Сегодня 15 октября 2000 г., и Бостон, как и все остальные американские города, активно готовится к празднованию ежегодного Дня единения. По всему городу 45-летние ветераны и 21-летние призывники в сопровождении родных и друзей направляются в управления армии труда для участия в официальной церемонии. Тысячи людей толпятся вдоль широких, окаймленных деревьями проспектов, чтобы посмотреть на праздничную демонстрацию, а в большие тенистые парки города стекаются любители пикников и концертов, участники выступлений и митингов.
Почти повсеместно в пригородах в местах общественных гуляний проходят праздничные встречи. Друзья и соседи собираются на зеленых лужайках для игр и пикников. Среди почетных гостей мужнина, который сегодня выходит в отставку, и две молодые женщины, которых сегодня призвали в ряды армии труда. Грудь ветерана украшает не только золотой значок армии труда, но и множество наград и медалей, полученных за годы службы. Две призывницы гордо щеголяют простыми стальными значками рядовых третьего разряда.
Пробившийся сквозь тучи луч предзакатного солнца подчеркивает скромную красоту этого простого патриотического обряда. Ярко сияет мимолетная прелесть оранжевых, желтых и багряных листьев зрелой осени, обрамляющих фонтан в центре площади, струи которого искрятся и сверкают в лучах солнца. От зданий общественной столовой, прачечной и товарного распределителя, обрамляющих площадь своими великолепными колоннадами, падают густые резкие тени. А вдали сквозь кроны высоких деревьев сияют золотом величественные купола и башни центра города.
Наступает вечер, люди расходятся по домам, идет мягкий теплый дождь. Над тротуаром автоматически раскрылся навес, так что никто не промокнет. Пожилой человек, держа за руку внука, рассказывает ему о том, что давным-давно люди носили с собой персоналъные навесы и во время дождя вода с них стекала на идущих рядом. «Как тебе кажется, в этой истории есть что-нибудь назидательное?» – спрашивает дед. – «Да, – быстро откликается малыш, как будто ему уже много раз рассказывали об этом, – в эпоху индивидуализма каждый должен был защищать себя сам, а теперь, в наше время, мы все заботимся друг о друге».
Описанный выше странный Бостон явно не имеет никакого отношения к современной реальности. Да, действительно, это город из несбывшегося пророчества, картина Бостона, придуманного более ста лет назад Эдвардом Беллами, автором тогдашнего бестселлера «Глядя в прошлое: 2000–1887»{9}. Чтобы понять наш сегодняшний мир, а особенно дискуссии, ведущиеся вокруг модного словечка «глобализация», нет ничего лучше, чем начать с анализа ныне малопонятного предсказания Беллами, а также причин, по которым оно не сбылось, да и не могло сбыться.
В книге «Глядя в прошлое» рассказана история Джулиана Веста, благополучного молодого бостонца, борющегося с хронической бессонницей с помощью гипнотизера. Когда ночью 30 мая 1887 г. Веста ввели в транс, невероятное стечение обстоятельств привело к тому, что он оставался в этом состоянии до тех пор, пока его случайно не нашли и не разбудили 10 сентября 2000 г. Очнувшись, Вест обнаружил, что сам он ничуть не изменился, а вот мир вокруг стал совсем другим.
Остались в прошлом проблемы с занятостью, банкротством предприятий и мрачные пророчества грядущего социального краха. Остались в прошлом голод и нужда. Вест возродился в возрожденном мире, где благодаря тому, что принятие всех экономических решений сосредоточено в руках государства, создан земной рай.
Эти радикальные перемены произошли не путем насильственной революции, а в результате поступательного развития естественного процесса консолидации экономической власти в руках большого бизнеса – процесса, проявившегося уже в то время, когда Вест впал в долгий гипнотический транс. Доктор Лит, который обнаружил и оживил Веста и затем стал его гидом в мире будущего, следующим образом объясняет ему происхождение нового общественного порядка:
…Управление бизнесом сосредоточивалось в руках все более и более крупных объединений капитала, действовала тенденция к монополизации, которой очень долго отчаянно и тщетно противились, но потом наконец поняли ее истинное значение и осознали, что стоит только довести этот процесс до его эволюционного предела, чтобы начался золотой век человечества.
