– Я буду говорить прямо, потому что жизнь коротка.
…Вообще интересно, как человек ищет лазейку, чтобы существовать. И ставит себе вопрос: а что если попробовать жить от противного? когда невозможно? когда самая мысль гасится усталостью и равнодушием ко всему? И вот тут-то, на этой голой точке, встать и начать!
Здесь всё немного фантастично – и лица, и вещи. Всё немного «воображаемый мир». Токи ожиданий (конца – срока, жизни, света) сообщают мельчайшим фактам необычную возбужденность. Солнце низко над горизонтом, и поэтому тени длиннее.
Я вдруг убедился, какую роль для художника играет живая натура, доколе она не просто объект изображения, но метафора и дыхание его внутреннего мира. Для художника великое дело найти свою натуру. Ему всегда не хватает действительности, и он вынужден выдумывать. Когда же волей случая или силой судьбы ему подвертывается жизнь, отвечающая его мыслям, он счастлив. Он смотрит на эту страну и говорит «моя», точно она предназначена единственно для его созерцания. Смотреть на нее и радоваться приметам, родственным его распростертой, рвущейся навстречу душе, доставляет такое же полное наслаждение, как сочинение тобой же запроектированной картины. Ты узнаешь себя в окружающем и чувствуешь, как в эти минуты жизнь достигает силы и насыщенности искусства. И нет нужды – сумеешь ли ты воплотить свое открытие. Оно дано тебе во владение, и этого достаточно. Так Пушкин впервые встретился с Бессарабией и наблюдал еще не написанных, но уже готовых цыган. Так Лермонтов застыл на века перед панорамой Кавказа.
…Был, и нету тебя. Ты только форма. Содержание – не ты, не твое. Запомни, ты только форма!
Они не живут – они экзистируют.
(Заключенные в лагере)
– Смотри: луна в окне – как живая!
Если жизнь пуста и скудна, одежда сера, то на этом бескрасочном фоне лицу предоставлено право повышенной изобразительности. Ему отводится место – восполнить недостающие звенья и ответствовать за человека. И вот лицо становится откровенно утрированным. Почему у городских, у приличных в общем-то лиц появляется невнятность? Контуры затерты, стушеваны неопределенным жирком – при наличии характера, костюма и положения. Но в старости или в тюрьме, там, где ничего не оставлено, страдание прорезало лица, и они высунуты на зрителя: нос торчит, как копье, и глаза мечут бисер, и рот оскален, за неимением стандартной улыбки, в нескрываемой жадности – быть. Лицо несет честь последнего представительства. Старик читает справочник по элементарной математике. Сынок прислал соседу. Ничего не понимает. Какие-то синусы-косинусы. Все равно читает. От корки до корки: сынок прислал!
(Это – к душе вещей. Если бы ты сюда кому-нибудь прислала задачник по геометрии, я, наверное, не утерпел бы и тоже взял – посмотреть. Соприкосновение с лицом важнее содержимого книги.)
– В нашей теплой компании каждый остался жив чисто случайно и помнил потом об этом и рассказывал об этом всю жизнь.
– Кто жрет, а кто спит – у каждого своя способность.
– Нас было шесть камер – убийц.
– Если спросит Господь, что самое худшее-лучшее было в жизни. Худшее – выберу четыре эпизода. А лучшее – скажу: анаша.
– Вот это нас и губит, что мы думаем, что уйдем.
(О преступлениях)
– Время двигалось к оправке.
(Эпос)
– Воны смеюцця с руського чоловека!
– У меня организм атрофирован.
– Съешьте конфету, чтобы сладко было во рту.
…У меня все интересное, что происходит внутри и вокруг, имеет тайную сноску рассказать тебе, и я настолько привык все это сносить с тобою, что такое направление предметов к тебе и дает им смысл.
Когда меня спрашивают, что такое искусство, я начинаю тихо смеяться от удивления перед его непомерностью и своей неспособностью выразить, в чем же заключается все-таки его непрестанно меняющееся и притягивающее, как свет, содержание. Господи, всю жизнь я потратил только на то, чтобы раскусить его смысл, и вот в итоге ничего не умею и не знаю, как об этом сказать. Я говорю: «возможно», «наверное», «будем надеяться», «не есть ли оно то или то», и тотчас теряюсь в неразгаданности задачи. Поэтому так убивают определения присяжных эстетиков, в точности знающих, что оно такое (как будто это кому-нибудь удавалось, как будто это можно узнать!). Искусство всегда более-менее импровизированная молитва. Попробуйте поймать этот дым.
Все время кажется, что есть на свете какая-то книга, которую надо непременно прочесть, да только все никак не найду – какая?..
Отчего человек испытывает удовольствие?
Запорошенный пылью дорожною,
Я вернусь на себя не похож…
С какой страстью это поется! Точно нам хочется быть на себя непохожими и узнать – хотя бы так – чудо Преображения. Весь театр отсюда, все наряды: а я – не я.
Хочется тоже быть несчастным.
А у нас ни родных, ни знакомых,
И посылки нам некому слать…
Да и взять известную песню: «Теперь я горький сиротина». Он не тройкой тешился, а тем, что – сиротина.
Приятно страшное.
– И умру я страшной смертью – от огня…
Это сказано с пафосом. С дрожью в голосе от благоговения перед торжественностью взятой ноты, обетованной судьбы…
Мне жить осталось мало —
Четырнадцать часов.
Хожу по одиночке,
Хожу я взад-вперед.
И вот встает из мрака
Любимая моя —
Вся блузка окровавлена
И запах кровяной.
– Скажи мне, детка славная,
Скажи мне, что с тобой?
…………………………………
– Скорей, не жди погони,
Пришла я за тобой!
Там за стенами кони
И сумрак голубой.
Это как в балладах Жуковского. Я почему-то вспомнил «Ленору».
