил я в то апрельское рождественское утро, на улицу мне высовываться не след. Я, невольно охая, стащил своё измученное тело с мягкого податливого матраса, доковылял до перебинтованного телефона (сколько раз шмякал бедолагу об стену), накрутил позывные Мити Шилова.

Я погорячился, когда заявил, будто очутился один-одинёшенек в этом неласковом городе. Нет, остался ещё у меня последний и разъединственный друг-земляк по месту рождества и гениальный художник Митя Шилов.

– Митя, – сказал я с придыханием в трубку, – твоей нет рядом?

– Нет, – сказал Митя, – слава Богу, нет!

– Тогда, Митя, спасай меня! – вскричал я, уже не приглушая голос. – Сегодня же – моё рождение. Тугрики есть, навалом, но я не могу высунуть нос из дому.

Митя врубился сразу – чего ж тут долго объяснять.

Пока он добирался, я сполоснул жидким льдом из-под крана опухшее лицо, почистил на совесть зубы, проскрёб щёки и подбородок туповатым уже лезвием, подровнял белогвардейские свои усы, смягчил кожу питательным кремом из запасов жены. Это – святое: весь этот утренний туалетный церемониал. Это у меня в крови: в свинтуса-то превратился-упал, быть может, но в мелочах меня не перегнёшь. Даже, наверное, в гробу уже я тщательно побреюсь и облицую покороче ногти на единственной руке моей. Ногти я подтачиваю на оселке – удобно, да и аккуратно получается.

Так вот, Митя прилетел, оторвав себя ради друга-земляка и опохмелки от холста размером два на пять метров под названием ни больше ни меньше, как – «Гибель России». Я отделил ему полпачки дешёвых денежных знаков погибающей России, дал наказ фальшивки не жалеть и предупредил:

– Постарайся, Мить, проскальзывать ко мне понезаметнее – есть ребята, приглашать которых к столу я сегодня шибко не хочу.

– Понял, – коротко ответил Митя.

Он, как и все гениальные люди, в трезвом виде упорный молчун. К тому ж, Митя меня знает: что надо и когда надо я расскажу сам. Отсутствие назойливого любопытства – вот главное достоинство истинных друзей.

– Сумка есть? – ещё спросил я.

– Пакет есть, – хлопнул Митя себя по заднему карману потрёпанных вельветовых джинсов.

Митя Шилов, мой друг и товарищ, в отличие от своего знаменитого московского однофамильца и собрата по кисти, – не самый богатый российский художник. Далеко не самый.

Пока он бегал через дорогу на рынок, я сполоснул ради праздника потщательнее стаканы, ложки и тарелки, удерживая себя изо всех сил, чтобы не глотнуть сырой воды из-под крана: уж потерплю, зато слаще тогда прольётся в горло опохмельная первая порция.

Митя нарисовался через полчаса на пороге со свёртком из собственной плащевой куртки в охапке. Оказывается, пакет ширпотребовский не выдержал весомого вкусного груза, лопнул по шву. Да и то! В охапке было: две бутылки (по 0,75 л) немецкой водки «Смирнофф», пластиковая цистерна двухлитровая польской шипучки «Херши», дубинка штатовского сервелата, ало-сочный жирный бок корейской горбуши, треугольный кус дырчатого датского сыра, банка литровая португальских пупырчатых огурчиков с чесноком, упаковка негритянского риса «Анкл Бэнс» и связка желтопузых израильских бананов, которые, говорят, торгаши находчивые наловчились хранить в городском морге, арендовав его в складчину. Единственное, что, образно говоря, капало бальзамом на наши с Митей патриотические души и желудки в праздничном наборе – буханка-каравай отечественного барановского хлеба, да и то, может быть, испечённая из канадской пшеницы.

Рис разрекламированный мы с другом-сотрапезником порешили оставить на потом, а поначалу лишь с холодными закусками расположились в комнате, расстелив старый номер «Новой барановской газеты» перед моим матрасным ложем. Я, конечно, и сам бы мог накрыть-сервировать стол, разлить живительную влагу по гранёным фужерам, хотя даже протез не пристегнул – он так и висел на гвоздике, над постелью, но друг Митя не позволил мне в этот торжественный день утруждать себя хозяйскими заботами. Он быстро и художественно сотворил на газете натюрморт, с помощью своего ножа, похожего на уголовный финач, обезглавил фальшивого «Смирноффа», набулькал по половине стакана, поднял свой.

– Как бы я, Вадим, хотел поднять за твоё здоровье настоящей «Смирновской» или «Столичной», но весь рынок пробежал – одна эта дрянь забугорная… Тьфу! Давай-ка выпьем за то, чтоб уж к следующему твоему дню рождения Россия-матушка возвернулась в Россию!

– Так мы за меня пьём или за Россию? – подколупнул я.

– За тебя и за Россию, – серьёзно, без ухмылки ответил Митя: он терпеть не мог шуточек на эту тему. – На таких, как ты, Вадя, Россия и держится.

– На алкашах таких? – всё же не удержался я и, перебивая ненужное возражение, кивнул. – Давай, а то заболтались.

Пошла хорошо, хотя и фальшивая. Я похрустел пиренейским огурцом, Митя по исконной привычке занюхал вначале горбушкой хлеба, затем глотнул шипучки, поперхнулся.

– Фу, чёрт! В этом «Херши» первый слог аккурат в точку – херовый напиток. Щас бы кваску!

Это уж точно.


3

Я знал, что через часок-полтора придется распрощаться с Митей: мне надо было остаться одному – думать.

Притом, я ещё не знал, не решил – посвящать ли его в мои назревшие, как гнойники, проблемы. Бог его знает: за свою жизнь один я ответствен, а имею ли право рисковать жизнью чужой – пусть даже и ближайшего друга разъединственного?..

Пока же надо успеть за час-полтора наговориться-наобщаться с Митей. Тем более, не виделись мы, почитай, недели две – его благоверная Марфа Анпиловна терпеть меня не может и всячески общению нашему препятствует.

– Ну, как у тебя движется дело с «Гибелью России»? – начал я с основного, сразу после второй порции горючего.

– Застрял, – мрачно признался Митя. – Глазунова повторять не хочется, да и нельзя. А как втиснуть тему такую глобальную в рамки два на пять?

– А ты мог бы нарисовать картину – «Рождение России»?

– Рождение?.. – Митя задумчиво потрепал свою щегольскую, как у Репина, бородку. – Даже в голову не приходило…

– Не мучайся, – обрадовал я, – есть уже такая. На днях в одной конторе увидел – календарь такой, репродукция. Слыхивал ты про художника А. Набатова?

– Вроде нет.

– Я тоже – в первый раз. Представляешь, он Россию в виде молодой прекрасной и совершенно обнажённой девушки изобразил. Она рождается-выходит из какого-то шара – то ли земной шар, то ли яйцо, а может, и то, и другое вместе. Шар этот раскалывается на две половинки, на два лика: слева – вестгот какой-то, рыцарь-крестоносец, справа – узкоглазый азиатский лик, монголо-татарский. Они, лица эти – и европейца, и азиата – мертвы, сине-чёрны, безжизненны. А Россия – кровь с молоком, вся полна жизни, глаза голубые светятся. Правда, ангелы-ангелочки с крылышками уже венец терновый на голову ей готовятся примерить, фоном картине – горящие церкви, кровавое зарево пожарищ…

Митя слушал моё неуклюжее описание, морщил лоб, пытаясь, видно, представить въяве картину неизвестного ему, да и, вероятно, ещё мало кому известного, А. Набатова. Вздохнул недоверчиво.

– И что, Россия у него – совсем нагишом? Да ещё, поди, и расщеперилась? Это модно щас.

– Типун тебе! Ничего сального нет – всё со вкусом, в меру. Она, Россия-то, в пол-оборота к зрителю стоит. Только глаза-глазищи – не прикрыты и прекрасны.

– Ну, что ж, смело. Надо взглянуть, – констатировал Митя. – Где, говоришь, видал?

– В ЖЭУ нашем, в третьем. Там у них до сих пор портрет Ленина под стеклом висит, в галстуке и пиджаке, а рядом вот они Россию обнажённую повесили…

– Вот именно – повесили, – буркнул Митя. – Давай-ка, именинник, репетатур лучше да стихи свои почитай.

Новая порция наконец-то полностью уравновесила организм. Захотелось есть. Мы с Митей подналегли на колбасу из бизонов и ворованную у нас и нам же корейцами проданную красную рыбу. Когда чуть прожевали, я и сделал Мите второй подарок в мой рождественский день.

– Я, – сказал я Мите, – читать свои вирши тебе не буду, а почитаю лучше настоящие стихи. Слушай.

Я достал из-под матраса номер «Барановской жизни».

– Надеюсь, ты не начал читать местные газеты?

– Я что – гребанулся? – даже оскорбился Дмитрий Шилов. – Одна дерьмократам задницу подтирает, другая – коммунякам. Чума на оба ихних дома!

– Ну, тут ты горячишься, – возразил я, – бывают и в наших газетах проблески. Вот, смотри, какого поэта наконец открыли:

Колокольный звон всея Руси

Небеса с землёй соединяет.

Господи, помилуй и спаси!

Мой народ беды своей не знает.

С куполами сорвана душа,

В трауре великая держава…

Погибает Русь не от ножа, —

От идей, что плещутся кроваво…

– Кто это, кто? Как зовут? – возбудился Митя.

– Владимир Турапин. Смотри, вот портрет его. Сам он из Москвы, но жил когда-то, в детстве, у нас, в нашей области. Так что – земляк.

Друг Митя схватил газету, всмотрелся в лицо поэта, пробежал взглядом по строкам врезки. Затем – проглотил всю подборку стихотворных строк. Я знал, какое впечатление произведёт это знакомство. Я улыбался и подкармливал своё истощённое в пьянках тело. Оно от «Смирноффской» уже было невесомо, безболезненно. В голове весело побулькивал наркоз. Самого главного другу-гостю я ещё не сказал.

– Кстати, Митя, а я ведь лично знаком с Турапиным.

– Да ты что!

– Да-да! В общаге Литинститута встречались. Правда, он в матину пьяный всегда был, так что стихов его я тогда не слышал. Гляди ты, выпустил всё же книжку: из сборника стихи-то перепечатаны – как он там называется?

– «Берегите себя для России»… Ух ты! Вот послушай:

И даже тем, кто ненавидит Русь,

Нужны знамёна русского народа…

Митя даже вскочил.

– Умри, Денис!.. Слава Богу, наконец-то появился у нас и после Коли Рубцова настоящий поэт!

И тут же Митя спохватился:

– Стоп! Вру! Ты, Вадя, тоже – поэт! Я тебе давно это говорю…

– Да хватит тебе, – махнул я культёй, – не криви фибрами – до Турапина мне никогда не допрыгнуть.

– Что ж, – после мучительного (для меня) раздумья согласился Митя. – Наверно, это так. Но и ты здорово пишешь. В Баранове сильнее тебя поэта нет…

– Ну, хватит! – уже без улыбки оборвал я. – Что ты меня – за пацана держишь? Я как эти стихи почитал, так сразу и решил: кончено! Больше не буду бумагу переводить – хватит!

Митя сел снова на пол, кинулся было меня переубеждать, но я прервал:

– Всё! Давай ещё по одной да будем, наверное, заканчивать. Праздник праздником, но и дела есть. Не обижайся, Мить!

– Я не обижаюсь, – пьяно обиделся Митя.

– Нет, правда, не обижайся, – хлопнул я его по плечу рукой. – Я одно дельце трудное и опасное обдумываю, мне скоро твоя помощь понадобится. Подмогнёшь?

– Какой разговор! – браво встрепенулся Митя. – Чтоб сибиряк сибиряку не помог!

Он зачем-то, видать для торжественности, снова встал и, покачиваясь, провозгласил тост:

– За Сибирь, коей могущество России прирастать будет – ура!

И он молодецки хлопнул почти полный стакан забугорной водки. Я вдруг тоже встал и выпил стоя. Мы с Митей – заводские. Он родился в Нерчинском Заводе, я – в Александровском Заводе: есть такие райцентры за Байкалом, в области Читинской. Мы с Митей не могли не сойтись, не сдружиться, встретившись по воле судеб в чернозёмном городе Баранове за тыщи вёрст от Забайкалья.

Митя вдруг осовел вконец и с пьяным упорством вздумал допытываться: что у меня за проблемы, что за помощь мне понадобится? Он даже заплакал, заскрипел зубами:

– Одни мы, Вадя! Одни!.. Гибнет Россия!.. И даже тем, кто н-н-ненави-и-идит Русь!.. Во как сказано! Пробьёмся, Вадя!..

По идее надо было укладывать Митю спать, но…

Вот именно – но: Марфу его я боялся пошибче, чем Михеича с его шакалами. Она, конечно, уже и домой названивала, и в мастерскую, ища поднадзорного муженька. Вот-вот и ко мне вздумает позвонить и тогда страшно представить себе дальнейшее. Марфа-то – не забайкальская, Марфа самая что ни на есть – барановская, баба без всяких понятий о бескорыстной земляческой дружбе. А ещё вдруг заявится самолично? А кулаки у неё – с гениальную Митину голову каждый.

– Митя, – приподнял я его и встряхнул одной рукой, – Митя, о делах потом погутарим, по трезвянке. А сейчас давай-ка на автопилоте домой: вот-вот обед, и твоя Марфа Анпиловна уже на полпути к дому.

– Плевал я на твою Марфу! – раздухарился Митя, выпячивая сибирячью грудь.

– Да не моя она, Марфа-то, – тряхнул я его ещё жестче. – Ох, Митя, не рискуй. Вот тебе пятитысячный билет – спрячь поглубже, вечером пивка попьёшь. А я тебе на днях звякну – ты мне очень и очень будешь нужен. Ну, давай.

Я, сделав вид, будто не понимаю намёков Мити про посошок и прочее, подталкивая, довёл его до двери, выставил-проводил за порог. На всякий пожарный выглянул в коридор – никого и все пять дверей соседских заперты.

– Митя, не вздумай сейчас пиво хлебать – вечером мучиться будешь, – напутствовал я в спину Дмитрия, бодро зашагавшего к лифту.

– Всё путём! Россия вспрянет ото сна! – отмахнулся Митя и чуть не упал.

Ничего, успокоил я сам себя, захлопывая и запирая на все замки, задвижки и цепочки дверь, – не впервой. Я вернулся в комнату, уселся на своём ложе, начал капитально и окончательно всё продумывать. В одной отравной бутылке оставалось ещё больше половины. Жратвы – на пятерых. Я вливал в себя время от времени по глотку и закусывал.

Когда бутыль окончательно опустела и за окном сгустилась синь апрельской ночи, я устало потянулся, прошагал в ванную, взглянул на себя в зеркало и трезво подумал: да, так жить нельзя! Я чуть-чуть не перескочил грань, за которой – мрак и темь. Именно сегодня, в сорок второй свой день рождения, я и очнулся: я не поэт, я всё потерял, я не живу, меня вот-вот и вовсе убьют…

Страха особого не было. Была, кипела во мне страшная неизбывная обида: профуфукал жизнь! И ещё – ярость, бешенство: неужто и конец мой будет таким же поганым? Да неужели эти шакалы вонючие с гнилыми душами и зубами, перегрызут мне на глазах у всех горло, уверенные, что так оно и должно быть! Ну, уж нет, сволочи! Так просто я под ваши жёлтые клыки горло своё не подставлю!

Да где ж это видано, чтобы Вадима Неустроева, коренного сибиряка-забайкальца, загрызли какие-то паршивые чернозёмные шакалы! Фиг вам!

Я бросился ничком на упругий, как молодая девка, матрас и уснул. Мне надо было очень хорошо выспаться.

Очень!

Глава II Как я влюбился


1

Но прежде чем речь пойдёт о дальнейшем, необходимо рассказать-вспомнить хотя бы вкратце – как я потерял руку. Ибо моя инвалидность сыграла потом, в решающую минуту, узловую роль, спасла, можно сказать, мне жизнь. Да и вообще прежний отрезок Судьбы моей, мои сорок два прожитых года – прямая дорога к тому, что в конце концов со мной произошло-случилось.

Потерял же я руку по глупости, по великой той дури, которая свойственна всем прыщавым, влюблённым, да ещё и пьяным молодым дебилам. Случилось это в Москве, когда я учился в университете, жил в общаге на улице Шверника, в знаменитом Доме аспиранта и стажёра – ДАСе. В то студенческое время я ходил как ошалелый, в голове моей всё как бы кипело, кровь бегала по венам и артериям клубясь, толчками, бешено. Да и то! Попасть из забайкальского глухоманного села в столицу империи да ещё и в легендарный университетский мир – это была сказка, фантастика, пьяный материализовавшийся бред.

Поступал я на дурика. До этого дважды пытался прорваться в Литературный институт. Один раз, ещё до армии, послал туда на творческий конкурс тетрадочку своих детских опусов, не подозревая, что никто и никогда не станет там, в Москве, даже раскрывать её – в комиссии ведь сплошь сидят близорукие да дальнозоркие патриархи Парнаса, для которых посильна только машинопись на белой мелованной бумаге и непременно через два интервала. Мне даже не ответили.

В другой раз и в последний, когда я уже работал в районной газете после дембеля и имел возможность отшлёпать свои сочинения на редакционной «Башкирии», я был на все сто уверен в успехе. В ожидании вызова на экзамены ходил по редакции и по селу с отрешённым поэтическим видом, отрастил волосы до плеч и культивировал под носом романтическую полоску усов. Когда я вынул из почтового ящика тощий конверт со штемпелем Литинститута, я быстро спрятал его под рубашку, прошагал в свою комнатушку-гроб, заперся от матери и сестры на задвижку и, ей-Богу, минут десять сидел на кровати, бурно и взволнованно дыша. Мысли мелькали: всё теперь изменится… впереди – слава… в Москве жить буду…

Наконец, когда сердце изныло и нервы устали вибрировать, я вспорол конверт и достал бумажку-бланк, где была от руки вписана моя фамилия, текст же чернел ксерокопично сухо: «По результатам творческого конкурса в Литературный институт им. А. М. Горького Вы не допущены к вступительным экзаменам. Рецензии и отзывы не высылаются, рукописи не возвращаются».

Вот и хорошо, что не возвращаются! Впрочем, есть ещё второй экземпляр и черновики. У меня уже имелась даже настоящая поэма лирическая «Байкальские зори» и поэма-пародия на одного публичного поэта – «Панибратская АЭС», было много стихов о любви: «розы – морозы», «любить – убить», «тоска – ЦСКА»…

Я просматривал их и рвал. В клочки. Я уничтожил всё до последней строки, а потом поплёлся в пивнушку «Бабьи слёзы», наглотался разливного отравного вермута и прокисшего пива до кадыка, весь вечер плакал, блевал и ругался и всё убеждал своих приятелей: стихов я больше не пишу – ша!..

Когда я протрезвел через пару дней, я здраво на больную голову подумал: поэт я, конечно, никакой – в этом убедить меня можно; но журналист я – не из последних. Ещё со школы начал публиковаться в районке, теперь вот в штате: материалы всегда идут на ура, их хвалят-отмечают, приходят даже письма-отклики, что в нашей газете редкость из редкостей. Одним словом, вперёд и с песней! Я решил поступать на журфак МГУ. Редактор газеты, мудрейший Владимир Михайлович, выдавая характеристику и направление, попытался осторожно умерить мой апломб: мол, Вадим, хотя бы в Иркутск попробуй, или в Томск. То же самое твердили мне и матушка, и друзья-приятели, но я закусил удила. Чёрт с ним, с паршивым зазнайским Литинститутом, но учиться я буду всё равно только в Москве.