В начале прошлого века эволюция завершилась полной консолидацией всего национального капитала. Торговля и промышленность, которыми прежде управляли безответственные корпорации и синдикаты частных лиц, действовавших под влиянием каприза и только ради собственной прибыли, были доверены единому, представлявшему весь народ синдикату, который стал управлять ими в общих интересах ради общей прибыли. Иными словами, нация превратилась в одну большую корпорацию, поглотившую все остальные корпорации; она стала единственным капиталистом вместо всех многочисленных капиталистов, единственным работодателем, конечной монополией, поглотившей все прежние мелкие монополии, – монополией, в прибылях и успехах которой участвуют все граждане. Эпоха трестов завершилась Великим трестом{10}.
При новой системе вся экономика организована как одна огромная армия труда, во главе которой стоит президент США, исполняющий роль верховного главнокомандующего этой армии. Служба в армии труда обязательна для всех трудоспособных людей в возрасте от 21 до 45 лет (хотя врачи, учителя и художники служат вне армии). Спрос на конкретную работу уравнивается с имеющимся предложением за счет изменения продолжительности рабочего дня (на более тяжелой и менее привлекательной работе продолжительность рабочего дня меньше), но при этом заработная плата от рабочего места никак не зависит, да и нет никакой системы заработной платы. Каждый гражданин страны независимо от возраста и вида деятельности получает одинаковый доход. Господствуют неденежные стимулы: рабочие стараются работать как следует не ради более высокой заработной платы, а потому что от разряда, а также от призов и наград, выдаваемых в знак признания особых заслуг и достижений, зависит более высокий социальный статус.
Между тем вся торговля заменена системой прямого распределения. В каждом районе Бостона есть один магазин, который предлагает точно такой же набор товаров, как и все остальные магазины в стране, т. е. все то, что производится или импортируется Соединенными Штатами. В магазинах нет запасов товаров – только образцы; покупатели приходят и оставляют заказы, а потом им доставляют заказанное из центральных складов. Стоимость купленного (цены на товары устанавливают в основном по затратам труда на их производство, но с поправкой на дефицитность для всего того, что не является предметом первой необходимости) списывается с кредитной карточки покупателя (на которую ежегодно зачисляется его подушная доля в национальном продукте).
Помимо всех благотворных социальных последствий – исчезли бедность, классовые конфликты, адвокаты, политики и практически все преступления – национализация экономической жизни принесла процветание, невообразимое в ушедшей «эпохе индивидуализма». А источник этого изобилия – намного более высокая производительность централизованного планирования по сравнению с частными предприятиями. Как объясняет доктор Лит:
Сравнивая эффективность использования рабочей силы нации под руководством множества частных капиталистов (даже при условии, что они не враждуют между собой) с результативностью, достигаемой при централизованном руководстве, можно использовать аналогию с боеспособностью толпы, или орды, варваров во главе с тысячей мелких вождей и боеспособностью дисциплинированной армии под командованием одного генерала, т. е. с такой, например, боевой машиной, какой была немецкая армия во времена фон Мольтке{11}.
Согласно доктору Литу, национализация устранила «четыре главные причины потерь», присущих прежней рыночной системе: «во-первых, потери из-за ошибок предпринимателей; во-вторых, потери из-за конкуренции и взаимной враждебности работающих в промышленности; в-третьих, потери из-за периодического перепроизводства и кризисов с последующими остановками производства; в-четвертых, потери от того, что все время есть незанятые капитал и рабочие руки»{12}.
Преимущества, созданные централизацией управления и масштабами производства, охватывают всю общественную жизнь Бостона XXI в. Благодаря общественным кухням и прачечным работа по дому сведена практически к нулю; благодаря телефонным проводам можно дома слушать оркестровую музыку и воскресные проповеди; даже неудобства от плохой погоды устранены, потому что есть навесы над тротуарами, которые при необходимости раскрываются автоматически. Когда Вест выражает восторг по поводу последнего изобретения, Эдит Лит (дочь доктора Лита, в которую влюбляется Вест) замечает:
Личный зонтик – это любимый образ отца, когда он говорит о прошлом, в котором каждый жил только для себя и своей семьи. В музее есть картина девятнадцатого века, на которой изображена толпа людей под дождем, и каждый прикрывает зонтом себя и свою жену, а стекающие с зонтов капли достаются идущим рядом. Отец уверен, что таким образом художник сатирически изобразил свое время{13}.
Сегодня Эдвард Беллами почти забыт, но в свое время его коллективистская утопия стала сенсацией. Опубликованная в 1888 г., книга «Глядя в прошлое» разошлась в сотнях тысяч экземпляров – небывалый в США успех со времен выхода в свет «Хижины дяди Тома». В стране возникли сотни «клубов Беллами»; набиравшее силу популистское движение многое позаимствовало из утопии Беллами{14}. Спустя годы идолы прогрессистов Джон Дьюи и Чарльз Бирд, независимо друг от друга составляя список самых влиятельных книг, опубликованных после 1885 г., поставили «Глядя в прошлое» на второе место – после «Капитала» Карла Маркса{15}.