Не грусти, милая. Волей судьбы мы перенесены в тот светло-зеленый, романтический период юности, когда объясняются в чувствах пылкими письмами, клянутся в дружбе навеки, делятся планами жизни и вздыхают над фотографиями. У нас не было этой увертюры, и вот она сыграна где-то в середине действия, немного невпопад, на старости лет – для восполнения пропуска. Она позволяет все начать сначала и с толком с расстановкой пройти эти первые шаги, которые обычно пробегают, не оглядываясь, не думая о прошлом. А у нас есть на что оглянуться и на кого посмотреть, прибавив к прошлому трепетную надежду и робость бесстыдно, навзрыд произнесенного первого слова: – Возлюбленная!
6 мая 1966
Воспоминание. Во чреве китовом. Лестницы, снасти, мачты, палуба корабля, почему-то внутри корабля, железный трюм, железные внутренности, полутьма, кажущаяся мраком в первый момент, память: «где-то в кино видал», расставленные ноги на палубе, вытянутая, настороженная шея, взмах руки, проходите, азбука жестов, заменяющая голоса, тишина, торжественное спокойствие клиники, больницы, медицинская часть – поэтому тишина. Палата. Приемный покой. Раздевайся. В тишине ненатуральное, цокающее щебетание птиц. Снасти. Стропила. Плавучий дом отдыха. Лубянская тюрьма.
Человек попадает в «ситуацию искусства» подобно тому, как, родясь, попадают в «ситуацию жизни». Тогда для него всё – искусство, под каждым листком – и дом и стол. Говорят: «– Он что-то видит» (потому что – художник). А что он видит? Только одно: что всё полно искусством.
Я один кругом на свете,
Без подпорок и корней,
Без родных сестер и братьев,
Без отцов и матерей.
Тут вся сила во множественном числе. Безграмотность и неправильность речи, отклонения в жаргон, в диалект смещают слово – в поле слуха. Случается, и беспризорная сказка звучит реально, несмотря на заезжий сюжет злой мачехи или чужого отца. Восьмилетний ребенок слышит, как отчим матери:
– Или он – или я!
– Не беспокойся, Степа, через неделю мы его похороним.
Тогда он убегает из дому, и начинается жизнь. «Наблюдается социальная запущенность и патологическое развитие личности» (из психиатрической экспертизы).
Когда ничего другого нет под руками, искусство начинает рассказывать о себе и на этом сюжете развязывает язык. Существовали поэты только о том и писавшие, что они – поэты. Искусство, как женщина, вертится перед зеркалом и смотрится на себя в ожидании гостя. Бывает, весь век оно так и сидит – в девках, но это уже не имеет значения.
Хорошо, когда в песне слово тянет слово и сюжет срабатывает, как условный рефлекс.
Там в семье прокурора, безупречно отрадной,
Дочь-красотка жила с золотою косой,
С голубыми глазами и по имени Нина, —
Как отец, горделива и красива собой.
(Вероятно, правильнее: «безупречно невинной»: рифма и по смыслу экспозиции.)
Было ей восемнадцать. Никому не доступна.
Понапрасну ребята увлекалися ей —
Не подарит улыбкой, не полюбит как надо
И с каким-то презреньем все глядит на людей.
(Вот и нагляделась!)
Но однажды на танцах к ней, небыстрой походкой
И прилично одет, подошел паренек,
Суеверный мальчишка из преступного мира,
Поклонился он ей и увлек на бостон.
(Правильнее, наверное, все-таки: «и на танго увлек». Бостон показался шикарнее и выбил рифму. Прекрасен эпитет «суеверный», не имеющий никакого смысла, кроме декоративного.)
И красавица Нина, та же дочь прокурора,
Отдалась безвозвратно в его полную власть,
С немигающим взглядом и пытливостью вора
Осмотрел он ее, что козырную масть.
(Последние две строки – по высшему баллу.)
Сколько было огня, сколько было там ласки!
Воровская любовь коротка, но сильна,
Ничего он не хочет, ничего не желает,
Только тело красотки, только рюмку вина.
Но судьба уркагана изменяется быстро —
То тюрьма, то свобода, то опять лагеря…
И однажды во вторник, суеверный мальчишка,
Он спалил на бану и ее и себя.
(Вот мы и свели счеты с прокурором!)
Вот за красным столом в отуманенном зале
Воду пьет прокурор за стаканом стакан.
А на черной скамье – его доченька Нина
И какой-то совсем незнакомый жиган.
(В жизни коллизия совершенно невозможная – чтобы прокурор судил свою же дочь. Но художественно – достоверная и решающая. На сходном повороте построен, кажется, финал «Девяносто третьего года» Гюго.)
Расставалася молча, как всегда горделиво,
Попросил уркаган попрощаться с женой,
И слились их уста в поцелуе едином,
Лишь отец-прокурор обливался слезой.
(Ради этой слезы написана вся песня.)
Какие только фокусы ни выкидывает искусство и, пиша обо всем на свете, пишет только о том, каково оно из себя, и любуется автопортретом. Только ли? В конечном счете оно в самом деле твердит лишь о собственном необъяснимом присутствии, расцвете, возникновении и, теряясь в действительности, не имеющей к нему отношения, любую глупость готово выдать за факт своего местопребывания в мире, стоит тому едва пошевелить пальцами.
В потенции всякое слово художественно. Произнесите слово с акцентом, с нажимом, и оно загорится и потянет в поэзию, чьи ритмы и рифмы лишь средства и признаки акцентированного произношения.
Всякая речь напевна, созвучна, и достаточно ей чуть-чуть превзойти уровень общеупотребительной, средней ритмичности, как она станет заметной – песней. Это как море, покрывающееся барашками, никому ненужными, вздорными, но сообщающими ударение «морю», переводя его в предмет изумления и повергая нас в созерцание уже не пустой воды, но моря в полноправном смысле морского, которое шумит и волнуется, которое – налицо. И вот искусство уже не пустяк, но – печать существования, явленность (лепота) бытия…
– Но закуски не жди! Что у меня? – душа да хуй!
(Я думаю, последнее слово родилось по созвучию: «закуска». Вообще, человечество в большей степени, чем подозревает об этом, говорит в рифму.)
– А вы зачем ругаетесь?
– Да это у меня так – для красноречия.
– Плечо – как у Степана Разина.