И Судьба, видно, уважила мой напор, мою решимость. Я проскочил. Больше того, я сдал вступительные экзамены без троек, так что сразу обеспечил себе стипуху, без которой вряд ли выжил-выдержал бы первый год. Между прочим, меня особенно ошеломил экзамен по инязу. Я немецкий знал так же хорошо примерно, как попугай какаду – язык человеческий. Когда я, багровый от натуги и смущения, бормотал-лаял двум кокетливым аспиранткам что-то «по-немецки», я с тоской думал: «Всё, на этом и – ауфвидерзеен!» Однако, милые аспиранточки пощебетали-посоветовались друг с дружкой и пропели мне дуэтом:

– Фи-и-ир!

Я, не веря своим ушам, схватил экзаменационный лист: точно – четвёрка. Я в пароксизме восторга чуть не кинулся целовать милых немочек. Уже потом я узнал: оказывается, многое решает собеседование и творческое конкурсное сочинение. Так что где-то в уголочке моего отметочного бегунка для экзаменаторов был нарисован-помечен некий условный значок: отнеситесь, мол, к этому абитуриенту из медвежьего угла поласковее. Что аспирантки-немочки и сделали, – дай им Бог хороших импортных мужей да побольше пфеннигов и марок!

Всё это я желал им заочно, но вслух, когда после экзамена чокался полнопенными кружками с такими же удачливыми сотоварищами-абитурами в пивном подвале «Ладья» на Пушкинской. Мы быстро обжили эту пивнушку в центре Москвы, где любил, говорят, бывать Сергей Есенин, и каждый экзамен обмывали здесь пивком из автоматов, портвейном из контрабандой пронесённых бутылок и заедали горячими аристократическими креветками. Всё это стоило тогда вполне разумно. А после «Ладьи» в тот посленемецкий вечер я пытался дать на Главпочтамте телеграмму дяде с тётей в Ворошиловград, но телеграфистка никак не могла уразуметь текст: «Ихь поступил ин Москау унифэрзитэт». Чуть в милицию не загремел.

Вот так я стал студентом славного Московского университета имени Михайлы Василича Ломоносова. И жизнь завертелась бешеной каруселью. Учёба, против ожиданий, оказалась не такой уж грызогранитной. Уже со второго семестра начал я получать повышенную стипендию, всего-то на червонец поболее, мелочь, казалось бы, а – приятно. Правда, приходилось поддалбливать тот же растреклятый дойч, маразматические истмат с диаматом, да совершенно нелогичную политэкономию капитализма. Но особенно нагонял тоску идиотский совершенно предмет под названием – основы научного коммунизма. Забегая вперёд, скажу, что в университетском дипломе моём красуется всего один трояк и именно по этому олигофренному псевдонаучному коммунизму. Чем я, к слову, всегда и горжусь.

Все же остальные предметы проглатывались и усваивались, что называется, на бегу. А главный и важнейший предмет – «жизнь» – постигался и познавался, в основном, в стенах общаги. Признаюсь честно, и дома, в своём селе, я не был пай-мальчиком, но каковые нравы и порядки встретил я в ДАСе – это ни в реалистическом повествовании сказать, ни шариковой ручкой описать. Две громадные 16-этажные панельные книги, соединенные в архитектурную дилогию стеклянной перемычкой, были напичканы любовными историями погуще, чем восемь томов «Тысячи и одной ночи». По меткому определению старого циника Лазаря Наумыча из райвендиспансера, аббревиатура ДАС расшифровывалась не как Дом аспиранта и стажёра, а как – Дом активного секса. И действительно, студенты, аспиранты и стажёры не только и не столько учились, сколько пили, веселились и сношались-трахались. Не все, конечно, но – многие.

Попал, как говорится, в эту компанию и я.

Нас, первокурсников, нашпиговали по пять особей в комнату. Судьба соединила меня в комнате № 1328 с Сашей из Краснодара, Пашей из Риги, Аркашей из Дудинки и Лёней-туляком. Не буду афишировать их фамилии – это мне уже терять нечего, да и жить-то, может, осталось…

Так вот, сошлись мы впятером и начали жить-поживать в угловой комнате почти на самой верхотуре первого корпуса ДАСа. Из окон нашей обители хорошо просматривался высотный же дом по соседству, в котором проживала мать Владимира Семёновича Высоцкого и к которой, говорят, он нередко заглядывал. Так что вполне вероятно по дороге из ДАСа в торговый центр «Черёмушки» я мог в любой момент столкнуться на тротуаре нос к носу с самим Высоцким. Кстати же, и «Черёмушки», и наш ДАС играли свои роли в невероятно популярном фильме Эльдара Рязанова «Ирония судьбы, или С лёгким паром». И мы, сопливые провинциалы, в первые дни студенческой жизни просто обалдели, попав из захолустной грязи в столичные князи, из серой обыденности на праздник жизни, так похожий на кино.

А юность праздника жаждет агрессивно. Правда, многое зависит и от характера. Уже с первой – на новоселье – пьянки мы в общем и целом определились-распределились: кто у нас есть кто, а потом это и подтвердилось общежитским житьём-бытьём. Например, быстро выяснилось, что я и длиннющий, как Пётр Первый, Аркаша-северянин – оба мы не дураки выпить. Саша с Павлом алкали более умеренно и никогда не опохмелялись, а вчерашний школьник и золотой медалист херувим Лёнечка – вообще с трудом заталкивал в свой организм рюмашку малую вина по самой праздничной необходимости.

На звание донжуанов, селадонов, ловеласов, а попросту говоря – блядунов, претендовали практически мы с Сашей, теоретически – тот же Аркадий со своими гусарскими усами, а русский прибалт Паша и туляк Лёня, напротив, всё ещё верили в настоящую и разъединственную Любовь с большой буквы, ожидали только её. Теоретизм пылкого Аркаши объяснялся его затянувшимся девством. Наш же с Александром практицизм по части дам-с объяснялся и того прозаичнее: были мы постарше остальных, кое-что в жизни уже повидали, на любовном фронте пороху понюхали, как бы чуток душами и подустали, в любви разочаровались – так нам, по крайней мере, мнилось и казалось.

Добавлю для полноты картины, что ДАС был переполнен студентками, стажёрками и аспирантками на любой вкус, а в комнатах стояли почему-то полутораспальные кровати, вполне вмещающие пару юных, не раскормленных ещё тел. К тому же, комната наша, как и все другие в общаге, имела нишу-закуток и два громоздких шкафа – книжный и платяной, – так что легко превращалась в многоугольную квартиру: то есть, разгораживалась на два, три и более жилых угла. Плюс ко всему, имелась ванная, пусть и совмещённая с нужником, но всё равно – весьма удобное место для экстренных объяснений в любви.

В любви чувственной и пылкой.


2

Уже на красный день 7-е Ноября случилась в комнате № 1328 настоящая оргия в духе римских ночей периода упадка.

Лёнечка укатил на праздники домой, в свою самоварную Тулу. Всё ещё несмелый с женщинами Аркаша отправился в гости к дальней старой родственнице в Медведково. А у нас сложилась-склеилась горячая весёлая компания из трёх пар: Паша всё же решил испытать себя, попробовать на вкус страшное, но притягательное слово – «разврат».

Пытаясь хотя бы формально соблюсти известное правило-поговорку о несовместимости места проживания с воровством, мы пригласили в гости не наших журналисточек, а – психичек, то есть студенток с факультета психологии. Разделились так: Саша своими сально блестевшими глазами кавказского сластолюбца сразу углядел такой же фанатично-похотливый блеск в узких очах Фаины с мальчишеской, цвета воронова крыла причёской; я положил глаз на хрупкую субтильную Любу с маленьким вздёрнутым носиком и голубыми глазищами на пол-лица; смущённому бородатому Паше досталась пухлявая грудасто-губастая Лизавета, которая сразу повисла у него на плече и начала пожирать бедного Пашу своими коровьими, с поволокой жадными очами.

На столе – чего только не было. Икры паюсной не было, сервелата не было, коньяка тоже не было. Зато двумя мощными ручьями лились вино чернильно-портвейное и водка, возбуждали наш студенческий аппетит кильки в томате, плавленые сырки, колбаса докторская и солянка из кислой капусты баночная. Впрочем, разве это главное на празднике – закусь? Да нет, конечно! Нашлась у нас гитара-шестиструнка, имелась и вертушка – не «Шарп», конечно, но зато хорошо пошарпанная, работящая. С десяток заезженных моднячих дисков – чем не фонотека? И – самое главное – была у нас неизбывная ещё юность и жажда праздника, кипела-булькала в организмах страстная подогретая энергия.

Уже через час после начала застолья сигаретный дым и дым веселья в комнате 1328 клубились не хуже, чем дым пороховой на Бородинском поле, судя по фильму Бондарчука. Отплясывали так, что шкафы подскакивали. А потом, после очередного тоста в честь «великой» и «октябрьской», которая дала нам всё, о чём можно только мечтать, Саша взял в руки гитару и запел дореволюционный мещанский романс:

Были когда-то и мы рысаками

И кучеров мы имели лихих…

Что и говорить: пел Саша не по-комсомольски – чувственно и сладко. Всем на радость, а мне ещё и на зависть – я совершенно лишён слуха и голоса. У меня до того отвратительный примитивный слух, что, например, из классики я воспринимаю только самую простую и понятную музыку – Чайковского, Бетховена, Штрауса, Свиридова…

Впрочем, без шуток, в тот вечер меня крепенько корябнуло по сердцу и не только по нему, когда моя Любовь, которую я уже успел во время танго вкусно поцеловать пару раз, предательски забыв про меня, впилась глазищами восторженно в нашего барда и, шевеля сладкими губами-вишенками, подхватывала-впитывала романс с его сочных губ.

Увы мне, увы! Пришлось тут же совершать обмен. Ещё, хвала аллаху, восточная Фаина довольно равнодушно отнеслась к певческому таланту Сашки и не менее индифферентно восприняла рокировку ухажёров. Я, разумеется, поначалу надулся, как мышь на крупу, принялся кукситься и портить всем настроение, но тосты следовали за тостами: пили и в честь московского университета, и в честь славного ленинского комсомола, и в честь лично Леонида Ильича, и отдельно в честь его бровей, и, уж разумеется, – в честь милых дам-с. Так что грусть-обида моя быстро растворилась, не успев толком выкристаллизоваться.

Зато, согласно теории Стендаля, началась бурная кристаллизация любви – да простит мне французский классик этот в данном случае эвфемизм. Моя Фаина во время танцев так плотно прилипала ко мне и так яростно впивалась в мои губы, что я уже горел, я пылал и таял. А когда, в очередной присед за стол, проворница, задрав чуть не до пупка юбчонку, вскарабкалась ко мне на колени и недвусмысленно заёрзала-завертелась на мне юлой, я потерял сознание и сам толком не заметил, как очутился со своей пылкой дульцинеей в ванной. И что же принялась она, кудесница, там вытворять!..

Когда мы через полчаса появились вновь на публике, я поначалу глаз не поднимал, но вскорости заметил, что и дела никому до меня нет. Я встряхнулся и окунулся в этот шабаш весь и целиком. У Саши с Любашей дела тоже более-менее продвигались: они уже целовались во время танцев при всех и не отрывали глаз друг от друга. Я отметил, впрочем, что Сашок, вопреки своей натуре и росказням-воспоминаниям о былых победах, держится довольно скромно, рукам волю не дает. У третьей же нашей парочки инициатива заметно принадлежала леди: темпераментная, несмотря на комплекцию, Лизавета по закону всех лядей не стала дожидаться милостей от ухажёра, захватила его в плотный обруч-плен своих мощных объятий, принялась зацеловывать его и тормошить. Бедолага Паша тоскливо-предгибельно поглядывал на нас с Александром, багровел, обречено отдувался, как тритон, и глотал для куражу ненавистную водку.

Дальнейшее вспоминается отрывочно, фрагментами. Вроде бы Саша с Любой оставались домохозяйничать, а мы вчетвером спускались в зимний сад на дискотеку. Потом уже мы с Фаиной оказались вдруг в комнате одни и весело принялись вытворять всякие маркиздесадовские штучки-дрючки. Помню ещё, как мы с Александром уговаривали Пашу быть посмелее, полюбить наконец Лизавету по-мужски – просто и без всяких финтифлюшек. Мы даже запихивали Павла в комнату, где в темноте затаилась в засаде пылающая Лизавета…

Наутро возвратившийся из гостей Аркаша ввалился в незапертую дверь и застал следующую картину: на подушках трёх кроватей за шкафами и в нише посапывали сладко по две головы, посреди комнаты поражал живописностью разорённый стол, и воздух комнаты ещё, казалось, струился миазмами вожделения и флюидами любви. Аркаша чуть слюни не пустил. Девчонки особо не взволновались, узрев со сна незнакомого и лишнего человека. Впрочем, его тут же, снабдив тугриками, снарядили в магазин за лекарством. Любовь любовью, а головы у всех гудели набатно и требовали продолжения праздника. Тем паче, 8-е ноября тоже красный день – спасибо партии и советскому правительству.

И когда возбуждённый Аркадий возвернулся с полной звякающей сумкой, кутёж вспыхнул с новой силой. Аркаша, быстро опохмелившись, задёргал меня за рукав: мол, сказать чё-то надо. Мы с ним вышли в коридор, и Аркадий бурно зашептал:

– Вадим, друг, умру, ей-Богу! Дайте мне хоть поглядеть!

– Да чего поглядеть-то? – не соображал я угарными ещё мозгами.

– Ну, как вы будете!.. Я в шкаф незаметно заберусь – там дырочка есть… А?

Я представил, как двухметровый Аркаша будет, скрючившись, стоять в шкафу, выглядывая в дырочку постельные сцены, и хохотнул. Аркаша, не обижаясь, с мольбой смотрел на меня, облизывая губы. Я хлопнул страдальца по плечу:

– Не надо, Аркаш, унижаться перед бабами! Зачем тебе дурацкая роль зрителя, а? Готовься, сегодня ты станешь не мальчиком, но мужем.

– Как так? – уже заранее, по привычке, заробел Аркаша. – Что ты! Не надо!

– Надо, брат, надо, – твёрдо произнёс я. – Когда-нибудь же надо, а?

– А с кем? – уже перебарывая свой хронический трепет, оживился Аркадий.

– Сейчас я вас поближе познакомлю, не дрейфь, – и я уверенно втолкнул Аркашу в задымленный вертеп.

Дело в том, что Паша, улучив утром минуту, потерянно признался мне о своём ночном фиаско: увы, он не оправдал пылких вожделений Лизаветы, закомплексовал напрочь.

– Чёрт его знает, – бормотал Паша, нервно жуя сигарету, – у меня всё получалось с Олей, моей соседкой дома… А тут – хоть домкрат тащи… Может, я больной, а?

– Да брось ты! – поддержал я дух в товарище. – Не бери в голову. Просто твоя соседка Оля тебе, видно, нравилась, а эта леди не очень – а?

– Да, да! – обрадовался Паша. – Меня даже тошнит от неё…

Так что когда я подсадил к заскучавшей квёлой Лизавете нашего усатого гренадера, она тут же воспряла из пепла и принялась пунцового Аркашу обмусоливать да ощупывать. Повеселевший от свободы Паша, в свою очередь, раздухарился, взялся отплясывать с жаром и травить солёные анекдоты. А уж что творилось с Аркашей, когда, спустя пару часов, он действительно познал, наконец, сладость плотского греха – и описывать не стоит.

Праздник удался.

И сколько подобных праздников случилось-выпало – теперь уже и не вспомнить. Тем более, поводов собрать тёплую компанию за накрытым не по-будничному столом хватало в избытке. За Великим Октябрём следовал День Советской Конституции, а там и Новый год, потом День Советской Армии и Военно-Морского Флота, Международный женский день, День советской космонавтики, Первомайский праздник солидарности трудящихся, День советской правдивой печати, День советского достоверного радио, День убедительной Победы… Да к тому ж, случались каждый год у каждого из нас дни рождения. А конец зимней или летней сессии – разве слабый повод? Так что – наливай и пей!

Выпадали и вовсе внеплановые события-поводы: например – очередной съезд КПСС. Нет, уж по этому случаю мы бы и не додумались устроить застолье, однако ж, на съезд приехал делегатом старший брат Павла, парторг воинской части, и заглянул к нам на огонёк. Уже чокнувшись пару раз за встречу и знакомство, расслабившись, Пашин брат-майор рассказал, как поразила его собственная реакция в самый торжественный момент съезда.

– Знаете, ребята, я, как и все мы – циник, но когда в зал вошёл Брежнев и все вскочили, вскочил вдруг и я. Больше того, рукоплескал от сердца, от души, и даже слёзы на глазах проступили… Вот ведь психоз какой!

Да-а-а, психозу в те брежние застольные времена хватало. И – цинизма. Впрочем, жизнь брала своё и шла своим чередом.

Мы ещё умели радоваться жизни.


3

Первым женился циник Сашка.

Женился на Любе. С того разгульного седьмоноябрьского дня они уже не расставались и хотя порой ссорились, но непременно мирились и в конце концов на втором уже курсе сыграли свадьбу. Я был свидетелем со стороны жениха, мёд-пиво пил – по усам текло и в рот изрядно попало.

Следующим, спустя полгода, на удивление всем оженился наш кудрявый Лёнечка. Полтора курса он сидел на лекциях и семинарах с такой же школьницей-медалисткой, видел в ней товарища по учёбе, спарринг-партнёра в период сессий и вдруг заметил, что при соприкосновении с подругой-отличницей локотками его бьёт током и бросает в жар. А когда они случайно однажды поцеловались, то тут-то всё и выяснилось-разрешилось. Поженились голубки. Я снова играл роль шафера – такова уж моя планида.

А уже на четвёртом курсе, когда мы обитали в трёхместной каюте, пришёл черёд и Паши. Он женился на… моей невесте. Да-да! Дело в том что на новогоднее застолье одна из наших, дасовских, девчонок пригласила в общагу свою землячку, эту самую Тоню-лимитчицу, сильно мечтавшую с серьёзными, как говорится, намерениями познакомиться со студентом-журналистом. Ей заочно порекомендовали меня: как самого старшего среди сотоварищей, самого (чего уж скрывать!) талантливого и очень даже галантного кавалера – был, был когда-то порох в пороховницах! Меня тоже предупредили, и с первых же минут знакомства с симпатичной большеглазой Тоней я принялся старательно строить куры. Дело продвигалось по сценарию: мы сидели за столом рядышком, бедро в бедро, рука моя уже как бы ненароком потерялась-позабылась на плече гостьи, мы уже чокнулись на брудершафт и – ещё жеманно – поцеловались…

И вот тут меня подвела близорукость: очков тогда я ещё не носил и в полумраке сел в большущую лужу. Я принялся вязать из словес очередной поэтический комплимент своей даме и ввернул нечто про наш с нею родственный объединяющий цвет глаз – карий. И – всё. Некий таинственный тумблер щёлкнул, контакт оборвался, Тонечка, ещё за секунду до того внимавшая каждому моему слову, вдруг потухла, отодвинулась, стёрла ласковую улыбку с губ. Я на свою беду (или счастье – неисповедимы пути Твои, Господи!) не сразу это заметил, отвлёкся, пошёл отплясывать в пылу веселья с другой подругой, а когда спохватился, Тони и след простыл. А её землячка меня пожурила: ох ты, мол, и ухажёр, мать твою! Не разглядел, что у невесты будущей глаза редко-зелёные, изумрудные – чем она гордится до чрезвычайности. Будешь в следующий раз исправлять-замазывать свою оплошку…

Но ничего мне замазывать не пришлось, да и, признаться, не хотелось: что-то я до свадьбы-женитьбы вроде как бы ещё и не дозрел. Зато Судьба Паши-рижанина встрепенулась, ухватила вожжи событий в свои руки. Недасовская скромная дивчина глянулась моему другу с первого взгляда. Когда через пару недель Тонина землячка заглянула к нам в комнату и начала тянуть меня в гости к Тоне на старый Новый год – исправлять оплошку, а я взялся кочевряжиться и отнекиваться, Паша пошёл ва-банк и предложил себя в качестве сопровождающего. День этот всё и определил.

