Re:

А я недавно тоже проснулась в вагоне одна. Только вагон был вагоном метро. Вырубилась и проспала свою станцию:(Но как же было приятно.


Люблю!


Свинья ты такая! (Свирепо, сквозь зубы.)

А какая я свинья, мамочка?

Нет ответа.


Всю жизнь я знала только одно: я – «копия отец». Мать говорила это – раздражённо, с сощуренными пьянцой глазами, – когда я в чём-то провинилась. Связка врезалась в моё сознание: совершив что-то плохое уже будучи взрослой, я часто вспоминала эту несогласованную грамматически и, в сущности, идиотскую фразу из девяностых. Копия отец. Что, блин, за «копия отец»?


Если бы меня попросили составить «облако слов» про мать, получилось бы так: запах портвейна + палёные духи «Chanel № 5», любовные романы в мягких обложках, сиреневые тени, неоконченный мед, вереница мужчин, трудоголизм, жертвенность, жалостливость, «на трёх работах разрываюсь, ты матери пожрать не сделаешь».

«Пожрать» было домашним культом. Мать так и говорила, с этим именно корнем. «Жрачка», «обожра́лась». После возвращения с работы спрашивала: «Ты ела?», а больше не спрашивала ничего. О еде много рассуждали вслух. Перечисляли её достоинства, дешевизну, рыхлость, цвет, текстуру. Про отца же – ни словечка, нет-нет.


Ты меня хоть немножечко любишь, мамочка?

Сиди и не дёргайся. (Затянула косицы сильней.)


Я так и не узнала, что у них произошло. Но отец явно оставил в матери огромную дыру, которую требовалось – идиотский каламбур – заполнять новыми и новыми мужчинами. Ужас заключался не в том даже, что она, не стесняясь, приводила их прямо в нашу крохотную, изолированную одними лишь висюльками-занавесками распашонку, пропускавшую все звуки, шлепки, чавки, какие-то совершенно порнушечьи стоны. Не в том, что ради укрощения очередного перспективного-де варианта мать могла истратить значительную часть накоплений (на платье, педикюр, помаду, такси), а потом через неделю, рыдая и прерываясь на икоту, подпевать Аллегровой и такой же, непросохшей, пойти на собрание в школу. Нет. Ужас был в том, что с годами пассии становились один хуже другого, но все как на подбор – с огромной ряхой, – и скорость их ротации только росла. Я научилась жалеть её в том возрасте, когда понимать смысл происходящего было слишком рано. Рано было понимать и то, что да-же такое поведение – простительно, ведь иногда родители не умеют справиться со своей жизнью.


Но я понимала.


Порой мне казалось, что мать так вкалывала медсестрой в гинекологии не потому, что мы нуждались, а чтобы был повод устало мне возражать: «Но ведь это я, а не ты, работаю на трёх работах». Я часто воскрешала в голове обрывки услышанных телефонных фраз, внезапно появлявшееся у матери золотишко, приходивших среди ночи перепуганных женщин, и всё это укладывалось в нехороший пазл: третьей работой матери, кажется, был нелегальный абортарий, куда приходят на большом сроке. Я понимаю серьёзность этого обвинения, пусть и существующего лишь умозрительно, и отдаю себе отчёт в том, что это – может быть – просто демонизирующая её личность иллюзия. Но никак не могу отпустить эту мысль.


Я страшно её любила. И она, пожалуй, страшно любила меня. Только вот главное слово в этих строчках – не «любила», а «страшно».

Качественно друг друга любить мы могли только по выходным. Совпадение моих выходных (то есть обычных человеческих субботы и воскресенья) и её, выкроенных в трёх работах, было из разряда непросчитываемых математических вероятностей. Обычно этот выходной мы проводили в ТЦ «Алимпик», катались там на стеклянном лифте, съедали шарик мороженого, получали сердечко на кофе и смотрели на вещи, которые никогда не сможем купить. Таким было одно из проявлений материнской любви. Другие же так или иначе лежали в плоскости еды или моего «оженствивания».


Ленк, пошли тебе уши что ли проколем, а то чего как лохудра? Ленк, вот этот меряй, он с поролоном. Ленка, ты бы шла уже на гульки, или ты у меня в девках собралась сидеть?