– Маленький, но кулаком владел непревзойденно. С быстротой молнии врежет и два и три раза. Отключал в один миг. А другой ударит – метров двенадцать летишь, перевернешься, а ничего – встанешь, пешком побежишь. Потому что кулак – подушка. Сила – есть, нету – резкости.
– Двадцать три года – самая пылкость дурости.
– Тот – здоровше. А у этого – духу больше.
– Духовитый парень.
– Рука у него была пробита в побеге, и вся сила перешла в другую руку.
– Пусть мне попадет в 10 раз больше и в 20 раз больше – я буду драться, если вопрос стоит, что я должен драться.
Очередь за обедом – как полка с книгами. И вдруг среди равномерно потрепанных томов какая-нибудь лядащая повесть…
Не успеваю читать книги, но думаю о них непрестанно, с удивлением и благодарностью. И не перестаю удивляться способности книги вбирать и выдавать по заказу большой видимый мир. В детстве книга была похожа на раздвижную ширму. Из-под серой, неприглядной обертки лезет на тебя ворох зверей и растений. Закрыл – и все исчезло. В книге есть что-то от шапки-невидимки, от скатерти-самобранки. Это свойство понимали старые каллиграфы, чувствительные к потребности слова расцвести в образ, превратиться в кудрявое дерево, увешанное игрушками. Из проросшего текста – на красной тропе выскакивали рыкающие буквы, и как медленно, с какими прекрасными паузами прочитывалась книга. Искусство каллиграфов невосстановимо. Но мы можем помочь извечному стремлению книги к сокровенной компактности и сжать ее словесную массу так, чтобы она пружинила и трепетала под взглядом читателя, и он, затая дыхание, видел бы, как на страницу – из-под черных, горелых пней типографского леса – выбегают зеленые листики и смазливые мордочки красных лисенят.
Письмами в тюрьме меня огорчил Чехов и порадовал А.К.Толстой. Чехов огорчил потому, что при всем его уме, тонкости, обаянии он в письмах, в общем, топорен, и создается впечатление, что ему вообще скучно жилось и он заполнял пустоту деловыми заботами и натужливым гимназическим юмором. Даже Западная Европа в его письмах из-за границы предстает лишенной чего бы то ни было, заслуживающего внимания. Может быть, это объяснялось тем, что Чехов, как большинство его современников, был чужд изобразительному искусству и понимал культуру главным образом как просвещение. Он был «литератором» с ног до головы и зевал, глядя на никчемные соборы, музеи, и, как гимназиста, его тянуло в Африку, в Америку, хотя с тамошней экзотикой ему, как художнику, нечего было делать. Чего стоила его поездка на Цейлон, такая же нелепая, как выходки Шарлотты и Епиходова, как фамилия Чимша-Гималайский у какого-то из его персонажей! Когда б он хоть в этих забавах находил вкус! А то жалко и обидно до слез, когда обнаруживаешь, что даже писательство заставляло его смертельно скучать: «Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. Я охотно бы занялся медициной, взял бы какое-нибудь место, но уже не хватает физической гибкости. Когда я теперь пишу или думаю о том, что нужно писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, – простите за сравнение» (25 июля 1898 г.).
Конечно, не обязательно писателю быть интересным в письмах. Но жить ему все-таки полагается интересно. А Чехов воспринимал литературу преимущественно как умственный труд и мечтал о праздности как о празднике, не видя ничего феерического в своей невзрачной профессии, и это страшно…
Книги похожи на окна, когда вечером зажигают огонь и он теплится в воздухе, поблескивая золотыми картинками стекол, занавесок, обоев и какого-то невидимого снаружи, запрятанного в сумрак уюта, составляющего тайну его обитателей. Особенно когда на улице холодно или снег (лучше всего – если снег) – кажется: там, в этажах, под сенью расписных абажуров играет мелодичная музыка и расхаживают интеллигентные феи. С детства это блуждание по удаленным в ночное окнам сопровождалось фантазиями об отдельной квартире из трех комнат, про которую так страстно рассказывала мама, играя вместе со мною в ту жизнь, когда я вырасту и куплю (либо вдруг мы на облигацию выиграем) эту трехкомнатную квартиру, висящую в небе, как сады Семирамиды. Мы так и говорили: «пойдем посмотрим нашу квартиру», отправляясь гулять перед сном в завьюженные переулки, где имели на примете три-четыре окна на выбор. Они менялись в зависимости от возраста и освещения.
Задача иллюстрации (чуть не вырвалось – иллюминации) состоит в поддержании света, источаемого непрочитанной книгой. Бессильная имитировать текст, ненужная в виде хромого истолкователя слов, сказанных прямо, иллюстрация призвана возвестить о празднике, с которым является книга в нашу жизнь. Она ближе к ювелирному делу, чем к рисунку и живописи.
Это понимали старые переплетчики, миниатюристы и просто издатели, одевавшие книгу так, что при встрече с нею мы замираем. Искусство творить предвкушение, заманивать в гости, снаряжать в путешествие по чудным буквам. Ведь картинки мы смотрим, еще не читая книги, лишь приглядываясь к тому, как она мерцает.
Да будь труд писателя самым неблагодарным занятием, вытягивающим жилы и иссушающим душу, он – в идее – развлечение, времяпрепровождение под абажуром, сродни театру и карнавалу. Это забыли Флобер и Чехов, изнывавшие под бременем литературного дела. С тех пор повелось: «труд», «работа». Ну и что ж, что трудно? Трудно – да сладко. Не дрова грузить: Саламбо, Каштанка. Они забыли, что книга всегда с картинками.
Из письма:
«Мама, сам знаешь, переживает о тебе. Как получит письмо, так плакать, да и все время плачет. И папка плачет о тебе. Как садится есть, так плачет, говорит: „вот мы едим, а Славки нету“».
Стихи:
Товарищ, знай! Что жизнь, как водка,
Для всех горька, а мне сладка,
Когда в ногах моих красотка,
Как пес, до гроба мне верна!
Ужасно вульгарно.
– И по превратностям судьбы пришлось побывать за границей.