Как сам Паша потом живописал в подробностях, он бы не решился ни на какие шаги-объяснения, если бы не совершенно дикий случай. Тоня в своём Тёплом Стане, в своей общаговской комнате-секции встретила гостей одетая ещё по-домашнему – в халате. И потом, когда праздничный стол был оформлен, она скрылась в ванную – переодеться. А Паше, уже пьяному без вина и плохо соображающему, приспичило позарез в туалет по малой нужде – в той цивилизованной общаге лимитчиков санузел был раздельным. Он прошёл в коридорчик, запутался и по ошибке торкнулся в дверь ванной. Двери отверзлись, и Паша превратился в соляной столб – вмиг окаменел и покрылся солёным потом: хозяйка в одних беленьких трусиках, тоже окаменев, смотрела на него зелёными глазищами, демонстрируя свои прелести во всей неприкрытой красе. А грудь у Тони – это я ещё в новогодний вечер углядел под блузкой – имелась, так сказать, в достаточном количестве. Павлу было чего лицезреть, вернее – персизреть.

В это прекрасное мгновение, которое остановилось, пока недогадливая (или чересчур по-женски догадливая) Тоня не прикрыла свои алые девичьи сосцы, Паша и обезумел окончательно. Немудрено, что буквально через три месяца они с Тоней сочетались законным браком, сняли комнату и принялись плодиться и размножаться. Я, само собой, на свадьбе был свидетелем очередного чужого счастья.

Мы с Аркашей остались на пятом курсе в трёхместке вдвоём – Паша превратился в «мёртвую душу». Кстати, совсем недавно узнал я про то, как нынешние, времён перестройки, дасовские мёртвые души сдают своё общежитское место, причём за валюту – койко-место стоит 80-100 баксов. Вот, уж действительно, – o tempora, o mores!

Тогда же, в начале 1980-х, про паршивые девяностокопеечные доллары и мыслей ни у кого из нас не возникало, так что остались мы с Аркашей на трёх койках в комнате вдвоём.

Последние могикане.


4

Впрочем, «вдвоём» – это сильно сказано.

Я-то, если откровенно, подустал и душой, и телом. Да и ничего удивительного в том нет: вон Печорин, мой ровесник практически, уже к двадцати пяти годам оравнодушел к женским прелестям, заскучал, перестал пополнять коллекцию любовных побед. Мне страстно вдруг захотелось какой-то чистой, возвышенной, поэтической любви, чего-нибудь этакого в духе Тургенева, а ещё лучше – Руссо. С сексуально озабоченными такое случается сплошь и рядом. И мечтания-воздыхания мои были на небесах услышаны.

Дело в том, что я стихи не бросил и в университете. Даже ходил пару раз в знаменитую поэтическую студию Игоря Волгина, который в те годы ещё считался пиитом, а не достоевсковедом. Но литстудия мне не глянулась – не люблю обсуждать свои творения публично, да ещё и в рукописи. Однако ж, по издательствам да редакциям, как и все молодые, упорно таскался-похаживал. И вот свершилось: подборку из пяти моих стишков тиснули-таки в одном «молодогвардейском» сборнике. С биографической врезкой, фотопортретом – всё как полагается. Это ещё на четвёртом курсе.

И вот, когда я уже перестал удивляться (почему это меня не узнают на улицах и не требуют автографов?), я впервые и вкусил глоточек славы. Я приехал на летнюю практику, уже во второй раз, в Севастополь. Ещё в прошлом году я, никогда до того не видавший моря, раз и навсегда влюбился в этот красавец город русской славы и уже подумывал: не распределиться ли после журфака сюда? Тем более, что в редакции городской газеты отнеслись ко мне с распростёртыми объятиями, пришёлся я здесь явно ко двору.

И вот я вновь очутился на черноморских берегах, уже в ранге публикующегося поэта и в ожидании светлого глубокого и лирического чувства. В первый же день, в типографской столовой, я ощутил вдруг на себе жар пристального взгляда. На меня смотрела во все свои серые глаза-блюдца светловолосая девочка, похожая, право слово, на ангела во плоти. Я даже смутился, поперхнулся, чуть не подавился полусъедобным общепитовским рагу и торкнул под столом Володю из спортотдела: кто это? Оказалось: новая корректорша, только что из школы – Лена.

Без всяких грязных задних мыслей, просто в силу привычки, инстинкта, я дождался Лену на выходе из столовой и, опять же по обыкновению, с ухмылочкой протянул ей пачку московской «Явы».

– Мадам закурит?

Лена почему-то виновато улыбнулась и смущённо призналась:

– Я не курю, что вы!

Гм… Я сразу сменил тон: передо мной действительно стояла нормальная девушка – это я понял потасканным своим сердцем сразу.

– Вас зовут – Лена? А меня – Вадим. У вас есть ещё от обеда десяток минут? Может, подышите солнцем, пока я буду травить свои лёгкие?

– Подышать солнцем? – улыбнулась чудесно она. – Так только поэт сказать может…

Вот так да!

– Поэт? Вы знаете, что я пишу стихи? – вскричал невольно я, пропуская её вперёд на простор летнего приморского дня.

Мы пошли вниз, к Артиллерийской бухте. Лена обернула ко мне лицо, нараспев начала:

Как много может человек,

Когда он полюбил…

Батюшки светы! Сердце моё облилось кипящим бальзамом. Я вскрикнул, прервал:

– Так вы видели мою подборку в «Парусе»?

– Ещё бы! Мне очень-очень понравились ваши стихи! – И вдруг она, странно глянув на меня, выдала. – Я знала, что вы опять приедете на практику, ждала…

Не успел я как-нибудь чего-нибудь ответить, как она добавила:

– Я ещё в прошлом году все-все ваши статьи читала, все до единой…

Я, конечно, от всего этого обалдел, невольно сам себя шибко зауважал. И, уж разумеется, сразу почувствовал к Елене влеченье – род недуга. А когда я узнал-услышал, что она тоже пишет стихи, и у неё тоже только-только случилась первая публикация серьёзная и тоже в «Молодой гвардии» – я и вовсе закипел, потерял голову.

В тот же день Лена, когда я подписал уже заранее припасённый ею экземпляр моего «Паруса», подарила мне сборник «Ранний рассвет» со своим стихотворением, написанным ещё в шестнадцать лет. Предисловие к сборнику и комментарии написал, между прочим, тот самый публичный знаменитый поэт, на которого сочинил я ещё в Сибири поэму-пародию. Но когда я прочёл его напутствие, адресованное лично Лене, я многое простил этому эстрадному попрыгунчику-старперу – «Я верю тебе, Лена!..» Видать, и этого старого фигляра тронули поэтические откровения севастопольской девочки:

Бродит что-то непонятное,

Чуть разгульное во мне –

Дали-шири необъятные

Часто вижу я во сне.

Часто снятся ветры буйные

И кочевника стрела,

Реки звонко-чистоструйные,

В вышине полёт орла.

И над степями ковыльными

Золотым щитом луна,

И объятья чьи-то сильные,

Кубки пенного вина,

Кони лёгкие, горячие

Часто-часто снятся мне.

Оттого-то, верно, плачу я

И смеюсь порой во сне.

Сейчас, уже, можно сказать, итожа жизнь, я более всего не перестаю удивляться двум вещам в своей Судьбе: во-первых, когда меня не любят, то есть когда вдруг не отвечает мне взаимностью красавица, которая понравилась мне; и, во-вторых, ещё более поражался я и изумлялся, когда в меня влюблялись – каждая девушка или женщина, ответившая на мои чувства, ставила меня в тупик. Ну, за что, за что можно любить такого обормота, как я?..

Воистину, мир Божий полон чудес, и сердце женское – одна из самых изумительных тайн на свете.

Немудрено, что я заговорил так поэтически и пылко: любовь Лены ошеломила меня, окрылила, вознесла в поднебесные выси. Мы начали, как принято говорить, встречаться: гуляли после работы по уставшему от жары и многолюдья Севастополю, ели мороженое и выпивали иногда по бокалу шампанского в павильоне на Большой Морской, выходили по Приморскому бульвару к Графской пристани, любовались бухтой, памятником затопленным кораблям, сторожевой башней вдали… Ничего нет томительно красивее моря на закате дня! А по выходным мы ездили купаться в Херсонес или на пляж Солнечный, искали там местечко поуединённее и не могли насмотреться друг на друга и наговориться. Загорелое юное тело Лены, едва прикрытое голубым купальником, тревожило-волновало мой взгляд, но я и мысли не допускал, чтобы прикоснуться к нему даже случайно.

Буквально уже на второй день, когда я проводил Лену до дому, она пригласила меня зайти, познакомиться с родителями. Я, понятно, сразу испугался, даже руками замахал – знакомство с предками моих подруг никогда не входило в мои планы. Но Лена серьёзно и убедительно обосновала:

– Папа с мамой волнуются, когда я прихожу поздно, а когда они узнают тебя – волноваться перестанут.

Ну – что тут возразишь?..

В этот вечер, правда, я не смог перешагнуть себя и порог Лениной квартиры, но на следующий день, приготовившись морально и внешне, в белой рубашке, с розами в потной руке, предстал перед очами её родителей. И уже через полчаса я пребывал в уверенности, что знаком с Евдокией Петровной и Василием Кирилловичем со времён оных, когда ещё под стол пешком ходил. Я сразу понял, в кого уродилась такой красавицей и разумницей единственная дочка их, Елена – чудесные оказались старики.

Отец, правда, не утерпел – ещё в начале, когда за знакомство подняли мы за изобильным, к моему приходу накрытым, столом напёрстки с домашней наливкой, – высказал-намекнул в тосте: мол, дочку растили-холили они в надежде, что достанется она в жёны достойному, не ветреному человеку. Но Василий Кириллович и договорить толком не успел, как Евдокия Петровна за рукав принялась его осаживать, утихомиривать, пенять ему:

– Да уймись, старый! А то дочка наша сама в людях не разбирается! Она человека-то сердцем видит…

Лена, глядя на них, улыбалась.


5

В Москву вернулся я в вагоне, но на крыльях. И, по мнению Аркаши, поглупевшим.

Чуть не каждый день я принялся строчить и получать письма, бегать на переговорный пункт. А Аркаша… Аркаша был уже далеко не тот, что в начале дасовской житухи. О, теперь Аркадий пользовался в общаге устойчивой и громкой славой полового гиганта. И – заслуженно. Перескочив барьер собственного девства, вкусив и распробовав прелести плотской любви, он кинулся в разгул очертя голову, взялся орошать горячим своим и неизбывным семенем ненасытные лона будущих журналисток и психичек, аспиранток и стажёрок, а также молодых ещё бабёнок из обслуживающего персонала. Аркадий гляделся гренадерски браво, имел шикарные усы, к тому же слыл за буржуина, хотя стипендии не получал – любящие предки-северяне снабжали его преизбыточным количеством деньжат. Так что Аркаша, вполне весело и беззаботно ёрничая, любил напевать, как бы заочно подтрунивая над деканом журфака Ясеном Николаевичем Засурским:

Я спросил у Ясена: «Где моя стипендия?»

Ясен не ответил мне, качая головой…

И, конечно, мы зажили в комнате нашей не вдвоём, а по формуле-системе 2 + х, где х (икс) – это постоянно меняющиеся подружки Аркадия. Вечерами и ночами за шкафами, которыми наглухо отгородил свой угол-бордель Аркаша, раздавались причмоки поцелуев, хихиканье, похотливые смешки и сладострастные всхлипы. Аркадий поначалу принялся было приводить-таскать и на мою долю милашек, но вскоре бросил свою затею и уже рад был хотя бы тому, если я не особо ворчал. Правда, я старался сильно-то не брюзжать – не хотелось ханжить и фарисействовать. К тому ж, я взялся всерьёз за учёбу, выматывался с непривычки на семинарах, лекциях, в библиотеке и когда приходил домой уставшим, хлопал – при желании – стаканчик-другой винца (у Аркаши за шкафами застолье не переводилось) и засыпал как младенец, не слыша чавканья совокупляющихся рядом тел. А во сне перелетал я к морю, видел белые барашки волн, гомеровские белые колонны Херсонеса и светло-серые девчоночьи глаза…

Перед праздниками – очередным Октябрём – в почтовой ячейке на букву «Н» меня ждала телеграмма: «Буду проездом Москве шестого пассажирским вагон три встречай Лена». Я засуетился, взял у Аркадия взаймы двадцатку и, встав на колени, умолил:

– Бога ради, Аркаша, друг, освободи мне комнату на праздник – первый и последний раз прошу! Посношайся где-нибудь на стороне…

Аркаша в положение вошёл, просьбе внял, даже скабрёзно, хмырь развратный, ухмыльнулся:

– Нельзя ли, – пошутил, – в шкаф забраться-затаиться да поприсутствовать при вашем свидании?

Я даже всерьёз психанул:

– Свинья ты, Аркадий! Грязная похотливая свинья!

Аркаша, разумеется, – на попятную. А я ведь и в самом деле ни о чём таком-этаком и думать не смел. Куда Лена собралась, я ещё не знал, но поезд севастопольский приходит вечером, так что всё равно ночевать где-то придётся. Я, в случае чего, устроюсь на свободной кровати. В случае чего?.. Нет, всё же в подлом моём проститутском нутре, где-то в развращённом подсознании, мелькали и горячие мыслишки: а вдруг?.. Чего уж скрывать, от Лены я был без ума во всех смыслах, но пока, в Крыму, да и то только в самые последние дни, мы испытали лишь головокружение и сладость ненасытную от долгих обморочных поцелуев. И я понимал: праздник вдвоём, наедине, праздник с вином и взглядами глаза в глаза, с невольными соприкосновениями и вольными поцелуями…

Я купил, как в Севастополе, три нежно-алых розы, сразу, с подножки вагона, подхватил Лену в объятия, отнёс в сторону от суетливой толпы, прижал к себе, поцеловал в смеющиеся детские губы.

– Лена, куда ж ты едешь? Где твой чемодан?

– К тебе. Чемодан – вот, – она показала свою маленькую лакированную сумочку и вкусно рассмеялась. – Ведь я проездом… в Севастополь. Билет обратный уже в сумочке. Так что два дня и две ночи наши, маэстро!

Ночи?.. Я вмиг вскипел, заклокотал, как переполненный чайник. Но всё же не утерпел, уточнил:

– А как же мать с отцом тебя отпустили?

– А почему они могли не отпустить меня? – Лена всерьёз, с недоумением взирала на меня. – Мне уже восемнадцать, во-первых. А во-вторых, я же им сказала: я еду повидать тебя и побродить по праздничной столице. Что же в этом дурного?

И дурного, действительно, в этом ничего не было. Я отбросил пока все жаркие ненужные мысли на потом: впереди уйма времени – как Судьба повернёт, так и будет. И я, по заранее продуманному плану, помчал Лену на метро к проезду Художественного театра, в полуподвальное кафе «Артистическое» – единственное место в предпраздничной Москве, где можно почти без очереди закусить и выпить. Действительно, у входа в это питейно-питательное заведение толпилось всего человек десять. Уже через полчаса мы с Леной сидели за двухместным столиком, пили шампанское и весело вгрызались в плоских цыплят, поджаренных, как шутили студиозусы, в табаке.

Я парил в невесомости. Лена со своей голубенькой ленточкой в светлых локонах, синеньком джемпере поверх голубенького платья обращала на себя внимание многих посетителей мужеска пола и даже не только нормальных.

– Ты знаешь, – весело шепнул я Лене, порозовевшей после второго бокала игристого вина, – а ты в своём голубом наряде нравишься даже голубым.

– Кому, кому? – не поняла Лена.

Я рассказал невинной ещё до наивности девчонке, как попал однажды здесь, так сказать, сексуально впросак. В день стипендии или получки из дому я позволял себе порой шикануть – поужинать по-барски, на широкую ногу. Впрочем, тогда вполне можно было на червонец посидеть прилично одному в ресторане, а уж в кафешке и вовсе обойтись пятёркой. Однажды я с таким загульным намерением впервые и заглянул в «Артистическое». Я уже читал-знал, как здесь любили отдыхать некогда корифеи старого МХАТа, сидел за столиком, почтительно осматривался, с придыханием поглощал исторический воздух богемного кафе.

Ко мне подсели два парня, заказали себе мадеры, отбивные, яблоки. Начали жевать, выпивать и трепаться. Конечно, чокались и со мной. Один из них – кудрявенький, безусый, с томными глазами и пунцовыми губами бантиком – вдруг начал странно льнуть ко мне, хихикать, вздыхать, хватать меня за руку и подливать в мой стакан своего вина. Я долго (был ещё тот пентюх деревенский!) не врубался, пока приятель кудрявенького, улучив минуту, когда тот выпорхнул в туалет, не оглоушил меня: «Я вижу, – говорит, – ты не понимаешь: Шурочка-то мой – педик. Он, поросёнок, втюрился в тебя…»

– Представь, Лена, – хохотнул я, – моё остолбенение. Скорей расплатился и – спасаться. Тот Шурик-Шурочка чуть не плачет, в руку вцепился, а я бормочу-вру, будто я жених и меня невеста ждёт… Умора! Потому-то сюда легко попасть – добрые люди стороной обходят.

Лена неуверенно улыбалась – шучу я или рассказываю мерзкую правду? Она принялась робко оглядываться на посетителей.

– Да не бойся ты! – приободрил я. – На женщин они внимания не обращают всерьёз…

Лена поморщилась, не скрывая, что тема ей не нравится. И – поспешила на свежий воздух. Мы допили любовный полусладкий напиток и вышли. На улице, блескучей и промозглой от недавней мороси, я помог Лене поплотнее укутать горло шарфиком, притянул к себе, поцеловал.

– Ну, что – ко мне в ДАС?

– Пойдём лучше погуляем, а? Я хочу к Пушкину…

Что ж, мы пошли вверх по Горького к бронзовому Александру Сергеевичу… Потом ещё выше – к Владимиру Владимировичу… Потом с третьей и последней розой побрели по бульварам к Михаилу Юрьевичу… Потом, уже без цветов, к другому Александру Сергеевичу…

Когда до закрытия метро оставался всего час, я не выдержал:

– Лена, Леночка, ну поехали, наконец, ко мне! Уже метро вот-вот… Да и через вахту ночью труднее прорваться – там бабки-церберы такие…

Она подняла на меня свои большие, свои любящие, но печальные глаза.