Она стращала: «Четырнадцатый годок пошёл, ты уже сейчас давай следи за собой, носи платья, жопу не отращивай. Мужики примитивные: им надо жрать, спать и давать. В этом наша сила. Усекла?» (Я, к сожалению, усекла.)


Абсурд заключался в том, что мать при этом очень боялась, что у меня начнутся «отношения». Она запрещала мне встречаться с мальчиками и без конца читала мои эсэмэски. Твердила: «От мужиков жди беды!», «Принесёшь в подоле!». Однажды она увидела в папке с картинками целующуюся парочку – не то в Сентрал-парке, не то у Тауэрского моста. Картинка была передана по ИК-порту с телефона подружки – хорошо помню, как мы стыковали под партой её новый «Samsung» и мой древний «Alcatel», за что были обвинены в списывании. На тот момент у всех одноклассников были телефоны с блютусом, и это было статуснее ИК-порта. Обладатели блютуса корчили недовольные лица, когда я просила передать мне картинку по ИК-порту. Словно брезговали связью с моим дешёвеньким мобильником. Не брезговала только Лерка, главная в классе богачка, дружившая со мной до сих пор не пойму из каких соображений. Лера часто передавала мне похабные картинки (о, эти милые предвестники мемов), но залезшую в мою телефон мать интересовала именно целомудренно целующаяся парочка. Она трясла меня за плечи, спрашивая: «Это твой парень?! Ты с ним спишь?!»


Она целиком и полностью состояла из противоречий. Без конца волновалась о том, поела ли я, и вместе с тем угрожала мне толстотой. Могла отдать последнее бабке на паперти и отстоять после двух смен длинную литургию, а после оскорбляла очередного кавалера в моём присутствии, и непременно в третьем лице (Ленка, налей этому немощному идиоту супа). Боялась маленьких пауков, но не боялась ходить до поликлиники самыми страшными тропами со спрятавшимися в гаражах наркопритонами. Цензурировала паузами или тихой артикуляцией слова типа «говно» и «насрать», но могла с выражением и смачно сказать что-то в духе: «Это, прости господи, какая-то блядская елда». Она могла расплакаться, увидев на улице мокрого котёнка, и хохотать надо мной, если я пукну. Она навязчиво пахла духами, но неделю ходила в одних и тех же рваных колготках. Она на автомате за любой промах раздавала мне лещей, но с трепетом относилась к хранению моих молочных зубов и отрезанной в первом классе косы (вся эта жуткая консервация времени лежала не где-то на антресоли, а в первом ящике её трюмо).


Однажды я страшно обиделась на неё за то, что она пропустила моё выступление на поэтическом конкурсе. Мать не извинилась, но предложила: почитай мне здесь (то есть на кухне). Она уточнила, надо ли мне встать на табуретку, но я отказалась. Я начала читать стихи, которые, видимо, моё сознание уничтожило в режиме самосохранения. Помню только строчку «И пусть царит в душе всегда её величество весна». Мать остановилась, засмеялась и искренне сказала: «“Всегда” и “весна”… Лен, ты чё, тут же нет рифмы».

Я прекратила читать стихи.

Я прекратила писать стихи.


Я знаю, что не обладала талантом ни к тому, ни к другому.


Но она не имела, не имела права так говорить.


Да, границ у матери не было. Совсем. Она комментировала журчание струи, когда я ходила в туалет («Ссаки смывать не забываем!»). Как бы для разрядки обстановки могла спросить при новом любовнике: «Ленка, чем воняет? Ты письку мыла?»


Мать была паталогически помешанной на чистоте, но почему-то не стеснялась на виду менять прокладки. А как-то раз оставила одну прямо на раковине и не забирала её такое количество времени, что на неё слетелись мухи. Заходя в ванную, я не могла отвести взгляда от этого зрелища. Я чувствовала ужас, отвращение, оцепенение и – да – странную щемящую нежность.