Галки над лесом – как хлопья сажи.
Искусство и жизнь? А может, и нет никакой жизни, а есть одно искусство?..
…Порой мне бывает страшно весело, притом без особых причин. Под звуки радио живу, как в кинематографе. И это моя жизнь мне будто бы смеется с экрана.
Все же переключение времени и пространства вносит в существование непередаваемый оттенок – новое измерение, что ли, делающее возможным на все посмотреть с высоты, как будто смотришь немного потусторонним оком. Не ясно: долго ли – коротко ли, мало – велико, хорошо – плохо, – испытывая холодное чувство отторженного удивления.
Почему к протопопу Аввакуму в одну яму вместилось так много? Не потому ли, что – яма, дыра? И чем она меньше, теснее, тем больше в нее влазит. Иначе не объяснить появление панорамы, дотоле неизвестной иконографии Древней Руси.
Человек только и делает, что изживает себя, а думает – дотяну, заживу.
Интересно посмотреть: что останется от человека после разрушения? Допустим, попал в лагерь, и, пока там барахтался, жена выходит замуж, и друзья забывают, и весь насиженный, казавшийся таким неподвижным быт вдруг проваливается в пучину, обнаруженную на месте действительности, – спрашивается, как он будет жить и что делать после этого обнаружения, и запьет ли, или спятит с ума, или просто станет брюзжащим на весь свет стариком? Старик, выброшенный на остров комнаты, начинает сносить сувениры, спасшиеся случайно и памятные скорее следами многолетнего бедствия, и улыбаться путешествию, предпринятому давно, без расчета всех ветров и течений, выбросивших остаток на такую широту-долготу, куда он никогда и не думал добраться…
Откуда что берется? Вероятно, все дело в пространстве. Человек, открытый пространству, все время стремится вдаль. Он общителен и агрессивен, ему бы всё новые и новые сласти, впечатления, интересы. Но если его сжать, довести до кондиции, до минимума, душа, лишенная леса и поля, восстанавливает ландшафт из собственных неизмеримых запасов. Этим пользовались монахи. Раздай имение свое – не сбрасыванье ли балласта?
Не отверженные, а – погруженные. Не заключенные, а – погруженные. Водоемы. Не люди – колодцы. Озера смысла.
Минимальная камера – как раз по размерам тела – дается во сне, и мы выскакиваем – куда? Мы испускаем дух, удаляясь, однако, не в сторону прочь, а в себя. Мы истаиваем во сне и, ничем не обремененные, легко переплываем на другой берег реки.
Загнанной в клетку душе не остается ничего другого, как выйти на просторы вселенной с черного хода. Но для этого предварительно ее нужно хорошо затравить.
В «Голубиной Книге» облака происходят из мыслей: «буйные ветры – то дыхание Божие; тучи грозные – думы Божии». Также, согласно «Эдде», когда боги творили мир из тела великана Имира, – из черепа было сделано небо, из мозгов – облака. И где-то еще встречал подобное.
Облака, облака, летающие острова. Мысли – как наплыв облаков, как проносящиеся, полные влаги клубы воздуха…
В Лефортове я попытался восстановить по памяти значение нескольких книг, читанных еще в детстве. Мысленно перебирая романы о путешествиях, я вынужден был признать, что тягчайшему – по всем статьям – испытанию подверг человека Свифт.
…Заметим: Свифт описывает содержимое наших карманов как удивительный феномен или требующий доказательства казус. У Гулливера часы – не часы, гребенка – не гребенка, платок – не платок, а нечто, на взгляд лилипутов, невообразимое, не поддающееся постижению и потому растянувшееся страницами увлекательной фабулы. Открытие Свифта, принципиальное для искусства, заключалось в том, что на свете нет неинтересных предметов, доколе существует художник, во все вперяющий взор с непониманием тупицы. «Понятно! давно понятно! – раздаются вокруг голоса. – Это же просто ножницы! чего тут рассусоливать?» Но художник не может и не должен ничего понимать. Название «ножницы» ему неизвестно. Отступя на пару шагов и продолжая удивляться, он принимается их описывать в виде загадки: «Два конца, два кольца, а посередине гвоздик». Взамен понимания, вместо ответов он предлагает изображение. Оно – загадочно.
Но задавая загадки, Свифт сохраняет кислую мину в ожидании, когда они захлопнутся, как капканы. В переделку им были пущены не часики с гребешком, но человек как таковой с его исконными свойствами. Все попало под удар переменных измерений, под губительные лучи той теории относительности, что вдохновила нашего пастора на дерзкую вивисекцию и не оставила камня на камне от подопытного кролика (еще тогда, еще на заре современной цивилизации…). Рабле воздвиг, соорудил человека до облаков – Свифт, идя следом, человека разрушил.
В нем сказался естествоиспытатель, с академическим бескорыстием рассекающий лягушку и крысу, ганглии короля и мошонку висельника. Недаром свифтовская проницательность предварила учение Дарвина о человеке из обезьяны, искусственные спутники и кибернетический ступор. В его сарказмах над учеными (раздувание собаки и прочее) сквозит высокая нелюбовь профессионала к недоучкам. Из писателей вряд ли кто сравнится с ним в научном анализе, а педантизм в постановке опыта достигает у него фармацевтической дистилляции. Свифт подсчитывает и вымеряет с точностью до дюйма, до унции, изготовляя препарат длинноногого лилипута. (Ему б гомункулюса выводить, ему бы пузыри биохимии…)
Рядом с другими персонажами Гулливер бесхарактерен. Он лучше прочих подходит под рубрику человека вообще. Что скажешь о нем, кроме того, что это Ноmо sарiеns, лишь по-разному облученный критериями среды? Но те же перемены в предлагаемых условиях опыта лишают Гулливера надежности и постоянства. Он мал по сравнению, он велик по сравнению, он чист по сравнению и не чист по сравнению, он человек по сравнению и нечеловек по сравнению. Среди лилипутов великан, среди великанов лилипут, среди гуигнгнмов зверь, среди людей лошадь.