– Вадим, я не хочу… Я боюсь.

– Меня?! Лена, да за кого ты меня принимаешь? – я вскипел искренне, всерьёз. – Да неужели против твоей воли я чего-нибудь…

– Вот именно, – сурово прервала Лена, – за себя я и боюсь…

Мы бродили по Москве всю ночь. Если бы мне кто раньше сказал, что я способен на такое, я бы только глумливо фыркнул. Однако ж, вот…

На следующий день мы подъехали к ДАСу, прошлись-прогулялись вдоль перемычки под колоннами, как герой Андрея Мягкова в «Иронии судьбы». Я попробовал ещё раз, в последний:

– Лена, ну хоть просто на пять минут заглянем – погреемся, отдохнём, посмотришь, как я живу…

– Вадичка, не искушай, не мучай меня! – с улыбкой, но опять же всерьёз взмолилась Лена. – Не надо спешить – у нас же вся жизнь впереди…

Увы мне, увы! Я смирился. Я один заскочил наверх, обрадовал известием Аркашу, отхватил у него взаймы ещё четвертной, сунул в сумку бутыль шампанского и яблоки – свои припасы к празднику вдвоём, поднадел под пиджак свитер, а пуловер прихватил для Лены: признаться, ночью мы продрогли донельзя – даже поцелуи уже не согревали. Отогреваться мы заскакивали на вокзалы.

Я заставил Лену поднадеть мой тёплый пуловер под пальтишко, и мы опять пустились бродяжничать. Я, смирившись, уже с энтузиазмом воспринимал такое необычное и долгое свидание с любимой. Я щедро дарил-показывал ей Москву, которую сам исходил уже пешком вдоль и поперёк. Окончательно убедил Лену бросить свой Львовский институт, куда она поступила поспешно на заочное отделение журналистики, и смело переводиться в Москву…

К исходу вторых суток всё у нас смешалось в головах, как в доме Облонских. Мы бродили, смеялись, болтали, целовались, мечтали, пили шампанское, а я даже и коньяк пару раз, питались пирожками, бутербродами и яблоками, попали на концерт Аллы Пугачёвой в зал «Октябрь», катались на метро и трамваях… А уж стихи… Стихов – и своих, и других классиков – надекламировали-начитали столько, что на целую библиотеку хватит.

Часов за пять до севастопольского поезда мы всё же не выдержали и переспали вместе – да простится мне этот невольный и пошловатый каламбур. Мы нашли одно свободное местечко в толчее Курского вокзала, Лена примостилась у меня на коленях, обняла за шею, я обхватил её родное невесомое тело, прижал хозяйски-сладко к себе, и мы унырнули в глубокое, тяжёлое, но счастливо-безмятежное беспамятство. Я, скорчившись в жёстком вокзальном кресле, прижимал, сонный, к себе крепко-накрепко спящую красавицу – свою будущую жену. Впереди нас ждало счастье…

В последние минуты, на мокром туманном перроне, Лена, откинув голову, засматривая внутрь меня, наивно и строго декламировала-внушала мне знаменитые кочетковские строки:

С любимыми не расставайтесь,

С любимыми не расставайтесь,

С любимыми не расставайтесь,

Всей кровью прорастайте в них.

И всякий раз навек прощайтесь,

И всякий раз навек прощайтесь,

И всякий раз навек прощайтесь,

Когда уходите на миг…

Вот пишу сейчас, и всё переворачивается в груди: как я был счастлив!

И – как я мог быть счастлив…

Глава III Как я сошёл с ума


1

Аркаши дома не было.

На столе красовались початая бутылка грузинского коньяка, тарелки с остатками пиршества. Я отмок в горячей ванне, выпил полстакана «Арагви», проглотил кусочек сыра и бухнулся в постель. Хотел немного помечтать, но не успел – так обвально я срывался в пропасть сна только на первом году в армии.

Очнулся я глубоким вечером от говора и смеха. Окно уже фиолетово меркло. Горела только настольная лампа. За столом сидел Аркаша с двумя пассиями. Они чокались, закусывали, нещадно дымили и травили анекдоты.

– Представляете, – прыснул Аркадий, – муж в дверях, а она – кверху ногами… Ха-ха! Тс-с-с…

Он попытался приглушить свой утробный смех и веселье своих балаболок, оглянулся на мой угол. Я хотел нахмуриться, но переизбыток счастья колыхнулся в душе, как вино в бокале, в ушах ещё звенело – со сна, что ли? – имя Лена.

– Ничего, Аркаш, – бодро сказал я, потягиваясь, – я уже не сплю. Если дамы позволят, я, с их разрешения, запрыгну в брюки.

– Лена, Валя! – скомандовал Аркадий. – А ну за шкаф на пару минут! Видите, товарищ-ч стесняется.

Лена?.. Ну и ну!

– Да хватит тебе, – осадил я Аркашу. – Девушки, отвернитесь и – все дела.

Девчонки, лупившие на меня глаза, хихикая, отвернулись. Впрочем, хихикала та, что, вроде бы, Валя – пампушечка с распущенной по плечам рыжей гривой. Вторая – маленькая, худенькая, с короткой тёмной причёской-каре – лишь хмыкнула. Потом, когда, уже одевшись и сполоснувшись под краном, я подсел к столу на минуту, я разглядел, что у этой Лены – такие же громадные выразительные и тоже серые глаза, правда, один из них, левый, заметно темнее другого. Дурной, говорят, признак – демонический. Впрочем, это когда глаза вовсе разноцветные, здесь же вариации оттенков одного и того же прекрасно-серого цвета. Волосы и овал лица этой Лены разнили её с той, а то я бы испугался такому сходству. У этой лицо было тоньше, с резкими скулами, и губы чуть смазаны, нечётко очерчены. И ещё Лена эта была миниатюрнее моей: в чёрных вельветовых брючках и белой водолазке, с чуть заметной линией груди, она смотрелась мальчишкой.

– Знакомься, – представил Аркаша, – это наши, журфаковские, с первого курса. Валюха – моя землячка почти, из Норильска. А Леночка – из славного чернозёмного града Баранова. Не знаю, правда, где этот достославный град Баранов стоит. Где, Ленусь?

– Между Москвой и Парижем – пора бы знать пятикурснику университета, – Лена сказала это строго, без тени улыбки.

– Ну, вот и опять выговор! – сделал вид, будто сконфузился дылда Аркадий. – Ленчик, тебе ведь всего восемнадцать годиков – не будь такой строгой, а!

Восемнадцать?.. Что-то многовато совпадений. Я выпил коньяку, пригляделся к ней повнимательнее. Странно, почему я не встречал её на факультете? Хотя, впрочем, у нас на каждом курсе училось по 250 гениев пера обоего пола, так что и не все однокурсники друг дружку вплотную знали. Да что уж там говорить о других, если даже именитый Влад Листьев (упокой Господь его душу!) не запал лично мне в память. Когда я увидал его через несколько лет в телеящике, то начал мучительно припоминать: где же мог я видеть этого «взглядовца»? Батюшки, да мы же с ним однокорытники, на одном курсе – правда, в разных группах – все пять лет учились. Даже на одной коллективной фотографии рядышком стоим. Он тогда ещё не имел славы и не ампутировал основную смысловую часть имени своего, был обыкновенным Владиславом…

«Круто девчонки начинают, – подумал я, посматривая на их раскрасневшиеся лица, сигаретины в ярко-алых ртах. – Интересно, которая из них Аркашкина? Или – обе?.. Он вроде пухлявых предпочитает… А чёрт! Мне-то что…»

Я ещё клюкнул «Арагви» за здравие щедрого Аркаши, за красоту благовоспитанных дам и – распрощался. Вернее – уединился. Насколько это, конечно, возможно в единственной комнате. Я пристроился в своей нише к тумбочке, выставил спину столующимся гулякам, засветил переноску, раскрыл тетрадь и принялся изливать на бумагу письмо в Севастополь. Лена, моя Лена, ещё в это время мучилась-тосковала в душном вагоне, я представлял себе её бездонные глаза, её милые пухлые, чётко очерченные губы, прозрачные пальчики с голубенькими жилочками и крохотными ноготочками, светящимися розово-перламутровым праздничным лаком…

Я писал о том, как я уже соскучился по ней, как я уже жду не дождусь следующей встречи, как я обязательно, я непременно примчусь в Севастополь на скорое уже Новогодье, как мы выйдем, держась за руки, на берег буйного и хмурого зимой моря, и там я брошу в волны целую пригоршню пятиалтынных и гривенников, дабы вернуться в Крым обязательно, вернуться навсегда – к морю, к ней, к Лене. К будущему счастью и блаженству семейной жизни…

За спиной взялись играть в карты.

– Вадим! – вскричал гнусливо подпьяневший Аркадий. – Ну брось ты писанину свою – ещё в газете напишешься по горло. Иди к нам – Ленке партнёра не хватает.

– Отстань, похабник! – полушутя, но раздражённо отмахнулся я.

– Да не в том смысле, – гоготнул орясина усатая, – в карты партнёр нужен, пока только в карты.

– Не приставай к человеку, – послышался голос этой Лены с чуть заметной издёвкой. – Не видишь, человек письмо невесте пишет – дело серьёзное.

Вот гад Аркадий – всё уже разболтал! Я решил не реагировать. Демонстративно склонился над тетрадью, отгородился от циников горбом. Нет, всё же интересно: неужто Аркашка с обеими?.. Чёрт-те что опять в голову лезет!

Письмо я всё же дописал. Финал, правда, скомкал, зачем-то упомянул и про разных девиц, мешающих сосредоточиться, и распрощался поцелуем. Запечатал, адрес надписал…

Что же теперь делать – не спать же вновь заваливаться? Тем более, и выпить-закусить ещё хотелось.

Подсел к столу.

Комната наша уже превратилась в коптильню – гостьи смолили не слабже нас. Я, почему-то с жалостью, подумал: «Эх, ведь и груди-то ещё нет нормальной, а туда же – сигарету за сигаретой». Кстати, у моей Леночки, несмотря на стройность и даже сухощавость фигуры, грудь вполне сформировалась-налилась, – это отмечал я жадным взором, когда мы с нею купались в Севастополе, да и, уж признаюсь, в моменты пьянящих поцелуев и объятий уже здесь, в Москве, я давал волю своим рукам…

Вскоре Аркаша, достав последнюю бутылку – уже сухонького, «Ркацители», – принялся откровенно мне подмигивать: мол, создай условия – подпирает.

– Ого, как поздно, – глянул я на часы, – если кого проводить нужно, я готов сыграть роль галантного кавалера.

Валя со смехом вцепилась в Аркашку:

– А мы тут ещё посумерничаем!

Я пошёл провожать Лену. Она вышагивала впереди меня по коридору странной своей – танцующей – походкой. Так ходят манекенщицы по подиуму. Господи, пацан пацаном. Я далеко не каланча, роста самого что ни на есть среднего, но и то почти на голову выше этой девочки. Туфли её 33-го размера на каблучках ничуть её не возвышали. В поясе – перехватить пальцами одной руки можно. Да она, наверное, ещё и не целованная!

Я честно проводил её на третий этаж, собрался распрощаться и пройти на полчасика в зимний сад – пока у Аркадия первый пыл не угаснет. Но Лена вдруг из-под ресниц длинно глянула мне в глаза.

– Зайдём? У нас с Валей никого – соседки на праздник поразъехались.

Я колебался мучительно и долго – секунд десять. Она даже усмехнулась.

– А почему бы и не зайти – тем более, домой меня сейчас не пустят, – я легкомысленно осклабился, и внутри, в тёмной моей сердцевине, что-то истомно, сладко и тревожно шевельнулось. Лена отперла дверь. Мы вошли.

– Кстати, выпить найдётся – хочешь? – деловито спросила она.

– Давай! – обрадовался я: нет лучшего растворителя комплексов, чем зелено вино.

Хозяйка достала из тумбочки бутылку марочного крымского портвейна. В подвздохе у меня защемило. Я молча распечатал вино, разлил по стаканам – себе почти полный.

– За что? – спросила Лена, продолжая пристально в меня вглядываться. Мы сидели рядом на её кровати, стоявшей в нише, точно так же, как и моя, но моя – десятью этажами ближе к небу.

– За любовь, – зло ухмыльнулся я.

– За любовь – с удовольствием! – усмехнулась девчонка, звякнула своим стаканом о мой и, не отрываясь, выцедила.

Я зачем-то смотрел-наблюдал, как вино струится-пульсирует по её прозрачно-белому горлу, выдохнул воздух и залпом, решительно заглотил сладкий напиток, вобравший в себя щедрость и пьянящую силу крымского подсевастопольского солнца.

Не прошло и пяти минут, мучительно скомканных отрывистым разговором, как мы снова с жадностью припали к стаканам – нас словно терзала неутолимая жажда. Голова моя кружилась всё сильнее. Тем более, что и до этого уже випито-проглочено было изрядно…

Нет, не буду кривить душой и всё сваливать на пресловутого и растреклятого змия – несмотря на забалделость и пьяную эйфорию, я помню всё до последней мелочи. И как мы в первый раз поцеловались – жадно, ненасытно, до боли… И как суетливо, дрыгаясь от нетерпения, срывал я с себя шмотки, а она – уже совершенно голая – лежала под одеялом, смотрела на меня по-кошачьи светившимися в полумраке глазищами… И как стонал-пристанывал я в сладкой истоме, изливая в детское ещё лоно её переполнившие меня соки вожделения… И как она совсем не по-детски, уверенно исполняла мелодию чувственной, плотской любви, поражая меня умелостью движений, выплёскивая страсть свою в сладострастных бесстыдных стенаниях…

Я всё помню!

И посейчас, спустя почти пятнадцать долгих лет, явственно я вижу, как впопыхах одевался, напяливал на себя трусы и штаны, уже под утро, а она лежала утомлённая, закрыв глаза; как всполошил-поднял с постели я Аркашку с его ненасытной патлатой профурой; как хлестал себя под душем кипятком и орал сам себе во весь голос под шум водопроводной яростной воды:

– Сволочь! Гад! Блядь ты распоследняя и свинья! Грязный мерзкий скот!..

Я кричал, плевал сам на себя смачными харчками и ещё больше бесился оттого, что при невольном воспоминании о прошедшей ночи, о теле этой Лены, о её стонах и объятиях, я ощущал-чувствовал в спинном мозгу горячий укол неизбывного сладострастия.

Резко рванув переключатель душа, я заморозил-остудил себя под ледяным водопадом, затем растёрся до красноты, до ссадин махровым полотенцем, оделся, схватил запечатанное письмо и помчался на почту.

– Вадик, – квакнул из-за шкафа утомлённым голосом Аркадий, – возьми чего-нибудь на опохмелку, а! Бабки есть?

– Хватит пить! – рявкнул я уже с порога и саданул изо всех сил дверью.


2

Уже через неделю мы жили в комнате вчетвером.

Аркашка с Валей – за шкафом; мы с Леной – в моей нише. Я был бездарно, болезненно, донельзя влюблён в Лену. Я без неё жить не мог. Есть такой невероятный, сумасшедший накал страсти, когда не в состоянии без любимого человека прожить и часу, изнываешь в тоске. Расставались мы лишь на время лекций да семинаров, и то не всегда – или сбегали с них, или не ходили в школу вовсе.

Лена меня буквально ошеломила. И – не только в постели. Вдруг выяснилось, что она медалистка. И вообще – умна и образованна не по возрасту и не по полу. Она, к примеру, с необыкновенной лёгкостью и без всяких словарей расщёлкивала в пять минут кроссворд, над которым я ломал мозги час целый. Она отличала Борхеса от Маркеса, в подлиннике понимала Киплинга и Олдингтона, могла прочесть экспромтом лекцию о неореализме в кино или о постимпрессионизме в живописи…

К тому же она принялась кормить-закармливать меня горячими домашними ужинами из полуфабрикатов соседней «Кулинарии», связала мне недели за три чудный свитер с глухим моднячим воротом и начала меня, альфонса новоявленного, снабжать сигаретами, хроническая нехватка которых мучила меня сильнее всякого похмелья.

Одним словом, Лену можно было бы назвать совершенством, если бы не два – только два, но существенных – недостатка: она не писала стихов и крайне, до предела, цинично оказалась эмансипированной. Она зачем-то торопилась жить, гнала своих коней вскачь. А кони-то в колеснице её Судьбы были ещё не кони – жеребята…

Однако ж, месяца два я жил как в чаду: до её эмансипации мне и дела не было, ибо она эту свою эмансипированную раскованность проявляла только со мной. Она влюбилась в меня, как кошка. Точнее и не скажешь. Так что эти два месяца слились для нас в одно беспрерывное страстное объятие. Не жизнь – сплошной горячий оргазм.

Сейчас мне даже дико вспоминать иные эпизоды. Зачем-то, например, я ей показал письмо из Севастополя. Она его, сидя голышом на моей постели и скрестив по-татарски ноги, читала вслух и с хохотом, тряся своими припухшими грудками, комментировала:

– «Здравствуй, смуглый мой ангел!» Во даёт, а! «Ты назвал меня при прощании “девочка моя” – как я счастлива!» Ты что, правда так её назвал? Негодяй и лицемер! Ха-ха! «Ради всего святого, не забывай меня!» Ого – сильно! «Я знаю – словами ничего не объяснишь, но всё равно напишу их: я люблю тебя!» Нет, посмотрите только. Какая молодёжь нынче пошла – никакой стыдливости: в любви объясняются! А тут что? Так-так… «Хоть не умею, а всё же целую…» Что – и правда не умеет целоваться? Ха-ха-ха! Как ин-те-рес-но! Ой-ой, тут ещё и стишки есть: неужто сама мамзель пишет-сочиняет?

Что значат все слова, что значат?

Пусть канут все слова в небытиё…

В толпе мелькнуло сказочной удачей

Лицо, похожее немного на твоё…

– Да-а, прямо скажем – не Ахматова, не Цветаева и даже не Ахмадулина, но что-то есть…

– Ну, хватит! – вырвал я наконец письмо из её рук. – тебе как другу показал, а ты!

– Другу? – съязвила она. – Ты во мне, милый мой, ревность возжечь хочешь – вот и всё. Но я предупреждаю: я – не ревнива, щекотки не боюсь. Хочешь, вон хоть с Валькой трахнись…

Как раз загремел ключ в двери и в комнату ввалились Валентина с Аркашей, нагруженные свёртками из буфета. Лена и не подумала прикрыться полностью, лишь положила подушку на колени, закурила сигарету.

– Эй, Валюха, Вадим тебя попробовать хочет. Иди к нам, раздевайся.

Валька, дура, прибалдела, взвизгнула:

– Ой, что ты, мне Аркашенька не позволит!

– Позволит, позволит, я пока твоего Аркашу целовать буду.

Аркашка, пень саженный, лупил глаза на розовые сосочки Лены.

– Всё! Перестать! – заорал я в бешенстве. – Расшутились тут!.. Аркадий, есть у тебя чего выпить?