Её подружки из гинекологии тоже не отличались деликатностью. Как-то раз на тринадцатый день рождения одна из них прямо посреди застолья подошла ко мне сзади и как бы приобняла за грудь. Потом громко спросила: «Ларис, она ж у тебя ещё не кровила?» Я кивнула: месячные были недостижимой наградой; мать без конца разочарованно спрашивала: «Неужели до сих пор нет?» Потом подруга громко успокоительно оповестила: «Ничего, скоро начнётся». Все засмеялись и чокнулись. Месячные начались аж через два года: над этим посмеивались подружки, пугали, мол теперь вообще не начнутся; мать сходила с ума: переживала, что я никогда не стану женщиной.


Мать часто таскала на работу маленькую меня, и я, скучая, хныкала, канючила в ожидании чьего-то внимания. Какая-то тётка из ординаторской, увидев мои страдания, сказала: «Ну, нарисуй что-то. Или придумай стих. Дети должны уметь себя занимать». Но дети не хотят уметь себя занимать. Дети хотят, чтобы с ними играли.


Хоть каким-то развлечением было подслушивать её «взрослые» разговоры с пациентками, на которые она обычно говорила: «Ленка, уши не грей». Я грела и тихонько хихикала над: «А вот и наша ма-а-а-а-аточка, хорошая какая… Левый яичник проовулировал, а правый в этот раз отдохнул – имеет право! В следующий раз придёшь, как променструируешь».


Все разговоры в доме крутились вокруг двух вещей: женской физиологии и еды. Впоследствии ни с тем ни с другим у меня не сложилось нормальных отношений. Еды было много – и почти всегда невкусной. Даже на мой единожды отмеченный с подружками день рождения были поданы зразы-полуфабрикаты и уже призадумавшийся крабовый, на котором мать зачем-то майонезом попыталась написать «С днём рождения». Надпись была уродливой, девочки ковырнули, но не стали есть, а мне хотелось плакать от мысли, что мать потратила на меня столько времени и стараний. А врачей я просто терпеть не могла – и безразличных, с холодными руками, из районной поликлиники, и ленивых частников. Никто из них так и не сумел вылечить мой цистит – тот самый, которым всю жизнь мучилась носившая в феврале мини-юбки мать. Повзрослев, я только удивлялась: вот как так – медсестра ведь. И наперекор ей надевала длинное, колготы, рейтузы. Это не помогало: раз в три месяца кто-то невидимый совал мне в вагину раскалённые ножи.


Мать и вправду верила, что все грехи ей отпустит Бог. Она могла не прийти на важное школьное собрание, но на службу ходила при любой возможности. И всегда брала меня с собой. Во время наших походов мне хотелось узнать миллион вещей.


Почему местные бабки бьют меня по коленке – в знак того, что нельзя класть ногу на ногу? Почему отчитывают меня за то, что я пришла в джинсах? Почему очередь на исповедь стоит так близко к самому месту исповеди: а вдруг мои откровения кто-то услышит?


Я спрашивала, но не получала ответа.


Выклянчить вариант просто отсидеться на лавочке можно было двумя способами. Первый – остаться ночевать у Ба, которая то ли волей советской прошивки, то ли характера не изменяла атеизму. Оттого, передав внучку в руки матери у входа в церковь, любила обстоятельно перечислять, чем кормила меня на завтрак. Мать была вне себя от злости. «Сто раз ведь объяснила, что перед причастием есть нельзя, а ты опять специально это всё мне тут, да?» Ба укоряла её в ответ: мол, ярость – грех, и вообще иди вон сама и отмаливай всё, что тебе нужно.


Я любила смотреть на них именно в дуэте. Чтобы удивляться их родству. Мать любила яркое, Ба носила тёмное. Мать и в сорок девять умудрялась быть поджарой, Ба уютно растекалась по оси абсцисс. Мать любила кровавые розы, Ба – белые гладиолусы. Мать смотрела телевизор, Ба устроилась на полставки в библиотеку – просто чтобы бесплатно читать. Мать любила Успенскую и Ларису Долину, Ба искренне сражалась со сном в консерватории, а после – слушала на пластинках Пугачёву. Мать в лёгкую разделывала любовников в «очко», Ба жаловалась на то, что не с кем играть в шахматы и (тщетно) пыталась научить меня. Когда я разглядывала их – кардинально разных, столько далёких друг от друга, и даже внешне, – в моей груди робко прорастала надежда. Плоть от плоти ты можешь и быть, но идти вам по одной дороге совсем необязательно.