Что сохранится в итоге этих операций на огромном прокрустовом ложе вселенной? какие еще верования, законы, привычки, статуты? Даже мечта о бессмертии обернулась позором. Даже тоска по родине, влечение к себе подобным побеждены и рассеяны нескрываемым отвращением. Что утерял, кого забыл человек, став Гулливером, куда бежать ему, на что надеяться под взглядом Свифта? Тот из Гулливера сделал вывод: человек – фикция, человек – мнимость…
Но такого же Гулливера, спасая от треволнений свободы, Даниель Дефо посадил на необитаемый остров. Дефо возвратил человека к среднему росту, к существованию обывателя, вернул ему рассудок, семейственность, собственность, благополучие, утраченные в приключениях с другими авторами. Он вынудил его к нормальному образу жизни путем жестоких ограничений, лишив человека возможностей выскочить из себя, сбежать от необходимости жить «как все», «как люди живут». Он сослал его в собственное общество.
Кораблекрушение у Дефо играет роль потопа (то же – сотворение мира): голый человек остается на голой земле. И что же? Слегка поплакав, узник Робинзон Крузо начал обрастать капиталом. Первобытная пустыня превратилась в доходную ферму, Библия – в настольное руководство на пользу будущим Фордам, которые ведь тоже начинали не с небоскреба, а с какого-нибудь завалявшегося под подкладкой зерна.
Если бы вместо приручения Пятницы, уводящего немного в сторону модной тогда колониальной политики, Робинзон повстречал покладистую людоедку, они бы основали на острове Англию, и возвращаться домой не имело бы смысла. Однако и наличные данные говорят, что наш Адам ни на милю не покидал цивилизованное отечество (один человек здесь общество в его жизнестроительной функции), что каждый лавочник, клерк, молочник, рудокоп и фабрикант вправе считать себя Робинзоном. То же чувство доступно любому из нас, запертому на необитаемом острове своей работы, семьи, голода, болезни, богатства, – словом, не имеющему лучшего выхода, чем спасительный эгоизм, чем инстинкт самосохранения, заставляющий сражаться за развитие нашей личности в пределах камеры и мироздания.
Героя Дефо предохраняет от пошлости, а роман его от скуки – альтернатива жизни и смерти, производительности и одичания, между которыми колеблется судьба Робинзона. С другого конца, нежели Свифт, Дефо передвинул шкалу интересного в среду обыденных предметов и действий, занимательных лишь в результате избранной автором точки зрения – необычной технической трудности их исполнения, изготовления. Он показал, что разводить огород, шить одежду, строить стол – в высшей степени удивительное и ответственное занятие, исполненное препятствий, ловушек и хитроумных преодолений, напрягающих сухопарое тело сюжета. Когда на хлебное зернышко, как на карту, поставлена жизнь, произрастание несчастного злака достигнет остроты детектива…
Книги нас манят к свободе, зовут в путь. Но как нам постараться выжить, никуда не уплывая, не сходя с места, в клетке, – этому учит «Робинзон Крузо», самый полезный и жизнерадостный, самый добрый роман на свете.
– Собачье мясо полезно лагерному человеку.
У кого табачок – у того и праздничек.
(Пословица)
– На воле человек тоже слабнет.
– У меня только арматура осталась. И шкура.
– Я более-менее одет.
– С конфиксацией имущества.
– Я тоже, говорю, с животного мира, от насекомых произошел. Но я знаю – кто рыжий!
– Они еще пожалеют, что меня не убили.
– У каждого есть что-то возлюбленное. А больше всего я любил холодец с хреном!
– Смотрю на дверь и не верю: за дверью – свобода.
– Спрашиваю за Самару: что там нового? какие камеры знаешь? Сам-то я в Самаре только в тюрьме бывал.
– Сегодня я видел во сне то место, в котором я родился.
«Чтобы мои письма не повредили твоей жизни».
(Из письма брату)
– Письма писал – как заявление на валенки.
Прибаутка – при погрузке какой-то тяжелой клади:
– Стоит! Как у молодого.
– А вы доживите сперва до 75-ти, а после говорите!
В лагере человек консервируется. Попавший сюда малолеткой до старости сохраняет в облике и повадках что-то подростковое. Я подивился, приехав, моложавости лиц у многих долгосрочников. Говорят, забот меньше. Либо здесь влияет половое воздержание. Сомнительно. Скорее действует общий психо-физический климат – изоляция от общедоступного, всечеловеческого течения жизни. Как к Марсу не применимы земные признаки времени. Совсем иная система координат. В какой-то мере это присуще и лагерю. Мы действительно «не стареем», а к худшему это или к лучшему – трудно сказать. Наверное, так хочет сама природа в порядке компенсации. Ей виднее.
– Тринадцать лет, как в сказке, пролетело…
(Проходная фраза, которую я услышал впервые, проснувшись утром на верхней койке, в лагере, и подумал – как правильно, как хорошо: как в сказке!)
– Если вам кто-нибудь скажет, что не смог выдержать, потому что это было свыше его сил, – не верьте. Человеку дается ровно столько, сколько он может снести.
– Всё – в силе! – сказал он мне по секрету.
– Всё – в силе страсти! – добавил я и задохнулся…
…Не является ли скрипка имитацией сольного пения? И не была ли она в свое время незаконной попыткой извлечь из струнного создания звуки, нарушающие природу струны, и очеловечить музыку путем подделки и искажения естественных свойств инструмента (на струнах полагается тренькать, бренчать, на что всегда существовали арфа, гитара)?
Отправные пункты подобных рассуждений убоги. Какая-нибудь пластинка Бетховена, которую по воскресным дням мы слушаем – с тем же прилежанием, как на воле ходят в концерт. Не с тоски или снобизма, но вещи труднодоступные или малочисленные здесь набирают силу и вес и требуют к себе уважения. Не пойти «слушать музыку» – все равно что отказаться от завтрака, пренебречь приглашением выпить кофе. Дело не в насыщении плоти (и духа), а в требовательности предмета, из обыденных и ничтожных ставшего драгоценным, – закон Робинзона Крузо.