У Аркаши нашлось. Потом ещё сбегали-добавили – закрутилась пьянка ни с того ни с сего. Я пил и пил, и пил, стремясь скорее обрести равновесие. Я видел, я чувствовал, я догадывался – она не шибко-то и шутила. С неё станется и вчетвером покувыркаться в одной постели… Я уже предчувствовал свою погибель.

Тем более, что я уже выспросил-выцарапал из неё признания, исповедал её в прошлых грехах – меня с первых ещё дней ужасно мучила эта её постельная многоопытность. Лена и не собиралась ничего скрывать, рассказывала охотно. Оказывается, невинности она лишилась ещё в пятнадцать лет. И первым её соблазнителем стал отчим, который всего-то вдвое и обогнал её в возрасте и был у матери третьим мужем. Причём, падчерица сама, первая, влюбилась-втюрилась в нового папеньку, так что никакого изнасилования между ними не было. Мать их однажды застала в самый пикантный момент – дочку чуть не убила на месте, повырывала ей половину кудрей, а того обалдуя-растлителя вышибла прочь, несмотря на свою явную пузатость.

Но Лена уже распробовала сладкий и греховный плод. Оказывается, её маленькое хрупенькое тельце – неиссякаемый источник кипучего наслаждения. Правда, она знала об этом уже давно, но только после уроков греховодника отчима осознала вполне, какую огромную роль играет помощь партнёра в этом головокружительном экстазе.

Следующим у неё оказался сосед по даче, курсантик военного училища. Он отдыхал у родителей, ходил по участку в оттопыренных плавках, тайком поглядывая на Лену, загоравшую у себя между грядками. Лицо у неё основательно прикрывала панама, тело же щедро открывалось из-под двух полосок материи и солнцу, и юнкерскому горящему взору. Мальчишка этот, стриженый и с розовыми ушами, так бы и удовлетворился тайным подглядыванием, то и дело уединяясь, для снятия напряжения, в душевую будочку, если бы инициативу не взяла на себя Лена. Она в удобное безлюдное время затащила будущего доблестного защитника отечества на веранду своей дачи и изнасиловала. Они баловались-играли в любовь недели две, но Аника-воин этот показался Лене уж таким тупоголовым, вернее (в её духе каламбур) – тупоголовким, что она не захотела продолжения дачного романа, хотя парень и служил-учился там же, в Баранове.

А в десятом классе у неё случилась бурная история с учителем физики. Вечером, на факультативе, они проводили-делали какой-то опыт и пережгли пробки. В темноте кромешной этот Бойль, этот Мариотт барановский, ища дверь, случайно наткнулся на Лену, нечаянно обнял, замкнулась какая-то неведомая цепь, и ток вожделения мгновенно сотряс их – учителя и ученицы – тела. Пока остальные мальчишки-девчонки суетились, пищали, искали огонь, этот Фарадей, этот Ом общеобразовательный и Лена успели так нацеловаться, натискаться и возбудиться, что еле дождались затем уединения и устроили короткое замыкание телес – совокупились…

Я старался слушать все эти порномемуары Лены как можно отстранённее, умнее, хладнокровнее: что ж, было так было… Притом, может, она и присочиняет – с неё станется. Я смолил сигарету за сигаретой и вытягивал-выматывал из неё всё новые гнусные подробности. Особенно резанул меня по душе последний её мемуар. Я втайне надеялся: ну уж здесь-то, в Москве, в ДАСе, я у неё первый и разъединственный. Куда там!

Буквально на второе утро новой общаговской жизни с ней случилось престранное происшествие в духе «Декамерона». Она заселилась в комнату первая, спала одна. Вдруг на рассвете какая-то неведомая сила стащила-подняла её с постели, она, словно сомнамбула – с закрытыми глазами, с туманным сознанием, – прошла с вытянутыми руками к двери, повернула ключ, открыла. По коридору мимо проходил именно в эту секунду здоровенный парень. Он, опешеный, застыл: в проёме растворенной двери возникла и маняще замерла девичья фигура в совершенно прозрачной ночной рубашонке до колен. Он, тоже словно по наитию, молча подхватил её на руки, захлопнул за собой каблуком дверь, донёс спящую красавицу до тёплой ещё постели. Когда Лена окончательно проснулась, её уже сотрясали конвульсии оргазма, а полураздетый медведь на ней рычал от нежданного удовольствия…

Так оригинально познакомилась Лена с будущим старостой своего курса.

– Да я знаю этого вашего старосту – быка стопудового! – вскочил я. – Ты что, и сейчас с ним?

– Хватит тебе! – отмахнулась Лена. – И было у нас всего раза три. Он же женатый мужик, да и чересчур уж здоровый – противно с ним.

– Он здоровый, или у него здоровый? – кисло усмехнулся я, хватаясь за сигарету.

– Вот и не буду больше ничего рассказывать! Ты циник и похабник! – рассердилась вдруг она, отвернулась к стенке, стянула с меня одеяло.

Вот тебе и на!

Я угрюмо докурил в одиночестве сигарету, поразмышлял о сложностях и парадоксах жизни, безразмерности и извивах женской души. Глянул на часы – скоро Аркадий с дискотеки привалит да, может, и не один. Он вдрызг рассорился на днях с Валюхой и разыскивал ей замену. Я вздохнул, притушил окурок и приник к узенькой девчоночьей спине моей Манон Леско. Она для блезиру дёрнула раза два лопатками, словно бы уж так и разозлилась, но я настойчиво пробирался и пробирался по глухим потаённым тропочкам, будил-тревожил в ней всё, что можно будить и тревожить в женщине, и – добился своего.

Все размолвки, раздражения, условности, ревности, запреты и глупости разлетелись-рассыпались в мелкие брызги, осталась только горячая, кипящая мгла наслаждения.

Мы любили друг друга.


3

Измену её я начал ощущать случайно, каким-то двадцать восьмым чувством. Хотя определённого ничего не знал. Но дурацкие всякие мысли в голову лезли. Я что-то чувствовал и злился.

Спокойствия, само собой, не добавляло то, что Лена границ приличий абсолютно не соблюдала и даже знать никаких ограничений не желала. Уж как она и что вытворяла в постели – редко в каком даже самом разнузданном порнофильме увидишь. Я порой даже психовал и всё сильнее пытался её унизить, смутить, выдумывая прихоти, – она лишь пристанывала громче от удовольствия. Уже не зная, что и придумать, я однажды, в солнечный день, расчехлил свой старенький «Киев», стянул с неё одеяло и в полушутку предложил: ну, что – попозируешь? И она, нимало не смущаясь, принялась выставлять в бесстрастный объектив свои грудёшки с копеечками сосков, полоску интимную тёмных волос, детский свой пупок, аккуратную кукольную попку. Я щёлкал затвором, снимал кадр за кадром, а сам с тоской и недоумением думал: зачем, ну зачем она это позволяет?..

Катастрофа началась в пятницу вечером, в первые дни сессии. Лена плескалась в ванне. Частенько мы вдвоём купались и не столько мылись, сколько баловались да ласкались. Но на этот раз на меня накатило-нахлынуло вдохновение, я увлёкся, заспешил излить напиравшие стихи на бумагу. Погасла сигарета. Я запустил руку в карман Лениного жакетика в поисках зажигалки и выудил сложенный треугольничком листок бумаги. Первая мысль: записка – мне, Лена забыла отдать. Она, бывало, строчила мне на лекциях письма. Я развернул – листок заполнен двумя разными руками. Я начал читать.

«Ты опасная женщина!» – незнакомый мне почерк.

«Почему? – а это уже её, Лены, рукой. – Мне очень хочется понять, почему я сейчас вынуждена разрываться между тремя мужчинами – судьба это или то, что называется “дорвалась”. Как ты думаешь?»

«”Дорвалась” – это грубо. Просто мятущаяся женщина не знает, чего она хочет. Неужели эти трое такие разные?»

«Да… Один меня привлекает как красивый мужчина с московской квартирой; второй умён, бесспорно талантлив и многого в жизни добьётся; третий – весел, прост, обаятелен и очень хочет жениться. Ах, если бы все эти качества объединить в одном человеке!.. Увы мне! Идеала в природе не существует, а на меньшее я не согласна.»

«Ну, знаете ли! Вы, Елена Григорьевна, мужа ищете или любовника? Если любовника, то можно понять. Мне, например, тоже срочно нужна умная любовница где-нибудь в Бауманском районе г. Москвы. Но если вы ищете мужа, то, извините, с таким меркантильным подходом лучше не выходить замуж…»

На этом мерзопакостная переписка обрывалась краем листа. Я прыгающими руками высек из зажигалки огонь и до захлёба глотнул горького дыма. Так-так-так!.. Ну, умный и талантливый – я… А этот москвич красивый? А этот весельчак, видимо, тоже общаговский, который жениться шибко хочет? Да ещё этот неведомый хренов исповедник-моралист с соседней парты… Кто они? Да неужели она со всеми ними тоже сношается? Господи, убить её, что ли?!

– Вадя, Аркашки нет? – послышался её невинный голос.

– Нет, – просипел я и прокашлялся.

Она вышла из ванны нагишом, перекинув рубашку мою, употребляемую вместо халата, через плечо и продолжая сушить волосы полотенцем.

– У-уф и жарища! Ну, подобрал рифму к слову «розы»?

Я смотрел в её бесстыжие зенки, стараясь не видеть её голого тела, и не мог произнести ни слова. Я вдруг почувствовал-понял – я могу даже заплакать. Я молча протянул ей похабный листок. Она взяла его двумя пальцами, взглянула, чуть смутилась и швырнула на стол.

– Ну и что? Лицо-то, лицо-то сделал – Отелло! Да ты что, Вадь, совсем псих, да? Шуток не понимаешь? Делать нечего было на консультации, вот и забавлялась, придумывала всякое… Дай-ка лучше сигарету.

Я смял почти полную пачку «Явы», шмякнул об пол.

– Кто. Такой. Этот. Москвич. С квартирой. А?!

– Перестань! – уже всерьёз попросила она, натягивая поспешно одежду. – Я думала – ты умнее.

– Нет! Не-е-ет!! – взревел я, хватая её за плечо, сдавливая железно косточки. – Ты скажешь мне всё! Кто этот «обаятельный» жених? Кто, я спрашиваю, ну?!

Ещё чуть и я впервые в жизни ударил бы женщину кулаком по лицу. Я ненавидел её до бешенства.

Но тут в комнату влетел Аркадий.

– О, пардон! – он сделал вид, будто сконфузился.

Лена, медленно, вихляя задком, натянула до конца брюки, презрительно хмыкнула:

– Ничего, Аркаш, Вадим Николаевич не из ревнивых – смотри на здоровье. Впрочем, я уже ушла. Гуд бай, май лав, гуд бай!

И – ушла. Я в уже захлопнувшуюся дверь крикнул фальцетом:

– С-с-сука!

– Все они – суки, – философски заключил Аркадий и предложил. – Ну, что, надо бы скинуться? Чего-то тоскливо и скандально на душе.

Аркашке в последнее время не везло с бабами: после Вальки-профуры он так и не мог пока подобрать себе партнёршу по душе и по телу.

Ух и надрызгались мы с ним в тот вечер – до положения риз. В пьяном угаре я, помню, жирно реготал и вскрикивал от радости: мол, вот она – свобода! А то совсем голову потерял, дурак! Да было бы из-за кого! Шлюшка маломерная! Акселератка с диагнозом – бешенство матки! Проститутка малолетняя!..

– Такоси! Такоси! – непонятно на каком диалекте поддакивал-соглашался Аркаша.

– Аркадий, друг! – вопил я, обнимая товарища. – Нам о дипломе надо думать! Пора прощаться с этим борделем по имени ДАС!.. Да-с, Аркадий, а? Да-с?

– Такоси! Такоси! – лепетал уже тёплый Аркадий, никак не воспринимавший мой замечательный каламбур.

«Чёрт с ней! Пускай с кем хочет трахается!» – трезво подумал я, проваливаясь в пьяный угарный сон.

Счастье не в трахе!


4

И вообще – человек сам кузнец своего счастья!

Я настолько был взбешён и серьёзно настроен, что, опохмелившись с утра пивком, заботливо припасённым Аркашей, побежал на почту и послал редактору «Славы Севастополя» депешу: «ПРОШУ ПРИСЛАТЬ ЗАЯВКУ НА МОЁ РАСПРЕДЕЛЕНИЕ ВАШУ ГАЗЕТУ ВАДИМ НЕУСТРОЕВ».

Когда я возвращался в общагу, прихватив в торговом центре «Черёмушки» бутыль крымского портвейна, я столкнулся на вахте с ней, с Леной. Я скрутил себя, смял, заставил пройти мимо и молча. Она приостановилась было, но тут же вздёрнула нос и зацокала каблучками сапог, ушла, не оглядываясь.

Впрочем, голова моя в тот момент разрывалась ещё, помимо похмелья, и от другой заботы. Я налил другу Аркадию полный стакан доброго портвеша и попросил оставить меня на часок одного. Предстояло тяжелейшее дело – написать письмо Лене той. Я, как последний свинтус, трусливо не ответил на два её послания, всё оттягивал. Больше того, она вызвала меня на переговоры, я не пошёл…

Как же теперь? Что написать? Как оправдаться? Ведь это было наваждение. Ведь не собирался же я жениться на этой?.. Нет, конечно! Всё равно рано или поздно всё бы кончилось… Мне нужна та, та Леночка! Милая, родная!.. А что если написать, будто срочно домой ездил – там несчастье… А что там, дома-то, случилось?.. Ещё накаркаю! Нет, надо писать всё как есть. Лена, та Лена, она же умница и у неё сердце умное. Она поймёт и простит. У неё же душа – ангельская… Как же писать-то?..

Когда бутыль опустела, в голове у меня творился шарам-бурум, а на листе бумаги – ни строки. Ладно, завтра переговоры закажу – по телефону легче объясняться. Или вот что: рвану-ка после сессии в Севастополь и – все дела! Стало чуть уравновесистее на душе, а тут и друг Аркадий подоспел с какой-то новой чувихой, загомошился праздник знакомства устроить, деньги из портмоне достал. Что ж, я согласился прогуляться до магазина, пока эти голубки поближе познакомятся.

Потом мы пили. Девчонка эта – Анжелика вроде? – уже высасывала из Аркаши поцелуями все соки, я их лобзания одобрял-приветствовал. Они вскоре рысцой рванули в туалет-ванную – так уж им невтерпёж приспичило, а я сел на свою (на нашу с Леной!) койку, обхватил голову руками и подумал: ну и что?..

Тоскень и неують. Я задел что-то пяткой, нагнулся – её старенькие, домашне-общаговские тапочки с помпонами. Малюсенькие донельзя – кукольные. Я схватил их, пьяно всматриваясь в темнеющий отпечаток её ноги на светлой стельке, и вдруг приник жадно, вдохнул, ища знакомый запах, и начал целовать, целовать, целовать…

Из ванной доносились то вскрики, то хохот. Я рванул дверцу шкафа, содрал с плечиков белую рубашку, повязал галстук, напялил парадно-выходной и единственный свой костюм-тройку, торкнулся в ванную.

– Эй, ребята, прервитесь на минуту – мне срочно!

Они вывалились – раскрасневшиеся, весёлые, взбудораженные.

– Подпёрло? – подкузьмил по-свински друг Аркаша.

– Да ну тебя! – мне было не до шуток.

Я быстренько почистил зубы, тщательно причесался и решительным шагом потопал на третий этаж. Постучал в 307-ю.

– Да, войдите, – её голос.

Я вошёл. В комнате было двое – Лена и какой-то вахлак нечёсаный в узеньких синих очках, залатанных джинсах и майке с четырьмя портретами и надписью «THE BEATLES». Лена – в своём милом изящном комбинезончике вельветовом. Всё чин-чинарём, скромно – сидят, чай пьют. Она мне вдруг, против ожидания, страшно обрадовалась, вспыхнула. И я вместо того, чтобы опять взревновать и на дыбы подняться, возликовал и воспарил.

Мне был предложен стакан чаю. Я с церемонной благодарностью его принял и, прихлебывая сей благородный напиток, вступил в светскую беседу. Мальца патлатого задавил я в пять минут. Он чего-то вякнул там про экзистенциальное понимание жизни, упомянул Жан-Поля Сартра, блеснув при этом умно очочками. Ну я и выдал!

– А вы помните, ещё Гуссерль был не совсем прав, утверждая, что жизнь есть существование? Не вполне согласен я и с Кьеркегором, считавшим жизнь выше существования. И уж совсем не прав Ортега-и-Гассет, отрицавший жизнь вне существования. Мне кажется, ближе к истине Монтень и наш блаженной памяти отец Павел Флоренский, которые утверждали: жизнь есть жизнь.

Я глянул проникновенно в глаза очкарику и утвердительно спросил:

– Надеюсь, вы согласны?

Тот, бедолага, уловив издёвку, занервничал, взялся что-то лопотать о многомерности философии общения. Лена, нимало его не стесняясь, подошла ко мне, обхватила голову мою руками, улыбнулась глаза в глаза, сочно поцеловала в губы и прижала лицом к груди.

– Умница ты моя!

Парнишка моментом куда-то слинял.

– Это тот, который очень хочет жениться?..

– Да ну его! – досадливо прервала Лена. – Ещё молоко на губах не обсохло… Пойдём к тебе, а то соседки сейчас припрутся.

Аркаши с Анжеликой, хвала аллаху, не было. Мы разделись, быстро, нетерпеливо, как в первый раз, и нырнули в постель. От блаженства, от счастья, от неожиданности случившегося я чуть не терял сознание.

– Лена! Леночка, я люблю тебя! – бормотал я непривычную для себя фразу, и я говорил правду.

Когда мы, истомлённые, лежали, откинув одеяло, и курили в темноте, Лена меня убила.

– Ты знаешь… Могла бы не говорить, но скажу: я ведь тебе изменила.

– Ха! Ну и шуточки!

– Какие шуточки, – голос её был твёрд и ровен. – Я вчера, после концерта, что ты мне закатил, ужасно разозлилась, взяла, да и позвонила тому москвичу с квартирой. Его Максом зовут, он с третьего курса. Он давно уже в гости приглашал, клеился. Обрадовался, конечно. Ну, я и поехала. Вот и всё.

– Как всё! – подскочил я на постели. Её будничный тон ставил меня в тупик. – Ты что же, прямо так сразу и отдалась ему?

– Почему сразу. Сначала коньяку выпили, потом слайды начали смотреть, на потолке – легли для этого… Ну и… Что ты как маленький!

– А родители? – я всё ещё не хотел смиряться.

– Какие родители? Парню двадцать шесть уже – один живёт.

Я отвалился на подушку и принялся бурно, по-киношному, дышать. Я не знал, что надо делать – опять разбежаться-рассориться?

– Ну, зачем, зачем?

– Сам виноват. Учти, ещё раз концерт мне закатишь, я и вот этому рохле Федюне отдамся – будешь знать!

– Но как же, как ты теперь собираешься, а? И с тем, и со мной? – я уже городил-спрашивал всякую чушь, голова не соображала.

– Да за кого ты меня принимаешь? – поджала она губы. – Он оказался грубым и здоровым мужиком. Представляешь, с первого же раза начал переворачивать меня, сзади пристраиваться… Тьфу, вспоминать противно!