Жаль, наша схема не продержалась долго: мать быстренько смекнула, что отпускать меня к бабушке в ночь с субботы на воскресенье – чревато саботажем. Но был и второй способ: попросить у матери купить книжку в церковном ларьке. Книжки были тонкие, состоящие из рассказов, в которых мальчик или девочка сначала совершают плохой поступок, затем получают воздаяние, прозревают и начинают совершать хорошие. Мать, считавшая абстрактное чтение чего угодно признаком большого ума, была не против. Она звала меня «ботанкой», хотя вне церкви читала я в те времена только Дарью Донцову и «Гарри Поттера».


Сейчас я понимаю, что Евлампия Романова[10] и Гермиона Грейнджер были для меня главными ролевыми моделями школьных лет. Тот факт, что Гермиона, будучи маглорожденной, а Евлампия – некогда безвольной и зависимой от богатого мужа, стали тем типом женщин, которых принято называть self-made, был для меня вдохновением и надеждой, что у меня получится поступить в университет.


Мать всегда говорила: «Поедешь в Москву – станешь человеком». В тот момент я не подвергала сомнению эту идею, не спрашивала себя: а может ли конкретный город сделать человека – человеком, и верно ли, что сейчас, вне Москвы, я, получается, не человек? Я просто училась – остервенело, как проклятая: заглатывала тонны книг, решала тесты, ходила на олимпиады, посещала все возможные бесплатные дополнительные. К концу 11-го класса из серой троечницы я превратилась в отличницу по всем предметам, сдавшую экзамены на рекордные по области 396 баллов. Четыре экзамена, которые выбирают люди без понимания, что делать с жизнью. Русский, литература, математика, английский. Был лишь один нюанс. Из всех запиханных в себя знаний я не понимала и не чувствовала интереса примерно ни к чему. Я поглощала тексты учебников и книг так же, как поглощаю еду во время зажоров: не жуя, не чувствуя вкуса, не понимая, что именно ем сейчас. Важно, чтобы оно просто очутилось во мне.


Ба по поводу Москвы особо не высказывалась. Просила: «Главное – делай, как душе угодно». Иногда только бросала: «С кем же я тут останусь, если ты уедешь. Кто же будет поить мои цветы, когда я умру?» Она всегда так говорила – «поить цветы», не поливать. Мать в этом процессе не подразумевалась само собой.

* * *

Узнав, что поступила, я чувствовала ликование, хотя до конца и не понимала, почему именно вокруг столицы такой ажиотаж. Я помню, как часто злилась, когда одинокими ночами, в которые мать была на смене, мне хотелось с кем-нибудь поговорить по телефону, но звонить знакомым в такие часы было неправильно, и я набирала номер службы точного времени – 49-45-45, чтобы ненастоящий голос в трубке, неправильно расставив ударения, сказал мне: «Московское время: два часа сорок три минуты». Я бросала телефон и раздражалась. Почему это время именно московское? Может быть, оно вполне себе астраханское? Я представляла, что, когда вырасту и стану президентом, в каждом городе, даже в том, часовой пояс которого совпадает с Москвой, время будут называть в соответствии с самим городом, а не со столицей. Примерно те же чувства меня преследовали, когда я чуть повзрослела и стала сидеть в ЖЖ, где Москву звали не иначе как «дефолт-сити». Дефолт, сука, сити. То есть город по умолчанию, единственный город в мире, да? (Забавно, что, когда полгода назад, в очередном приступе отчаяния, возрастной бегунок в фильтрах «Тиндера» сделал несколько шажочков влево, мне пришлось сходить на свидание с двадцатилетним студентом, который понятия не имел, что такое ЖЖ и этот самый дефолт-сити.)

На моём двадцать восьмом году жизни мать наконец удостоверилась в том, что я «стала человеком». Она с гордостью говорила подругам, что дочь «работает на сайте по интернету», уже взяла ипотеку, а замуж не идёт, так как «выбирает получше». «Ну всё, давай, не могу говорить – Москва приехала», – говорила она, когда я гостила у неё в нашей астраханской квартире.