…Появилось странное чувство романтической, я бы сказал, увлекательности ложки масла, ломтика сыра. Они стекают в тебя и всасываются мгновенно, без остатка, кажется, еще не успев доползти до желудка. Переваривание и всасывание в кровеносную систему начинаются где-то под языком, в пищеводе, и с одного небольшого куска пьянеешь и оживляешься беспредельно. Причиной тому чистота и изысканность продукта. Об этом удачно выразился один старик, сказавший вполне серьезно, что лица, занимающие высокий пост в государстве, питаются настолько тонкими специями, что в результате по нужде ходят не чаще одного раза в неделю. Я не стал его разочаровывать: у бедности то преимущество, что она знает цену богатства и умеет ее передать в удивительно точной форме.
– В Киеве харчи хорошие.
– В Москве харчи дешевые.
(Разговор)
Сидит со сроком 25 лет и из года в год читает журнал «Здоровье».
Громадное это дело – сапоги. Сколько нужно, чтобы на них заработать!
Искусство нагло, потому что внятно. То есть оно нагло для ясности. Оно говорит, предварительно воткнув нож в доску стола. Нате – вот я какое!
(Слушая Гайдна)
– Какой страшный! – сказал обо мне вольняшка, которому меня показали в рабочей зоне. На что последовал ответ какого-то подоспевшего зека: – Тебя бы (эпитет) так нарядить (эпитет) – вышло б еще страшнее!
Но меня самого этот «страшный вид» не шокирует. Скорее забавляет – похоже на маскарад. К тому же еще не известно, какой внешний облик более соответствует нашему назначению.
Иное дело – волосы. Их значение еще не оценено по достоинству. Не для украшения, а в их первичной функции – покрова и восприятия. «С волосами думать легче», – сказал один старик, и это открытие меня поразило. Действительно – легче. Возможно, волосы, наподобие антенны, помогают улавливать полезные токи из воздуха, так же как лес притягивает тучи, усиливает осадки. В то же время волосы могут служить защитой от каких-нибудь электроразрядов. У меня, например, после свежей стрижки обязательно трещит голова…
Точное слово в современной поэзии – остаточная магия: требуется имя вызнать и заклясть им кого-то, чтобы появился предмет. Точный эпитет, как искра, рождает вспышку мыслей; в его озарении появляется образ, вызванный из праха к трепетному бытию, состязающийся с природой яркостью, то есть способностью укореняться и жить в сознании так же длительно, как существуют истинные лица, события, а то и дольше…
У меня все время такое чувство к природе – к воздуху, листьям, дождю, – точно она все видит, понимает и хочет мне помочь, очень хочет, но только не может.
9 сентября 1966
Лагерная жизнь в психологическом отношении похожа на вагон дальнего следования. Роль поезда исполняет ход времени, которое одним своим движением создает иллюзию осмысленности и насыщенности пустого существования. Чем бы ты ни занимался – «срок все равно идет», и, значит, дни проходят недаром, целенаправленно и как бы работают на тебя и на будущее и уже за счет этого наполняются содержанием. И как в поезде – пассажиры не очень склонны заниматься полезным трудом, поскольку их пребывание оправдано уже неуклонным, хоть и медленным приближением к станции назначения. Они могут позволить себе жить в свое удовольствие, насколько это доступно, – играть в домино, слоняться, болтать, не угрызаясь растратой: отбывание срока во всё вносит дозу прекрасной полезности. Я тихо бешусь, слыша постоянные: «да куда вы торопитесь?», «у нас так много времени – сколько лет впереди!», «почему вы не хотите развлечься?». Жить на иждивении у будущего не хочется. Но дело не во мне, а в странности всей ситуации, восполняющей отсутствие смысла жизни осмысленностью ее изживания. Иногда кажется, что в таком состоянии, поджидая, когда кончится срок, люди могут быть счастливее, чем в условиях свободы, но только не вполне осознали эту возможность.
– Сидел один год за два.
– ?!
– А в воображении. Год просидит – считает: два года.
Себе в облегчение.
– Распутать заколдованный круг.
– В темноте, я заметил, пахнет сильнее.
Здесь хорошо, что человек здесь ощущает себя голой душой.
У Пушкина можно встретить самые порой неожиданные строки, имевшие для него значение пробы пера, оговорки, оказавшиеся затем сердцевиной какого-нибудь отдаленного литературного слоя. Среди прочих прошлой зимой в Лефортове я наткнулся на такие – из отрывков 1821 г. (говорит не сказано кто, скорее всего – ведьма):
– Молчи! ты глуп и молоденек:
Уж не тебе меня ловить!
Ведь мы играем не для денег,
А только б вечность проводить!
Они поразили меня явной интонацией Хлебникова и показались прямым эпиграфом к его поэме «Игра в аду». Удивительна здесь идея бесцельного препровождения вечности (как всегда у Пушкина, от подстановки одного только слова – в данном случае перевернутого оборота «проводить время» – играет вся строфа, большой кусок текста). Вечности – как неизбывной, длящейся и при всем том замкнутой пространственными рамками, пустующей среды. Вечности – где времени нет, вечности в тесных пределах, о которой много лет спустя скажет Свидригайлов как о «бане с пауками». «Предчувствовалась какая-то вечность на аршине пространства», – повторяет Достоевский по сходному поводу.
…Как люди, выходя на свободу, бледнеют для нас! – конечно, только для нас, не для себя – для себя они наполняются жизнью, для нас линяют, стираются. Не то чтобы они становились чужими, но уже нездешние, как бы усопшие, и если такая безделица в разделении пространства влияет, то что же говорить о других планетах и землях?..
Поэтому, наверное, нету зависти к уезжающим. Они слишком далеки и кажутся недействительными.
Пространство – засасывает. Имею в виду не какие-то специфические местные интересы и не привычку к определенному образу жизни, а нечто, не поддающееся нормальному объяснению, логике, – чувство растущей оторванности и отрешенности.
Не на этой ли геометрии основывались монастыри? Достаточно очертить человека кругом, и он уйдет в эту дыру-воронку.