Я заскрипел зубами, приподнялся на локте, пытаясь увидеть-рассмотреть в густом полумраке её глаза. Сердце моё колотилось от бешенства – это уже запредел. Говорить что-либо – бессмысленно. Бесполезно. Я опять откинулся навзничь, зажмурил глаза, стиснул зубы и принялся задавливать-давить злые позорные слёзы. Проклятье! Ну зачем свела меня Судьба с такой… такой… И заставила её любить…

Я понял-убедился окончательно и бесповоротно: я её люблю! Чёрт побери и её, и меня, но я её люблю!

Люблю постыдно и клинически.


5

На этот раз роман наш безоблачный не продлился и трёх суток.

Выпадает порой такой чёрный день в жизни человека, когда всё идёт с утра кувырком да наперекосяк, и к вечеру утверждается в душе одно только желание – удавиться или вены вскрыть. Утром, спозаранок, мы рассорились с Леной из-за пустяка: оба спешили на факультет, взвинтились – она меня подъязвила, я подпустил ей «дуру». Поехали в школу порознь.

Мне в этот день предстояло сдать зачёт по научному коммунизму и экзамен по истории советской литературы. Если за экзамен я не волновался, то зачёт дурацкий заранее бесил. Ну и, конечно, попался вопросик ещё тот: «”Малая земля” Л. И. Брежнева – новый этап в развитии теории и практики научного коммунизма». Преподаватель – деловой доцент со странной фамилией Локон – на семинарах позволял себе усмешливые комментарии к преподаваемому им предмету, но во время сессий его как подменяли: в зануду превращался, гад.

Я всё же попробовал отвильнуть.

– Геннадий Семёнович, – конфиденциально, косясь на второго экзаменатора, предложил я, – вы же знаете, что я просмотрел этот шедевр, содержание знаю – давайте не будем время тратить, а?

– Нет-нет, – с ухмылочкой, но вполне деловито оборвал Локон, – попрошу подробнее и с собственными выводами: в чём же состоит эпохальное значение произведения товарища Леонида Ильича Брежнева?

Сволочь конъюнктурная! Пришлось мямлить-пересказывать, припоминать подвиги полковника-стратега – вымучивать зачёт. Эта дурацкая «Малая земля» уже в который раз меня достала!

Ещё когда я после первого курса проходил практику в многотиражке ЗИЛа «Московский автозаводец», случился политический анекдот. Буквально на третий день практики дежурный по номеру попросил меня посмотреть-сверить вместо него оттиск одной полосы – ему позарез приспичило отлучиться в рюмочную. Я и посмотрел, я и сверил. Как раз на этой странице тискалось начало этого эпохального шедевра советской соцреалистической литературы: перепечатывали «Малую землю» якобы по бесчисленным горячим просьбам тружеников завода. Я принялся читать врезку от редакции, и глаза мои ополтинились: «посредственный участник Великой Отечественной войны товарищ Леонид Ильич Брежнев делится своими воспоминаниями…»

Я кинулся к своему завотделом, а тот от души всхохотнул: эх, мол, чему вас только на журфаке учат – деревня! Там же частица «не» будет – «непосредственный»и её, эту частицу, позже, ручным набором вставят. «Фонарик» называется на журналистском сленге – запомни, мол, студентик…

На следующий день зиловские работяги развернули родимую многотиражку и кто со страхом, а кто и с наслаждением узнали-вычитали о «посредственном участнике» минувшей войны. Редактора «Автозаводца» разжаловали в простого парторга цеха, ответсека и того дежурного рюмашечника турнули из партии и с работы. А я потом жарко доказывал на факультете, что я не верблюд…

Мои надежды на очищающий экзамен меня подбадривали. Литературу я всегда сдавал с ходу и на «отл.». Вот и на сей раз, мельком глянув на вопросы, я тут же вызвался отвечать. Экзаменаторша – сухая, без определённого возраста и без ярко выраженных половых признаков дама, известная в узких кругах литературовьедка Полина Абрамовна Серая – слушала мои рассуждения о борьбе литгруппировок в 20-е годы вполуха, записывая что-то своё в тетрадь. Когда же я перешёл ко второму вопросу – «Поэзия Н. Рубцова в контексте времени» – вдруг оживилась, заволновалась, принялась сбивать меня. Да что случилось-то? Я начал сам горячиться, доказывать своё, но ей ответ мой явно не нравился.

– Вы слишком преувеличиваете талант этого поэта, – наконец сухо подытожила докторша филнаук. – Он далеко уступает, например, Пастернаку или Мандельштаму. Журналисту необходимо разбираться в поэзии.

– Но как же! – вскричал наивно я. – При чём тут Пастернак с Мандельштамом? Хорошие поэты! Но в связи с Рубцовым сразу всплывает в памяти имя Сергея Есенина, его «тихая» поэзия…

– Это у Есенина-то тихая поэзия? – голос окололитдамы стал ещё суше. – Довольно.

Она склонилась над моей зачёткой и нервно что-то в ней накорябала. Я взял, глянул – «хор.».

– П-п-позвольте, – я даже начал заикаться, – но у меня никогда по литературе не было четвёрки – это невозможно!

– Теперь есть, – она смотрела на меня холодно и даже с ненавистью.

И вдруг до меня дошло, я понял сердцем: не меня она так ненавидит – Рубцова с Есениным! Вот тебе и профессор русской литературы…

В ДАС я приехал с огнетушителем «Кавказа» в портфеле. Аркадий уже кейфовал дома – довольный и вполпьяна: огрёб зачёт по коммунизму и привычный трояк по лит-ре. Гуляй, ребята! Ленка пока не появлялась, да я и предчувствовал – ссора-обида опять затянется, и сегодня Елену Григорьевну вряд ли стоит ожидать. Да и дьявол с ней! Где-то задержалась и Аркашина Анжелика – . Мы пустились в загул вдвоём.

И вот тут я получил оглушительный, жестокий удар ниже пояса… В прямом смысле! У меня вдруг обнаружилась-проявилась глазная болезнь: приспичило отлить паршивый ядовитый «Кавказ», и только я приступил к процедуре – глаза мои от боли полезли на лоб. Я глянул на себя в зеркало этими выпученными идиотскими глазами и мгновенно понял – влип. Это точно, как ещё её именовали в студенческом фольклоре, – птичья болезнь: не то два пера, не то три пера.

Я взвыл. Кинулся из ванной к Аркаше: что делать? Как быть? Аркадий был по этой части уже дока: он вместе с первым опытом любви подцепил тогда, на первом курсе, от мясистой Лизаветы и подарочек. Аркаша осмотрел-обследовал меня и философически резюмировал:

– Мужик всё должен испытать. Да-а-а… Теперь слушай сюда: первым делом – пить нельзя. Ни грамма! А завтра – к Лазарю Наумычу в диспансер.

Я кинулся искать эту стерву. Клянусь, я бы тут же на месте убил её! Но Бог её в тот вечер спас – она не ночевала в ДАСе.

На следующий день, прибежав из больницы, уже с первым бициллиновым зарядом в заднице, я ворвался в 307-ю. Она спала сладко, уткнув нос в подушку. Я сдёрнул одеяло.

– Одевайся!

Девчонка-соседка из своего угла молча испуганно смотрела. Эта же тварь попробовала куражнуться: спать, мол, хочу – отстань.

– Одевайся, – без крика, страшно повторил я.

Лицо моё, я чувствовал, побелело насмерть. Она испугалась. Молча вскочила, накинула халат. Я схватил её цепко за руку, поволок из комнаты, по коридору, вверх по лестнице – она чуть не падала, теряя сабо. Встречные дасовцы шарахались от нас. Я отпер дверь, втолкнул её в комнату, повернул ключ на два оборота, скрестил руки на груди и молча начал на неё смотреть. Она вдруг испугалась всерьёз, прижалась лопатками к шкафу.

– Ты чего, Вадь? Я у родственников ночевала… Правда, правда!

Я разлепил пересохшие губы, прохрипел:

– И ты на этот раз от родственников уже сифилис мне привезла?

– Какой сифилис? – распахнула она глаза. – Ну и шуточки!

– Шу-точ-ки?! – взревел не своим голосом я и схватил со стола прикрытый газетой охотничий складной нож. Мы им безобидно чистили картошку и резали хлеб, но лезвие у него мощное, широкое – убойное.

– С-с-сука! – я наотмашь замахнулся…

И в этот миг я увидел её глаза – заспанные, ненакрашенные, детские, переполненные недоуменным страхом. Она смотрела почему-то не на лезвие, а прямо мне в лицо. Бледность высветлила скулы. Рот её начал приоткрываться для последнего предсмертного крика…

Что-то дрогнуло во мне. Но движение руки уже началось, убийственный удар остановить уже было нельзя.

Я дико взвизгнул, бросил левую руку, ладонью вниз, на плоскость стола и – ударил.

Нож с хрустом вошёл в мою плоть, пробил её насквозь, пригвоздил к дереву. Брызнула кровь.

Я тупо смотрел на перламутровую рукоять – она покачивалась.

Лена вскрикнула и закрыла лицо руками.

Глава IV Как я потерял и руку, и голову


1

Утром, уже в девять, мы с ней были в вендиспансере.

Всю дорогу, два квартала, вышагивали молча: я впереди, она сзади. Я знал: теперь я не скажу с ней ни слова, ни полсловечка что бы ни случилось – уже бывали в моей жизни случаи, когда неделями я, психанув, не разговаривал с родной матерью. Я ещё накануне замолчал, когда она, Лена, бросилась было ко мне с лепетом, слезами, руку раненую хватать начала. Я только процедил: «Завтра к девяти идём в больницу вместе», – и вывел её за порог.

В коридоре венерической лечебницы, несмотря на столь ранний час, уже толпились жертвы своего темперамента обоего пола. Я сел в мужскую компанию-очередь, Лена пристроилась напротив, среди баб, бабёнок и девах. Там сидели сучонки и моложе её – совсем школьницы-семиклашки. Впрочем, кожных хворей на свете немало, бывают заразы и безрадостные. Лена сидела, уткнувшись взглядом в затёртый пол, уши её горели. Она была без косметики, гладко причёсана, в длинной тёмной юбке, белой кофточке с глухим воротом: ни дать ни взять – воспитанница института благородных девиц. Над её головой яркий плакат с голой грудастой проституткой предупреждал: «Не соблазняйся – пожалеешь!» Груди простипомы с чудовищными сосками были почему-то ядовито-фиолетового цвета – и орангутанг пьяный вряд ли соблазнился бы.

В руке моей пульсировала боль. Ладонь, туго спеленатая бинтом, густо благоухала «Шипром». Перевязку мы с Аркашей делали ночью, уже под утро, так что йод или зелёнку искать – не то время, да и недосуг. Из-под повязки торчали лишь кончики пальцев. Я мог шевелить только большим и мизинцем, безымянный же, средний и указательный распухли и горели огнём.

Два мужика рядом со мной разговорились. Я прислушался, отвлекаясь от корявых дум и боли.

– Хе, да я уж восьмую ходку делаю, ветеран здешний, – весело, с аппетитом жаловался худой, похожий на слесаря-алкаша. – Прямь напасть какая-то: как залезу на новую бабу, так глянь и – закапало. Уж не повезёт, так и на родной сестре триппер словишь…

– Ты што, с сестрой родной, што ли? – раззявил рот губастый и упитанный его собеседник.

– Со сродной! Совсем, «што ли»? Поговорка это такая, про сеструху-то… А ты чего, тоже с этим?

Губастый скривился, вздохнул.

– Эх, если б! Я бы от радости сплясал щас… Сифон у меня проклятый. Никак не отцепится. Нахрадила одна стерва ещё в позапрошлом ходу – вот и маюсь. Всехо-то разочек и трахнул её, а вот… Хадина!

Я непроизвольно отодвинулся от сифилитика, с содроганием подумал: «Чёрт, а ведь и мои анализы ещё неизвестно что показали… Как оглоушит сейчас Лазарь Наумыч, обрадует…»

Старый циник упёр в меня свой чудовищный рыхлый багровый шнобель и брезгливо поинтересовался:

– Привёл свою коханую?

– Привёл, – буркнул я.

– Зови, а сам подожди за дверью.

Я вышел, кивком позвал Лену. Она суетливо, жалко привскочила, заспешила под взглядами очередей в кабинет.

Минут через десять она выскользнула обратно и так же, опустив очи долу, пошла по коридору к лаборатории.

– Ну, рассказала она – от кого? – спросил я Лазаря Наумыча, хотя и так прекрасно всё знал.

– А вот это, молодой и влюбчивый человек, есть врачебная тайна. Ты вздумаешь укокошить соперника, а мне – грех ненужный на душу.

Укокошить?.. Ха! Мне и в голову не приходило…

Однако ж, когда, закачав в мышцу ещё одну порцию антибиотика, я шагал обратно в ДАС, бросив бывшую возлюбленную в заразной лечебнице, я всерьёз задумался над словами старого еврея. А что, действительно, я ведь сильнее всех и пострадал. Взять вот, да и садануть быка этого московского, сынка номенклатурного ножом под дых… Или хотя бы морду ему отшлифовать…

Впрочем, одному-то где мне: судя по её описаниям, этот третьекурсник Макс Мельник, которого я сразу переиначил почему-то на немецкий лад Мюллером, – был здоровёхонек. Меня особенно бесило даже не то, что хмырь этот, как выражаются на востоке, испил из моего кувшина, а – его сынковость, его квартира, подаренная ему папашей, райкомовским кабаном, его несомненная спесь: уж, конечно, он махрово презирает таких, как я, – сирых и убогих дасовцев.

«У-у-у, сволочь! Точно – убью!» – потешил я себя мечтаниями, разгребая промокшими насквозь сапогами снежно-грязевое месиво московских мостовых и придерживая правой рукой горящую в огне боли левую. И главное гадство – выпить нельзя, а как без этого наркоза иначе можно уравновеситься?

На следующий день Судьба решила щекотнуть меня, проверить на вшивость. Я томился в очереди за уколом, когда приоткрылась дверь кабинета, и медсестра, презрев все и всяческие врачебные тайны, завопила на весь коридор:

– Мель-ник! Мельник есть?

Я вскинулся: по коридору ко мне стремительно приближался этот негодяй. И вправду – Мюллер: массивный наглый нацистский какой-нибудь унтерштандартенфюрер. Накануне, сладко мечтая о мщении, я знал-надеялся, что всё это произойдёт нескоро – вот-вот каникулы, да и пока рука подзаживёт… И вот, пожалуйста, надо резко принимать решение, вскакивать, размахиваться, бить его по харе…

Очень получилось бы зрелищно!

Он прошествовал мимо, мельком глянув на моё, не знакомое ему, лицо. По виду его можно было подумать – идёт он не в кабинет венеролога триппер свой демонстрировать, а на трибуну комсомольского собрания – речугу толкануть…

Тьфу на тебя, морда фашистская! Провались и ты, и она вместе с тобой!

Суки заразные!


2

Наш Дом активного секса в каникулы опустел.

Укатил по путёвке и мой Аркаша – в подмосковный студенческий лагерь. Тоска – хоть взвой. Беспокоила рука, но больше душа тревожилась. Без спасительного «Кавказа» как бы и впрямь не начать себе вены потрошить.

Я то и дело натыкался на её вещи, ненужно каждый раз волнуясь. У меня осталась целая коллекция: махонькие тапочки, гребешок, зажигалка газовая, первый том «Опытов» Монтеня…

Я уж не говорю о записках и фотографиях. Тех фотографиях. Я отпечатал тогда всю плёнку, 36 кадров, словно сделал колоду порнокарт, и в двух экземплярах. Не знаю, как распорядилась своей колодой она, я же сразу выбрал-оставил пять её изображений – самых художественных и качественных, остальные уничтожил. Хотел теперь изрезать и плёнку, но зачем-то решил оставить-сохранить. Зачем?.. А затем, чтобы сладко и ядовито помечтать в пьяном угаре, как однажды, когда она будет счастлива с другим, остепенившеюся матерью семейства, я, страдающий, брошенный, презираемый, – предъявлю-вытащу из тайника эту плёночку и посмотрю, как изменится она в лице.

Просто посмотрю и – всё…

Я ходил из угла в угол по комнате часами – в тишине, в одиночестве – и, укачивая больную руку, всё думал, вспоминал, размышлял. Пора уже нагрянула и за диплом вплотную садиться, и преддипломную практику проходить, и с распределением конкретно решать. В самом деле – не ехать же в Севастополь. Или всё же – в Севастополь?..

Голова бастовала.

Руку тревожить я старался как можно реже, перевязывал через день. Сначала, приседая от боли, обжигал рану одеколоном, потом купил мазь Вишневского. Ладонь припухла. Всё туже распиралась пульсирующей болью. Пальцы по-прежнему не шевелились. Видно, дурацкий нож задел, а может и вовсе перерезал сухожилия. Тогда мне светило до конца жизни ходить с растопыренными пальцами…

И вот тут, дурак, вместо того, чтобы помчаться в поликлинику, я, только лишь завершился мой укольно-бициллиновый курс, на последние рубли купил билет, отстучал телеграмму и помчался от тоски московской к родному дядьке, полному моему тёзке – Вадиму Николаевичу, в славный хлебосольный город Ворошиловград. Поживу, решил, у родичей недельку, откормлюсь на домашних харчах, попью горилки – уже можно теперь. Да и над дипломом посижу, ведь в тамошней библиотеке наверняка найдутся мои любимые поэты. Тему я взял самую что ни на есть творческую и от журналистской практики далековатую: «Общность интонации в поэзии Сергея Есенина и Николая Рубцова». Я уже и тогда предполагал-предчувствовал: газетная подёнщина – всё же не мой хлеб.

Но уже в поезде, ночью, мне стало оченно и оченно препаршиво. В плацкартном вагоне натопили так, словно эта была передвижная баня, и я себя на второй полке чувствовал доподлинно, как на полке. Порою я всерьёз воображал, будто еду, как и мечтал совсем недавно, в Крым. Там ждут меня родимые дивные очи – огромно-серые, бесхитростные. Плещет море… Вдали, у самого горизонта, движется белый пароход… Над волнами – чайки… Возле берега выпрыгивают из моря два ласковых дельфина, весело кувыркаются… Мы с Леной, той Леной, взявшись за руки, заразительно смеёмся…

Внезапно море темнеет, застывает, мертвеет. По нему, прямо из-под наших ног, скользит огненный пунктир – стремительно, целенаправленно, страшно – и вонзается в корабль: словно в гигантском игральном автомате под названием «Морской бой». Взрыв! Белый корпус разламывается, оседает, погружается в кисельную морскую муть. Совсем близко от берега покачиваются белыми брюшками вверх мёртвые дельфины. Лена впивается в левую мою ладонь острыми ногтями – до нестерпимой разрывающей боли…

Стряхивая душный кошмар, я бьюсь лбом о третью полку, прихожу в себя, отдуваюсь, свешиваю голову вниз. Мои попутчики-соседи, разметавшись от жары, храпят, бормочут, вздрагивают, – переживают свои сонно-дорожные кошмары. Рука болит, на душе, как за окном вагона, – мрак и темь…

Жена дядьки, хлопотунья Надежда Михайловна, всю войну оттрубила фронтовой медсестрой. Она тут же, за столом, когда ещё не закруглился обильный празднично-встречный завтрак, чуть не насильно размотала мою руку, глянула сквозь толстые очки на рану, которую я, якобы неосторожно, нанёс себе во время игры неведомой, и заволновалась. Да и то! Я и сам напугался: ладонь чудовищно распухла, вокруг раны блестевшая натянутая кожа зловеще потемнела. Тётя надавила пальцем, послышался явственный и какой-то нежный хруст – словно потрогали-помяли папиросную бумагу.