Перед смертью она часто устраивала истерики, грозила самоубийством – короче, любыми способами пыталась заслужить мою любовь. Я ловила себя на мысли, что теперь мы, получается, поменялись местами, но от мысли этой не испытывала ни доли злорадства. Не испытывала ничего.


Иногда она сталкерила[11] меня в соцсетях: как-то раз я три недели пыталась вычислить, что за скрытый аккаунт следит за моими сториз, надеясь, что это какой-нибудь воздыхатель или чья-то бывшая. Аккаунт выдал себя комментарием на фото, где все – даже парни! – соблюли дресс-код костюмированной вечеринки: пришли в «леопарде» и колготках в сеточку. «Это и есть твои ДРУЗЬЯ??????? Что ж, продолжай и дальше лететь в урну богемной жизни!!!!!!» В тот момент мать, которая, казалось бы, уже вряд ли чем-то могла удивить, действительно поразила меня: своим ловким проникновением в механизмы инстаграма, тем, что не выдавала себя столько времени, и главное – изящностью и тонкостью формулировки обвинения. Формулировка эта понравилась мне настолько, что я сделала её строчкой биографии в своём тиндер-профиле. Так и написала: «Лечу в урну богемной жизни». Пожалуй, это было очаровательно.


Мать без конца спрашивала: «Ну что, что можно сделать, чтобы ты меня простила?»

Про себя я отвечала: «Лоботомию». Но вслух говорила, что не держу на неё зла.


В один из своих последних приездов, сидя на идеально выскобленной и всё-таки одичавшей кухне, я смотрела на мать: на измождённые уборкой руки, на кольцо «Спаси и Сохрани», вгрызавшееся в палец, и почему-то с сожалением думала о предавшей её красоте: из женщины-роковухи она превратилась в тот тип сумасшедших тёток, которые пишут отзывы на районный «Перекрёсток» в стихах. Она не изменяла привычке сидеть плотно прижав руки к телу: видимо, по инерции стеснялась пятен под мышкой (страшная потливость была передана ей бабушкой, а затем и мне). А может, так и не научилась расслабляться. Она говорила: «Ну расскажи что-нибудь», и я говорила – преимущественно врала – понимая, что она уже так больна, что не в силах отличать враньё от правды. Мне было стыдно от облегчения, которое опускалось на плечи, когда я вызывала такси в аэропорт.


Рак сожрал и мать. Только смиловался: всё сделал быстро. Она считала это удачей. В день похорон я зачем-то прихватила с собой её затёртый молитвослов, в котором было всего две закладки – «За здравие» и «Лена». Я сделала ей красивый памятник, в который угрохала половину годового бонуса. Чёрный постамент, серое – из грубого камня – надгробие. Мастер, который занимался могилой, спросил: «А вы эпитафию не хотите? У меня есть оригинальные. Совсем необязательно “Помним, любим, скорбим”. А например: “Одним цветком земля беднее стала, одной звездой богаче небосвод”. Или, там, розочек добавим». Я отказалась. Мастер был недоволен. Поцокал и сказал, что я зря жадничаю.


В рабочей суете я не проверила финальный текст на надгробии, и между датами её жизни легло не длинное тире, а дефис. Пробелы тоже пропустили, и теперь дефису нечем дышать. Мне не нравится этот куцый дефис не из-за нарушения пунктуации. Он словно обесценивает, уменьшает все 18 863 дня её жизни – несправедливой, измятой нищетой, не знавшей никакого тепла кроме того, что даёт ТЭЦ. Когда я прихожу к ней на кладбище, я не могу смотреть на её фото, я вижу только этот дефис. Мне кажется, что я снова виновата перед матерью, что я снова всё сделала не так. Я приношу её любимую грушу «Ровесница» и пытаюсь найти в себе немного слёз хотя бы всплакнуть (равнодушные приставки и суффикс), которые отчего-то настигают всегда не там – в кофейне или вдруг на ресепшене, но на её могиле слёзы не приходят.


Не приходят никогда.

Загрузка...