Татуировка на плече:
«Будь здоров и счастлив,
сынок Вася!»
Из писем с воли:
«Да и вина, видно, твоя так велика, что ничего для тебя нет».
«А я женщина молодая и темпераментная».
(Жена – мужу)
«Мама с дядей Сашей капитально поругались».
«Дядя Костя бил ее, что ничего видеть не стала».
«Раз нашлась твоя точка нахождения».
«Он уже большой, почти 6-ть лет».
Иногда кажется – время остановилось и мы летим в снаряде или ковчеге. Неподвижность совпадает с чувством полета – нет, не птицы – земли. Это же чувство поддерживает ветер. Он обдувает остров и свистит в ушах, рассекая время. Очень устаешь жить на постоянном ветру.
Когда такой ветер, то как-то понимаешь – что мы брошены в мир. Об Аввакуме невозможно рассказывать: он сам о себе все рассказал, он ввалился, как медведь, в свою яму и всю ее занял.
Должно быть, слова в старину читались медленнее и произносились значительнее. По сравнению с позднейшей убористой печатью, на странице помещалось мало знаков. Маленькая, на наш взгляд, повестушка растягивалась на волюм, и это влияло на образное и смысловое прохождение текста: он казался громаднее…
Квадратик бумаги – как решетка, сквозь которую я выглядываю.
Большие буквы в детских книжках располагают к проникновенному чтению. Помню, как, перейдя на мелкопечатный шрифт, я грустил по большим буквам, которыми так глубоко читались первые книги. Это было какое-то чувство утраты, потери – переход на взрослый язык.
Прекрасная фраза – местного сочинения:
«Вдали, смутно окрашивая горизонт, стояло оранжевое дерево».
Абсолютно литературный пейзаж взят из-за проволоки и подан глазами лагеря.
Там же:
«Человек рождается в единственном экземпляре, и, когда погибает, его никто не может заменить».
Возможно, крупицы искусства, как соль, всыпаны в жизнь. Художнику предоставляется их обнаружить, выпарить и собрать в чистом виде. При особенно удивительных поворотах судьбы мы говорим: «как в романе». В этом сквозит признание явственного несходства между пресной обыденностью и тем, что по природе своей редко, удивительно, «красиво, как на картинке». От прошедших времен, если они того заслужили, остаются по преимуществу произведения искусства. Не потому ли так часто прошлое кажется нам красочнее настоящего? На самом деле, может быть, оно было ничуть не красочнее. Просто от него краска осталась – чистая, беспримесная соль искусства.
Искусство свойственно личности, нации, эпохе и всему человечеству подобно инстинкту самосохранения. Оно присуще и жизни вообще, существованию в целом. К искусству относятся раскраска цветка, хвост павлина, лучи заката – выделяющие породу и особь вопреки нивелирующим действиям смерти. Не здесь ли связанность искусства – с полом, с продолжением рода? И не есть ли оно в этом случае брачное оперение жизни, которая в расчете на будущее наряжается и прихорашивается?..
Искусство в древности сосредоточено по двум границам человеческой жизни: перед зачатием (свадьбы, весенние игры и пляски) и после смерти (поминки, предания, курганы и прочие способы сохранения). И там и тут преобладает идея преодоления смерти, и то и другое, глубоко прорастая в народный быт, стоит за бытом и над бытом – преджизненный праздник, посмертный памятник. В этом смысле вынесенности за обыденное течение жизни искусство всегда необычно и в силу того необязательно. Без него легко обойтись, оно дано нам вне программы, сверх прожиточного минимума, как некая роскошь, украшение, прихоть, сувенир, безделка. Но это тот избыток (остаток), которым долговечна жизнь. Уберите его – и целые сонмы бесследно сгинут, как обры.
Самое живучее из творений рук человеческих, искусство даже смерть, своего врага, превращает в союзника. Отвечая за продолжение рода, искусство тем и существует, что творит себя ввиду и под угрозой близкой разлуки. В стремлении запечатлеть окружающее художник обводит землю последним, расширенным взглядом. Словно перед скорой кончиной, он хочет навсегда запомнить увиденное, и поэтому изображение становится крепче и насыщенней подлинника. Искусство создается ради преодоления смерти, но в сосредоточенном ее ожидании, в длительные часы прощания.
Поскольку пространство здесь практически исчезает, а время стесняется препятствием на пути и норовит раздаться, убегая мыслью на много лет вперед, – когда пробуждаешься, оно оказывается либо ближе, либо дальше, чем ты ожидал, оно запаздывает и перерастает себя, сразу становясь и больше и меньше своих обыкновенных размеров.
– И вот растешь, как бурьян.
– А растут там одни скорпионы мыльного цвета, которые смертельно кусают людей и животных.
– Взял бы его в свои худые руки!..
– Телевизор послушать, радио посмотреть…
И та и другая жизнь сливаются в одно причитание.
На грузинских миниатюрах (XVII в.) к «Витязю в тигровой шкуре» все эпизоды сопровождаются изображением Солнца и Луны в виде двух ликов, стерегущих событие. Преходящее действие погружено в пейзаж как всеохватывающее пространство подсолнечного и подлунного мира. Действие развертывается (ему есть куда развернуться) так, чтобы, ускользая из глаз, не слизнуть со сцены вселенную. Картина – как море, где буря на поверхности соседствует с тишиной в глубине.
Прошлое помнило, что за временем простирается вечность, и умело ее обнаружить в любой точке самого молниеносного мига. Не то чтобы время шло медленнее, но быстротекущий процесс даже со стороны субъективной был облит состоянием длительности.
Пожалуй, только теперь мне сделалось это доступным не чисто умозрительно.
Довелось недавно услышать:
– Жена сердится, что долго сижу.
Сколько уныния в этой реплике, и какая длинная жизнь лежит за нею! Душа плачет: «жена сердится, что долго сижу».
Взгляните на лысого человека. Что с него взять? Всякий смеется: плешь. Но посмотрите: там, где еще растут на его лбу волоски, – да ведь это похоже на Альпы, господа, на хребты Кавказа, покрытые с каждым веком редеющим постепенно кустарником!..