– Температура есть? Озноб? Понос? – вцепилась в меня Надежда Михайловна. – Как ночь спал? Аппетит какой?.. Впрочем, аппетит, вижу, пока есть, слава Богу. Температуру сейчас замерим… Но, голубчик, в любом случае – немедля к врачу. Срочно! С антоновым огнём, милый мой, шутки плохи.

– Это гангрена, что ли? – сник я. Вот и произнесено страшное роковое слово, которое пытался вытравить я из своего сознания, забыть. – Вы преувеличиваете, тётя.

– Если бы! На-ка вот градусник под мышку, да почитай пока.

Она подсунула мне толстенный фолиант медицинской энциклопедии. Я посмотрел:


Гангрена – омертвение органа или его части в живом организме при нарушении кровообращения… При этом ткани подвергаются гнилостному распаду. Чаще всего кровоснабжение нарушается в результате механического разрушения питающих сосудов – ушибов, размозжения, разрывов… (Ничего себе словечко – размозжения!) Различают сухую и влажную гангрену… Поражённая гангреной часть тела увеличена в объёме, имеет синеватый, сине-чёрный или чёрный цвет, а в случае присоединения гнилостной инфекции – бурый или зелёный… Резкого отграничения мёртвых тканей от здоровых не отмечается, и гангрена быстро прогрессирует. В организм всасываются продукты гниения и разложения, что ведёт к общим тяжёлым реакциям: повышается температура, возникают потрясающие ознобы (потрясающие – во завёрнуто!), нарушается функция кишечника, пропадают сон, аппетит, язык сухой, появляются вялость, заторможенность. Всё это создаёт смертельную угрозу для жизни больных. Требуется экстренное хирургическое вмешательство…


Да-а-а, не слабо!

Я глянул на градусник: чуть есть – 37 и 8. Впрочем, организм мог подогреться от доброй порции горилки. Вялости и заторможенности вроде нет, но это опять же – следствие домашней перцовой настойки…

Но, нет, хватит себя обманывать: я знал и понимал трезво – действительно, уже срочно требуется постороннее хирургическое вмешательство в мои внутримышечные воспалительные дела. Видно, во мне и вправду начался гнилостный распад. Бр-р-р! Я криво усмехнулся:

– Тётя, это значит – мне руку оттяпают?

– Не знаю, – сурово отказалась от обезболивающих слов бывшая фронтовая медсестра, – могут и, как ты выражаешься, оттяпать. А могут и просто прочистить хорошенько рану.

– И сколько же, в лучшем случае, я проваляюсь в больнице?

– В лучшем – месяц, а то и два, а, не дай Бог, осложнения пойдут, то и больше.

Я сидел как оглушённый. Вообще не люблю жёстких ситуаций в жизни, а тут прямо в острый угол Судьба меня загнала. Мало того, что рискую руку потерять (чему я, впрочем, ещё не верил и верить не хотел), так вдобавок диплом сорву, год потеряю. Да и представить себя в больничной палате в чужом городе, среди чужих, среди старичья…

– Я – в Москву! – вскочил я с кресла.

Дядька с тёткой враз и дружно замахали руками. Вадим Николаевич любил меня, да и подумать было ему больно, что лишится он внезапно и так вдруг ежедневной и законной чарки за обедом и ужином.

– Да типун тебе, Вадя! Сейчас руку горилочкой промоем, компрессик сделаем и – никаких докторов-шарлатанов не понадобится.

– Вадим, ты с ума сошёл! – со своей стороны подступила ко мне Надежда Михайловна. – Тут буквально несколько часов могут оказаться роковыми. Ты что же, жить уже совсем не хочешь?

Но меня было уже не остановить. У меня так всегда: секундное взрывное решение тут же становится бронированным. Даже если я четверть часа спустя начинаю в нём сомневаться и раскаиваться. Только в Москву! Как бы дела ни повернулись, я хотя бы диплом спасу. Да была и ещё одна – потаённая – причина…

Я чмокнул тётушку на прощание, подхватил так и не распакованную сумку и бросился на вокзал. Дядюшка, моментом собрав мне в дорогу сидор с едой и бутылкой антисептической жидкости, а ещё прихватив чекушку на провожальную минуту, еле поспевал за мной.

– В Москву! В Москву! В Москву! – кричал я, как нервическая героиня Чехова, правда, не вслух, а мысленно, но с не меньшей тоской.

В Москву!


3

Вагон странно и мерзко потряхивало – рывками, неритмично.

Каждый толчок отзывался в воспалённых мозгах и левой руке. И чей-то резкий взвинченный голос всверливался в уши совсем рядом, с соседней полки, однако слов я разобрать-понять не мог.

Я начал открывать глаза. Меня сразу затошнило, в желудке булькнуло. Я всё же разлепил опухшие веки – вместо тёмного дерева вагонной полки надо мной в страшной высоте белел потолок. Длинная трубка люминесцентной лампы слепила мёртвым светом. Тряска и крики продолжались.

Я опустил подбородок на грудь, чуть приподнял свинцовый затылок и увидел-разглядел: металлическая спинка койки, на которой я лежал, к спинке поясницей привалилась фигура в белом халате. Она, сотрясая мою кровать, визгливо-женским голосом корила кого-то:

– Свинья! Хошь бы соседей постыдился! Замолкни, я те сказала! Заткнись!..

В ответ мужской плаксивый дискант:

– Скотина грёбаная! Блядь распоследняя!.. Ну дай – только раз курну… Один только разочек, а! У-у-у, сука! А ещё дочь единокровная…

– Не на-до… – попросил шёпотом я.

Меня никто не услышал.

– Не на-до!

Ноль внимания. Я кашлянул и, набрав от бешенства сил, простонал яростно:

– Не на-а-адо меня-а-а трясти-и-и!

Фигура в халате повернулась: девка щекастая, румяная – уставилась непонимающе.

– Вы меня трясёте, мне – больно, в голову отдаёт, – промямлил я из последних сил.

– Поду-у-умаешь! – вдруг обиделась девица, но, передёрнув дебелыми плечами, отошла.

Я с облегчением откинулся на жёсткую подушку и закрыл глаза. Та-а-ак, значит, я – в больнице…

Я начал смутно припоминать, как ещё в вагоне мне стало совсем нехорошо, рука словно под пыткой на углях поджаривалась. Я подпитывал-поддерживал себя всю ночь тётушкиным лекарством прямо из горлышка и не пьянел, а лишь взбодрялся.

Однако ж дома, в ДАСе, я еле успел помыться-побриться и взяться за перевязку, как хворь, отбросив шутки, скрутила меня всерьёз, принялась душить – меня затрясло. Я перетрухнул, но сообразил – до студенческой поликлиники на Ленгоры не доберусь, в метро же и сомлею. Стукнулся к администраторше этажа, та сперва засомневалась – не с похмелья ли меня корёжит, но, увидав разбинтованную руку, охнула, набрала 03.

Припомнил я и как привезли меня в эту задрипанную старую больничку, стоящую под вековыми тополями и вязами, как с ходу, едва переодев и не слушая моих воспалённых истеричных возражений, меня потартали по узкому бесконечному коридору, заволокли в операционную со светильником, похожим на НЛО, припечатали лопатками к холодному столу, заткнули рот и нос удушающей приторной маской…

И вот тут, припомнив-восстановив всё это, я пережил одну из самых тяжких минут в своей жизни. Я чувствовал жгучую боль в левой руке, но только сейчас понял – горит плечо! Ещё боясь заглянуть под одеяло, я попробовал пошевелить левой рукой… Её не было! И вправду – по самое плечо!..

Чтобы не завыть в голос, я прикусил до дикой боли нижнюю губу и медленно приподнял одеяло – рука моя, родимая моя левая рученька была при мне. Она протянулась плетью вдоль тела, заканчивалась белой массивной куклой. Я даже хотел на время обмануть себя, уверить, будто на месте и ладонь, но было видно и ясно – рука укорочена. И всё же первый испуг-шок о потере всей руки помог мне осознать-пережить истинную беду.

Я лишь философски вздохнул: сам виноват и уже ничего не поправишь…

Впрочем, было пока не до философии и не до горестных раскаяний: меня крутило-мутило-корёжило так, что ни с каким, даже самым жутким похмельем и сравнить нельзя. Подобное, судя по киноширпотребу, испытывают наркоманы во время ломки. Я бы с удовольствием побежал в туалет и вывернулся наизнанку, но сил встать-подняться не находилось. Просить же утку, или как там эту посудину называют, я ещё не умел. Принялся терпеть. Потом подумал: хорошо бы медсестру вызвать – пусть снотворного вколет, но никакой кнопки сигнальной рядом не обнаружил…

Потом я буду зло усмехаться над этим своим первым больным желанием, а тогда, к счастью, без всяких снадобий я опять заскользил, заскользил вниз по бесконечному покатому спуску, как на санках в детстве с горы, и зарылся в рыхлый и тёмный сугроб сна.

В следующий раз очнулся-проснулся я, судя по всему, глубокой ночью. Полумрак, лишь над входной дверью испускал зловещий красный свет ночник. Через проход, напротив меня, пристанывал-скулил тот же дрянной голос:

– Ой, маманя! Маманя!.. Ой-ой, ну что же это?.. Маманя! Ой, маманя!..

И так – ровно, механически, беспрерывно. Я приподнял голову, взглянул: там сидел, отвалившись спиной на козырёк своей кровати, мужичонка, покачивался из стороны в сторону, зажав обеими руками белую культю – правой ноги не было по пах. На табурете рядом с койкой сидела девушка – не та, не давешняя, а тоненькая, с длинной косой – и молча смотрела на страдальца.

– Зинка! – простонал тот. – Ну дай мне покурить! Помру ведь – дай!

– Нельзя, папа, нельзя. Ты же знаешь. Усни так…

– У-у-у, вражина! Я думал, ты добрее Зойки, а ты – туда же… Ой, мамонька-маманя!..

Мужик голосил и разговаривал в полный голос, словно находился в многолюдной палате один. Но я не успел раздражиться, как снова унырнул в спасительное сонное беспамятство, хотя рука и продолжала гореть, словно ошпаренная. Видимо, организм уже притерпелся к боли, да и мозги никак не могли прочиститься после наркоза.

Окончательно приплыл я на этот берег уже ярым днём, во время обхода. Осмотрелся. В палате, длинной и узкой, потолок грязно-белый и с лепниной по периметру умахал от пола метров этак на шесть. В этом колодце стояло-теснилось девять коек торцами в главный проход. За козырьками большинства из них виднелись костыли.

Два доктора и медсестра с журналом начали с крайней койки у двери. На ней сидел, видать, только что – утром – поступивший дедуля деревенского вида: тощенький, пегая борода венчиком, в клетчатой рубашке и застиранном синем трико с пузырями на коленях. Плотный доктор, выпятив живот, остановился над ним, брюзгливо спросил:

– Ну, что у нас тут случилось?

– Да вот, и сам не пойму – мозоля обыкновенная была и вот…

Дедок закатал баранкой штанину, выставил на одеяло жилистую жёлтую ногу. Я чуть не ахнул: выше щиколотки она синюшно раздулась, мертвенно залоснилась. Хирург брезгливо ткнул в лодыжку перстом, отёр его куском бинта.

– Всё, дед, отплясался – резать будем, под самый корень.

Ну, подумалось, сейчас старик и взвоет-заголосит, завсплёскивает руками, кинется упрашивать доктора… Но старый вдруг с облегчением почмокал сухими губами, раскатал бодро линялую штанину обратно.

– Ну, вот, и слава тебе Господи! Теперь отдохну хоть на старости лет. А то прямочки замучили, ироды – и гонют, и гонют на работу, всё эксплатируют. Мало им!..

Уж кто там бедолагу эксплатирует – осталось загадкой, врачи двинулись дальше. Следующего, пожилого мужчину с больной ногой, главный тоже приказал готовить к операции. Ещё у трёх, кроме нытика, супротивного соседа моего, уже не хватало по ноге. А самый молоденький в палате, совсем парнишка, оказался и вовсе без обеих ног, но уже готовился к выписке. Девятый сопалатник мёртво лежал в углу с перемотанным вдоль и поперёк торсом – ему накануне оттяпали правую руку по самое плечо.

Сосед-плаксун, когда подошла его очередь, кинулся сразу причитать:

– Ой, доктор, ой не могу! Дайте мне укол какой от боли! Не сплю же я, горемычный, ни капельки!..

– Где это я вам уколов наберусь? – неприязненно буркнул эскулап. – Прокурил свою ногу, терпи теперь. Мужик ты, чёрт побери, или нет! Другие вон терпят…

Как я потом уже расспросил-разузнал в подробностях: все безногие в палате ампутированные конечности свои прокурили – разумеется, кроме бедного мальчишки, попавшего под трамвай. Вот так да! А я всё слушал жуткие врачебные предупреждения-агитки про эндартериит облитерирующий, да никогда не верил, посмеивался. Мамочки мои, да надо ведь с курением-то завязывать!

Забегая вперёд, скажу: слаб человек. Страх мой тотчас улетучился, лишь только я выбрался из больницы, и курил я потом ещё года три… Впрочем, об этом речь впереди.

А тогда, в палате, врач, подсев ко мне, страшно меня пуганул: мне бы, по его словам, хотя б на сутки раньше попасть на операционный стол… А теперь не исключено – чёрная отрава-гниль не остановлена, поползёт дальше и тогда…

Что тогда – он мог бы и не договаривать.

Несколько дней и ночей я жил трясуном и каждый раз во время мучительной перевязки всё внутри у меня обрывалось, замирало. Однако ж доктор брюзгливый, в очередной раз внимательно обследовав культю, удивлённо хмыкал:

– Надо же! Везёт тебе, парень, да и мне тоже – лишней работы, вроде, не предвидится

Уже много времени спустя, обдумывая всё это, я пришёл к выводу: а ведь в какой-то мере она же меня и спасла – Лена. Да-да! Убийственные порции антибиотика, уничтожая греховную заразу, попутно придушили, видно, и часть гангренных микробов, задержали страшный гнилостный процесс. Надо бы поподробнее об этом справиться у медиков, да всё забываю.

И ещё: до могилы (а до неё, может быть, и осталось-то мне – шаг-два!) буду добром вспоминать я того сановного, брюзгливого и грубого на вид хирурга по фамилии Горшков. Он же запросто мог отпилить-оттяпать без всяких хлопот рученьку мою и по локоть, и по самую шею, дабы не утруждать себя потом повторной операцией… Дай Бог ему приличной пенсии под старость и любящих не хулиганистых внучат!

Всё же мир, несмотря ни на что, не без добрых людей.


4

Но это я сейчас такой вумный как вутка, только вотруби не ем.

Тогда же, когда очнулся я полностью и совсем, душа моя, как у известного опального путешественника, страданиями народа уязвлена стала. Я имею в виду люд-народ болезный, и в первую очередь – себя самого. Меня всё бесило, раздражало, вгоняло в тоску: и боль непрерывная, и этот эскулап бесцеремонный, и лающие овчарками медсёстры в пятнистых халатах, и уколы из здоровенного конского шприца – одного на троих больных (благо, о СПИДе тогда и не слыхивали), и утки эти вонючие, и постоянное присутствие в нашей мужской палате дщерей нытика, да и голод не на шутку донимал.

В эту неделю, пока не разыскал меня Аркаша, я мог бы вполне стать дистрофиком, если бы оставался только на подножном больничном корме. Понятно, что все общепитовские повара воруют, однако ж в этой рядовой больничке пищеблоковцы болели клептоманией в особо острой воспалённой форме. Ещё в первый день, когда я очнулся уже далеко после обеда, сосед справа – выздоравливающий мясистый старик без левой ноги с сивыми будённовскими усами – посочувствовал:

– Тошнит, поди?.. Знаю, знаю, не до еды теперь, а вот попить надо… На-ка, я тебе чайку сладенького из столовки попросил – возьми-ка вон на тумбочке.

Я глянул: на нашей общей с этим дедом тумбочке стояли два гранёных стакана с водичкой. Видя моё недоумение, сосед спохватился:

– Ох, а в каком же чаёк-то? Я и сам запамятовал. Нукась…

Он прихлебнул из одного стакана, затем из другого и удовлетворённо расправил усы.

– Вот он, чаёк-то – с сахарком. Пей, родимый.

Я поначалу подумал: мол, дедок-ветеран меня разыгрывает, развлечь хочет наивной шуткой, однако размышлять не моглось и не хотелось – я, приглушив брезгливость, жадно выхлебал чай. Но потом я убедился, что Андрей Иваныч, так звали соседа моего, и не думал шуточки шутить – в больничной столовке потчевали бесцветным чаем, жидким супцем, сухой кашей и пригорелой рыбой. Так что мне невольно пришлось в начале больничной жизни пользоваться радушием Андрея Иваныча, которого супружница регулярно снабжала сидорами с ветеранским вполне жирным пайком.

Правда, за полукопчёную колбаску, сгущённое молоко и домашние пирожки с ливером приходилось мне платить временем и вниманием. Андрей Иваныч страстно любил повспоминать свою боевую юность, именно юность – когда он был лихим красноармейцем-конником. О последней войне он как-то умалчивал: то ли в плену побывал, то ли в тылу отсиделся.

Поначалу я с еле скрываемым вздохом откладывал Монтеня, в бреду прихваченного мною в больницу, и, подавляя зевоту, слушал пламенные воспоминания ветерана. Но уже вскоре зевота перестала меня донимать. Одно дело, что Андрей Иваныч оказался рассказчиком от Бога, живописал всё увлекательно, зримо, но он к тому же упомянул-обронил к случаю название города – Баранов. Вот тут уж я принялся слушать всей душой. Оказывается, в 1921-м Андрей Иваныч, тогда ещё безусый сын полка в армии командарма Тухачевского, громил банды ярого врага советской власти, кровавого гада Антонова.

Особенно запал мне в память один эпизод из мемуаров Андрея Иваныча: бравый командарм Тухачевский, не в пример предшественникам-слюнтяям, объявил бандюгам смертный и беспощадный бой. Он издал приказ: людей, отказывающихся называть своё имя, расстреливать на месте без суда и следствия. В селениях, где замечены бандиты, брать заложников и расстреливать их, если бандиты не сдадутся. И ещё: ежели в доме у кого найдено будет оружие – расстреливать на месте и без суда хозяина-укрывателя.

– И вот в селе одном, – рассказывал Андрей Иваныч, утирая губы и усы от одесской сальной колбаски, – уж щас и названия не упомню, остановились мы с моим ротным, у которого я вестовым служил, в избе крайней. А там – парнишка, самый старший из пяти, мой ровесник – лет тринадцати. Я, само собой, на него сверху вниз циркаю сквозь зуб: на мне будёновка со звездой, гимнастёрка, ремнём перехваченная, галифе на полгектара, шашка боевая на боку да наган в холщовой кобуре. Вертелся-вертелся пацан этот вокруг меня, слюни от завидок пускал, а потом надумал чего-то, отозвал меня за сарай, сопли утёр и шепчет: дескать, знает-видел, где дед его винтовку с шашкой закопал. Только, грит, винтовку забирайте, а шашку мне – я, грит, тоже хочу в Красной Армии воевать у славного командарма дяденьки Тухачевского… Ну совсем ещё малец глупой – сопляк.

А дед его и вправду матёрым бандюгой оказался, даром, что бедняк из бедняков. Уже когда у стенки сарая стоял под дулами, беззубый рот свой расхлявал, рубаху посконную рванул на груди да как завопит: «И-и-ироды! Убивцы! Креста на вас, бандитах, нету!»

Представляешь, он же, антоновский гад, нас бандитами и окрестил. Да и живуч оказался, даром, что тощий – сущий скелет. Дважды залп пришлось давать – патроны тратить.

– А парнишка? – спросил я.

– Чего парнишка?

– Ну, парнишка-то этот, внук – где во время расстрела был?

– А-а-а… Да не помню. Вроде, там же и стоял… Он потом к нам просился, да кто ж его возьмёт – бандитский выродок…

Признаться, и я тогда, замороченный компропагандой, считал Антонова бандитом, а Тухачевского героем, но всё равно меня поразила вот эта предательская тупоголовость одного из предтечей Павлика Морозова. Так и вижу, как стоит он – в короткой рубашонке, рваных портках – позади шеренги красноармейцев и с любопытством наблюдает, вытягивает шею…

Однако ж, разумеется, свой бутерброд с колбаской от щедрот геройско-ветеранского пайка я укусывать не перестал, но, заминая бандитско-боевые воспоминания, перевёл на другое:

– Андрей Иваныч, а что это за город такой – Баранов? Красивый хоть?

– А чёрт его знает. Я ведь с тех пор в нём и не бывал. Да и тогда только три дня в самом Баранове стояли, потом в уезд отправились, а тут следом меня и ранило в первый раз. Единственное чего помню: две улицы городские только и есть – одна вдоль, другая поперёк. А остальное – деревня деревней и грязь по уши…

Гм, странно, она рассказывала по-другому – красивый и уютный городок. Она… Я достал из-под подушки увесистый том литпамятника, раскрыл, уставился. Уже задрёмывающий Андрей Иваныч вполне мог подумать, будто я вычитываю-впитываю премудрости Мишеля Монтеня, вроде:

Размышлять о смерти – значит размышлять о свободе. Кто научился умирать, тот разучился быть рабом. Готовность умереть избавляет нас от всякого подчинения и принуждения. И нет в жизни зла для того, кто постиг, что потерять жизнь – не зло…

Ух, и золотые, платиновые слова!

Правда, в тот миг я вовсе не вдумывался в философствования великого француза – я рассматривал тайком от сопалатников фотопорнуху. Сам не знаю, каким макаром те пять фотоизображений Лены попали вдруг в мудрую книгу, а вместе с нею и в больницу.

Особенно долго изучаю я один снимок, любимый мною: Лена лежит на боку поверх одеяла, подперла голову рукой, смешливо улыбается в объектив, грудки французские, с кулачок, – напоказ, треугольничек волос, нежно-плавный изгиб бедра; вся маленькая, миленькая, родная…

Сука паршивая!


5

Аркаша появился, как джинн из бутылки, внезапно.

И, конечно, с бутылкой – да не одной. Я так ему обрадовался – до слёз: они прямо брызнули у меня из глаз, когда увидал я его долговязую фигуру у колонны в мрачном вестибюле больницы. Друг кинулся ко мне навстречу, хмельно-возбуждённый и от вина, и от встречи, но вдруг запнулся, уставился с испугом на мою культю на перевязи.

– Вадим! – вскрикнул он и остановился, не зная, что и как говорят в таких случаях.

Я вспомнил, как лет за десять до того пришёл к однокласснику в больницу. Он попал под мотоцикл – ему отрезали ступню. Как же мучительно было мне в ту минуту, когда я увидел его – уже на костылях, убогого, – как не мог найти ни слов, ни интонации…

– Аркаша! – скривил я плачущую мину, отводя его в уединённый угол. – Представляешь, теперь девок толечко одной рукой мне обнимать и щупать – кошмар!

Он глянул на меня оторопело, ещё не уловив тональность.

– А пробки?! Как я теперь буду пробки из вина болгарского вытягивать – а?

И я дурашливо взвыл, тихонько прискуливая. Друг Аркаша сразу ожил, распрямился, всхохотнул, тряхнул дипломатом.

– Ничего, Вадька, прорвёмся! Болгарское не болгарское, а твой любимый крымский портвешок туточки, со мной…

Мы спрятались под лестничный марш, где уже до нас оборудовали из сломанной каталки свидальную скамью. Аркаша достал бутыль, распечатал, отломил по ломтю от батона и очистил по сосиске. Запасливый друг мой не забыл прихватить и стакашек. Мы выпили сперва за дружбу, потом, не мешкая, за всё, что хорошо кончается и сразу же доопустошили бутыль, дабы не попасться с поличным. Подзакусили и тихонько закурили. Аркаша начал живописать, как он приехал из студлагеря усталый и опустошённый – во всех смыслах, как увидел мой записон на своей кровати, как кинулся сразу сюда, а по дороге – в магазины…

Я был сыт, пьян и нос у меня был в табаке. Я готов был расцеловать друга Аркашу, но у нас, мужественных, жизнью битых сибиряков, не водилось этой московско-педиковской привычки – лизаться мужику с мужиком. Я лишь крепко на прощание пожал ему руку своей уцелевшей рукой и без всяких ёрничаний сказал:

– Ну, Аркадий, ты – настоящий друг! Спасибо.

– Да ладно, – засмущался мой гренадер, – каждый советский студент на моём месте поступил бы так же!

Ну никак не мог он быть серьёзным.

Я вернулся в палату уже выздоравливающим, неся под мышкой газетный свёрток с батоном, сосисками, бутылкой «Крымского» и тремя пачками «Явы». Эх, а вот про неё я и не спросил – приехала ли, что да как? – а друг Аркадий сам не догадался. Хотя, он же сказал, что в ДАСе и пяти минут не пробыл, так что вряд ли и сам чего знает.

Дома, то есть, тьфу, в палате нашей мерзкой я первым делом показал Андрею Иванычу уже распечатанное Аркашей горлышко злодейки – а? Ветеран сглотнул слюнки, но замахал руками.

– Что ты, что ты! У меня давление – уж и вкус позабыл.

Тогда я тихонько, прямо из газетного свёртка, нацедил себе в стакан сладко-хмельного эликсира и, прихлёбывая, принялся мечтать, глядя за окно. Там виднелся грустный обшарпанный купол церкви. Но всласть кейфовать и тянуть вкусную канитель хмельной мысли мешал тот хмырь напротив. На этот раз возле него дежурила младшая дочь, Зина. С нею зануда вёл себя потише, но полностью человеком быть это животное уже не могло. Дщерь только что вынесла из-под него зловонную утку, которую он требовал по десяти раз на дню, и теперь страдалец сидел, отвалившись на подушки, отдыхал. Время от времени он громко отрыгивал или звучно пускал буйные терпкие ветры. На нём болталась одна майка в жёлтых потёках и пятнах, трусы он не носил – тощий зад изукрашен зелёнкой. Он тупо, машинально массировал обрубок, почёсывая попутно бывшие свои мужские причиндалы, и вдруг привычно своим мерзким дребезжащим голосом заканючил:

– Ну дай мне курнуть, а… Разочек только… Ах и дрянь ты тоже, Зинка! Кури-и-ить хочу!..

И он с досады так оглушительно громыхнул-треснул задом, что дочь вздрогнула, втянула голову в плечи, но даже не обернулась, продолжала, бессильно уронив руки на колени, смотреть в окно, на старый купол без креста.

Я разглядывал в упор это человекоподобное существо и думал: ну, вот для чего оно ещё живёт? Всегда ли этот мужик был таким, или от несчастья своего так скурвился?.. Неужели и я когда-нибудь способен докатиться до такого? Вот тебе и – гомо сапиенс… Вот тебе и – Мишель Монтень… Вот тебе и: человек – это звучит гордо

Мысли начали цепляться друг за дружку, переплетаться змейками, путаться. Вдруг передо мной появился живой Мишель Монтень – лысый, с усами, как у Аркаши, в пышном жабо, с мудрым усмешливым взглядом – и, погрозив тонким пальцем с массивным перстнем, выдал: «Запомни, жизнь надо прожить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы!..»

– Неустроев! Неустроев есть в этой палате?

Я вскидываюсь.

– Там пришли – внизу.

Судя по затемневшему окну, уже сгустился вечер. Спросонок я никак не соображу: Аркадий, что ли, снова нагрянул? Сердце почему-то колотится. Я накидываю застиранную пятнистую пижаму с дырками на локтях, почти бегом проскакиваю коридор, сбегаю по лестнице на первый этаж и – словно упираюсь-бьюсь лбом о толстенное стекло.

У колонны – она. В своей высокой лисьей шапке, клетчатом пальтишке с рыжим воротником, вельветовых чёрных брючках. В руках – пакет с полуголой парочкой, рекламирующей джинсы «Lee». Взгляд – напряжённый, виноватый и чёрт его знает какой там ещё.

Я с минуту смотрю на неё сверху, придерживая массивную дубовую дверь правой рукой. Сердце моё проворачивается и застревает в тесной рёберной клетке. Больно.

Я делаю шаг назад. Закрываю медленно дверь…

Спустя минут десять в палату прошаркивает старая нянечка, сгружает мне на постель пакет с целующейся джинсовой парочкой.

– Ты, что ль, Неустроев будешь? Вот – передать велено.

– Спасибо, – бурчу я и заглядываю в целлофановое нутро – апельсины, фанта, блок «Явы». И – записка на клочке газеты:

«Какой же ты дурак, Неустроев!»


6

Особенно первое время после больницы было душновато.

Я ходил словно в каком-то вакуумном мешке – меня явно сторонились. А может быть, мне это всё только мнилось, и я сам себе, по всегдашней своей мазохистской привычке, осложнял жизнь. Могло так и быть, что никто и не смотрел с диким надоедливым любопытством на мой левый, оканчивающийся пустотой, рукав. Эх, если бы сразу можно было присобачить протез!

С Аркашей же мы по-прежнему жили душа в душу. Он странно и резко вдруг посерьёзнел, дал отлуп всем своим бабёшкам, протрезвел и целыми днями шуршал в своём углу газетами, стряпал диплом. Тему он взял солидную: «Частота употребления высоких слов-понятий “партия”, “коммунизм”, “Политбюро” в материалах центральных газет».Аркадий увлечённо препарировал «Правду», «Комсомолку», «Известия», материал набирался обильный, и дружище мой загодя уверен был в отличной оценке своих трудов праведных.

Я же со своим дипломом попал в досадный непредвиденный переплёт. Нет, с материалом у меня проблем тоже не возникало: параллельное прочтение стихов Есенина и Рубцова рождало целый рой мыслей, чувств, ассоциаций, выводов и предположений. Диплом создавался, полнился, толстел – рождался. Но вдруг преподавательница – милая интеллигентная доценточка, которую я выбрал посажёной матерью своему детищу – экстренно ускользнула в декрет рожать своё детище, а руководителем моего диплома автоматически стала завша кафедрой П. А. Серая. Вот тут-то я и взвыл.

Навалилось и другое: до конца марта требовалось что-то окончательно решать с распределением. Редактор «Славы Севастополя» прислал вызов-подтверждение: меня там ждут. Ждут?.. Во-первых, я и представить себе не мог, как после всего этого встречусь с той Леной. А во-вторых, смертельно не хотелось ехать инвалидом туда, где меня видели и помнили полноценным, весёлым и жизнерадостным. Домой, в забайкальскую убогую глухомань, по этой же причине – да и вообще! – не хотелось и не желалось. Тем более, я всё ещё мечтал о литературе, о славе. А известно, где у нас литература дышит – в Москве только да вблизи неё.

Я, к слову, уже проскальзывал и не раз в Центральный Дом литераторов на поэтические вечера, вдохнул, так сказать, отравы богемной столичной жизни. У меня готовилась подборка ещё в одной братской могиле – коллективном сборнике, пару моих стихотворных шедевровых опусов опубликовала «Литературная Россия». К тому же я там и, будучи на практике, несколько рецензий тиснул…

Во! А если в «Лит. Россию» попробовать распределиться, а? А что, немало наших ребят из ДАСа во время практик пускали корешки в столичных редакциях, приживались в них. Конечно, придётся помыкаться пока без прописки, без определённого жилья, зато впереди-то, впереди – свет в конце туннеля, будущее, карьера, слава, деньги и похороны на Новодевичьем… Нет, шутки шутками, а терять мне нечего – попробую, рискну. Я решил в ближайшие же дни провести разведку боем на Цветном бульваре.

С ней я во все эти послебольничные дни практически не виделся. Раза три мы сталкивались в дасовской столовой, да разок на факультете. Во мне каждый раз как бы случалось короткое замыкание, сердчишко скукоживалось. Я на ногах-ходулях проходил мимо, старательно отворачиваясь. Она, я чувствовал, смотрела на меня в упор, но тоже молчала. Честное слово, я сам до конца не понимал или боялся понять – что со мной происходит. Веду себя, как малолетний шкет. Когда же я – в конце концов, из конца в конец! – повзрослею?

В один из вечеров – это уже в апреле, 13-го, в мой день рождения – мы с другом Аркадием слегка расслабились. Матушка наскребла мне к этому дню внеплановый перевод, так что на двоих я праздник устроил вполне по-купецки, с размахом. Купил бутылку трёхзвёздочного армянского, огнетушитель шампанского, апельсинов, фанты – это для коктейлей. А на закусон – добротного сыру, хорошей полтавской колбаски, баночку ставриды в масле и две пачки замороженных пельмешек. Пир удался. Аркадий подарил мне шикарную зажигалку-пистолет – для однорукого курца в самую точку. Ту, голубенькую ленинградскую зажигалочку, Аркадий, по моей просьбе, вместе с Монтенем и тапочками давно возвернул по адресу, ещё когда я в больнице валялся. А со спичками я ох как намучился – трудновато приспосабливаться к однорукости проклятой. Я, кстати, не уставал благодарить Господа Бога, что сохранил мне в целости правую – профессиональную – руку, а то пришлось бы горе-журналисту заново учиться буквы рисовать.

Так вот, добро подкоктейлившись, мы с Аркашей вздумали спуститься вниз – в киноконцертный зал. Там постоянно гостили у нас всякие ну о-о-очень интересные люди: то великий маг и волшебник Юрий Горный, то популярный артист Александр Калягин, то суровый юморист Аркадий Арканов, то поэт-архитектор Андрей Вознесенский, а раз была даже сама Алла Борисовна Пугачёва и под расхристанный рояль нам песни забесплатно пела. Вот только, увы, ни разу не завернул в шумливый и гостеприимный ДАС по пути к родительнице Владимир Семёнович Высоцкий. Впрочем, когда мы заканчивали университет, он уже второй год лежал-покоился на Ваганьковском…

А в тот вечер, на мой день рождения, завернул в Дом активного секса на огонёк известный, как представили его в афише, «социолог, писатель и специалист по любви» Юрий Рюриков. Когда мы с Аркадием пробрались в привычный свой десятый ряд, гость уже вовсю просвещал дремучих студиозусов, переполнивших вместительный зал, по части любви. Я прислушался, вникая – он действительно сообщал довольно любопытные вещи. Оказывается: когда есть влечение между мужчиной и женщиной на уровне, так сказать, мозгов, ума – это порождает уважение; если соприкоснутся души – это уже дружба; когда возникает жар от соприкосновения тел – это называется страсть; а вот когда сливаются воедино все три влечения – вот это и есть любовь, настоящая и подлинная…

Я вдруг почувствовал что-то, обернулся: сзади, через два ряда, чуть наискосок сидела Лена. Она смотрела на меня. Я вспыхнул, отвернулся. Специалист по любви продолжал увлечённо просвещать тёмную молодёжь, я старался вслушиваться, но воспринимал всё как-то пунктирно, обрывочно.

Есть, оказывается, двойная оптика любви: недостатки любимого человека мы преуменьшаем, достоинства – преувеличиваем… Любить, значит – понимать… Минет в любви – не извращение… Эгоист может быть влюблённым, но – не любить… Главная измена в любви не физическая, а – психологическая, измена душой…

Я всё это слушал как бы её ушами.

Когда встреча закончилась, большая часть теперь шибко подкованных в теории любви дасовцев рванула в столовку. Аркадий степенно направился к нашим коктейлям и колбасе.

– Аркаш, – придержал я его за локоть уже на выходе из зимнего сада, – глянь-ка, только не останавливаясь: Ленка – сзади?

Гренадер мой вывернул шею, зорко осмотрелся поверх голов.

– Да, стоит у дверей зала, смотрит сюда. Позвать, может?

– Ш-ш-што ты! – зашипел я гюрзой на несмышлёного верзилу. – Идём.

В стеклянном бункере перед вахтой я зачем-то свернул к почтовым ячейкам, принялся перебирать невостребованные письма, открытки и переводы на «Н». Аркадий, понимающе ухмыляясь, торчал рядом.

– Ну, глянь, глянь – где она?

– Пошла в едальню, оглядывается.

– Ну и чёрт с ней! – вдруг разозлился я. – Айда дальше праздновать.

В комнате я из армянско-старлейской бутылки набухал по полстакана и залпом выпил свою порцию. Потом молча походил по комнате, жадно вытягивая из сигареты горячий дым, сделал ещё глоток оживляющей влаги. И – бросился из комнаты вон.

Мы столкнулись на вахте…

Как потом выяснилось, она уже почти достояла в очереди столовской, уже капустный салат на поднос поставила, как вдруг неведомая сила вытолкнула её из оголодавшей толпы, потянула, повлекла, потащила…

Мы практически и не говорили – какие-то междометия, возгласы, обрывки фраз. Я тут же, на глазах ко всему привыкшей вахтёрши, обнял-прижал к себе Лену. Острая боль пронзила увечную руку. И наш первый после бездонной разлуки поцелуй превратился в поцелуй-стон.

Дальнейшее я помню, опять же, смутно, отрывочно, бессвязно. Только впечатались в память вот эти внезапные, как зловещие предупреждения, вспышки боли: мы постоянно бередили рану.

Друг Аркаша, увидав нас на пороге со светящимися лицами и мутными взорами, тут же испарился. Потом, в последующие три дня, он то появлялся, то исчезал, выставлял на стол свежие бутылки – для поддержки праздника и наших сил.

Из постели мы почти не вылезали. Мы не могли наговориться, насмотреться, насытиться. Крепко сжимая объятия, мы всё пытались и пытались слиться в единое целое. В минуты отдыха и умиротворения я пошутил ласково и светло:

– Ну, что, налицо вроде бы все три влечения – и умов, и душ, и телес, а? Выходит, прав потомок древнерусских князей!

– Ты знаешь, – серьёзно и кротко сказала Лена, склонив надо мной лицо и заглядывая в глубь меня, – я ведь никогда не верила, что такое бывает. Я порой подходила к двери вашей комнаты – вот в этот последний месяц, – и у меня сердце замирало… Я люблю тебя – понимаешь?

Ещё бы не понять! Я только боялся до конца поверить, что это именно я, Вадим Неустроев, родившийся 13-го числа, – это именно я вытянул в лотерее счастливый билет.

И впереди – счастье, одно только счастье и ничего кроме счастья.

Господи – за что?!

Загрузка...