Заботы мои просты, радости безыскусны: вчера, например, постриг на ногах ногти.
10 октября 1966
Когда сведения о себе самом приходят со стороны, перестаешь себя узнавать. Не спеши, давай послушаем эпическое течение времени.
Иногда кажется, читаешь какую-то книгу, а когда дочтешь и оглянешься – пройдет жизнь.
Наверное, время воспринимается здесь как пространство – и в этом загадка. По нему как будто идешь, и это тем более странно, что сидишь на месте, не двигаясь, и увязают ноги, и относит как бы назад, в прошлое, так что, придя в себя, удивляешься, что прошел уже год и снова осень.
Здесь неверна пословица: жизнь прожить – не поле перейти. Нет, именно поле. И перейти.
– Я кто в твоем лице?!
Разительное персональное сходство с оригиналом в фаюмских портретах и много раньше, в Египте, продиктовано необходимостью забронировать место, где поселится в будущем отлетающая душа. Портрет – координаты отбытия и воскресения, указатель в пути, чтобы не заблудилась. И в нем же – помимо сходства с живым индивидуальным лицом – присутствует отрешенность ее полета, витания в раздумьях, куда бы сесть, на ком удостовериться. Вещественная оболочка лица, включая всю биографию и психологию, в ней напечатанную, на себе не задерживает, но пропускает вас дальше, в ту погруженность, куда все они смотрят посмертно. Чувство последней инстанции, стены, вы здесь не испытываете – столь непрошеной, непрошибаемой в портретах реалистической школы, где живое лицо нацелено на вас, как ружье, заряженное ненужным и навязанным насильно знакомством. Сходство с человеком, о которого спотыкаетесь, который служит препятствием, перестает вам мешать. Это сходство – окно, стрелка входа и выхода, и мы радостно бежим по растворенному коридору: лицо затягивает – у-у-у! как выталкивает взглядом самодовольный XIX век, где каждый портрет кричит: «уходи, это я», или: «посмотри, это – я», так или иначе задерживая, не пуская пройти.
…Итак, реализм впервые в портретном искусстве понадобился совсем не затем, чтобы себя показывать и собой восторгаться, но чтобы потом во времени и пространстве себя разыскать, и эта серьезность намерений его питала, оправдывала, и радуешься за человека, озабоченного большими запросами своего местонахождения.
Но тотчас возникает проблема: что такое лицо, не на портрете, а в жизни, и зачем оно нужно, и почему мы к нему подбегаем, и, разговаривая друг с другом, засматриваем в лица, как в зеркало, и пляшем перед ним, и примериваемся, словно хотим войти?..
Облизал по-собачьи ложку и сунул в карман. Я тоже облизал и тоже сунул.
– Он навел пистолет и кричит «руки вверх», а я поднял руки и вижу, что у него от страха дрожит лицо.
– У меня глаза – вот такие! А почему я знаю? – все гримасы мои ему передавались и были у него на лице написаны.
– Разинул он рот, сколько можно разинуть. Глаза выкатил. И тут я увидел, как человек на глазах седеет. Волоса поднялись, шапка упала. А по волосам, по лицу – будто кто молоко льет. Смех снизу и плач сверху – оба они потрясают действительность и не дают ей устояться.
Когда нам плохо, губы съезжают вниз, когда весело – вверх, и все лицо перекашивается и прыгает – вибрирует. Не есть ли это способ балансировки, поиски спокойствия, из которого вывели нас и к которому мы возвращаемся, минуту-другую подергавшись, покачавшись в разные стороны, по образу канатоходца, восстанавливающего равновесие? И не служат ли гримасы плача, ужимки смеха, так похожие друг на друга, защитной мерой или пантомимой организма, предпочитающего имитировать смертные судороги, нежели их на деле испытывать? Вслед за гимнастикой лицевых мышц и профилактическим сотрясением тела наступает облегчение. Игрою физического покрова мы уняли дрожь души, внешней встряской предотвратили внутренний взрыв…
Сама природа украсила голову лицом.
– Жаль – вот лик испортил!
(После драки – на вырванный клок бороды)
– У меня-то рожа стрёмная (срамная)…
– На губе – усы. С мошонки пересажены.
– Моя жизнь у меня на лице написана!
И все лицо – в каких-то шрамах, буграх. И острый нос заканчивался раздвоенным, на двух шарах, наконечником.
Надзиратель:
– Я тебя по лицу вижу – кто ты есть.
– А раздеть – еще больше увидишь.
Наколки:
На груди (на плече) стереотипная надпись – «Нет в жизни счастья».
На животе – «Еще не наелся».
На ногах – «Они устали».
И на члене – «Нахал».
Схема человека.
Но иногда – в дополнение к ней – на коленных чашечках татуируют цветы.
Хорошие прозвища:
Коля Птичка и Витя Мудрец.
Морозы, выяснилось, я переношу лучше, чем можно было ожидать. На воле, бывало, очень мучился в предвечерние холода, когда солнце неживое и на сердце смерть. Здесь не так. Соответствие помогает. Как-то весь напрягаешься с утра, чтобы пережить день.
Зрелище в самом деле величественное, и вокруг луны большая слепящая сфера. Звезды дробятся, как льдинки, и не уцепишься за них. Однако этот спектакль почему-то приободряет. Ах так? – так вот!
19 декабря 1966
Я часто берусь за письмо не потому, что имею намерение написать тебе что-то серьезное. А просто прикасаюсь к листку, который ты будешь держать… Все беды – от раздвоения: хотим – но не можем, можем – но не хотим. Качания между жизнью и смертью (агония), не доведенные до конца чувства и поступки. Страх, нетерпение: будет – не будет. Ожидание или мечта, не перешедшие в явь. Но стоит перейти границу и погрузиться во что-то, пускай безнадежное, полностью, без надобности поворачивать вспять, избегать, выкраивать, как эта цельность существования, не угрожающая потерей, не сулящая выгоды, – обнимет чувством покоя и безмятежной доверчивости.
…И от больших холодов собаки выли почти человеческими голосами.