Такое влияние книги Беллами объясняется тем, что в ней была сформулирована и эффектно представлена новая яркая идея, которая тогда в той или иной форме захватила весь мир и преобразовала его. Смысл идеи заключался в том, что промышленная революция сделала и возможным, и необходимым революционное преобразование всего общественного устройства, состоящее в полной или частичной замене рынков и конкуренции централизованным регулированием всего и вся.
Вдохновленное этой идеей интеллектуальное и политическое движение возникло в последней четверти XIX в. и доминировало в мире первые три четверти XX в. Этот столетний исторический период хотя и состоит из весьма разнообразных и разнородных эпизодов, обладает, тем не менее, достаточной внутренней последовательностью и заслуживает отдельного названия. Наиболее подходящее, на мой взгляд, – эпоха промышленной контрреволюции{16}.
Промышленная контрреволюция выступала под разными личинами, и ей удалось завладеть умами людей почти всех убеждений. Она объединяла сторонников враждующих политических течений: и левые прогрессисты, приветствовавшие принесенные индустриализацией социальные преобразования, и правые консерваторы, их страшившиеся, были едины в желании роста и усиления государства. Промышленная контрреволюция втянула в свою орбиту реформаторов и революционеров, верующих и антиклерикалов, общественных деятелей и крупных бизнесменов, рабочих и капиталистов. Она принимала самые разнообразные и причудливые политические формы: регулятивное государство благосостояния (welfare and regulatory state); смешанная экономика социал-демократов; ассоциативное государство под руководством бизнеса; кейнсианская «тонкая настройка»; «новое индустриальное общество» Гэлбрейта; осуществляющие модернизацию государства третьего мира, а также тоталитарные государства – коммунистические, фашистские и нацистские.
Позвольте мне с самого начала внести ясность. Я не пытаюсь преуменьшить реальные, а порой и очень значительные различия между политическими формами, которые я собрал вместе под общим именем. Любое утверждение, что все эти формы сводятся по существу к одному и тому же, будет грубым редукционизмом, искажением богатой и сложной исторической реальности. В частности, любое утверждение, что демократические и тоталитарные формы в каком бы то ни было смысле эквивалентны, является просто моральным уродством.
Я лишь утверждаю, что все эти формы имеют общее интеллектуальное происхождение. Промышленную контрреволюцию следует рассматривать как семейство интеллектуальных и политических движений. Так же как у одних родителей дети могут отличаться по своим практическим достижениям и моральному облику, так и страсть к централизации дает весьма пестрое потомство. Различие между этими потомками никак не станет меньше от признания того, что всех их объединяет нечто очень важное.
Название «промышленная контрреволюция» весьма уместно по двум причинам. Прежде всего, наблюдавшиеся в ходе исторического развития движения, объединяемые под этим общим названием, одновременно и вдохновлялись порожденными индустриализацией экономическими и социальными преобразованиями, и противились им. В США и Европе импульсы к централизации стали заметны в 1870-х гг. – как раз в тот момент, когда на сцене внезапно появилось современное технологическое общество. А в странах, позже вступивших на путь развития, идеологии, стремившиеся к централизации, почти повсеместно служили идейной базой модернизации.
Во-вторых, анализ показывает, что во всех этих движениях наличествует общая идейная основа – отрицание или умаление рыночной конкуренции в пользу централизованного регулирования, – представляющая собой прямую атаку на принципы общественного порядка, которые привели к процессу индустриализации и с безупречной точностью исполнили все, что обещали. Приверженцы контрреволюции, разумеется, считали иначе: они были уверены, что их политические программы и индустриализация движутся рядом на одной и той же исторической волне.
Промышленная контрреволюция была историческим явлением всемирного масштаба и эпохального значения. Чтобы воздать ей должное, требуется колоссальный объем исследований, что выходит за рамки данной книги и превышает способности автора этих строк. Здесь я в силах, в лучшем случае, лишь мельком обозначить несколько любопытных моментов, дающих некоторое представление о природе этого явления, о том, как оно возникло и как препятствовало и продолжает препятствовать формированию глобальной экономики.
Идея, породившая промышленную контрреволюцию, была в равной степени ответом на мольбы и эмпирической гипотезой. Она взывала к чему-то более глубокому, чем разум, обнажала в глубинах человеческой психики – в период невероятного смятения и напряжения – стремление к смыслу и общности.
Взгляните на историческую ситуацию, в которой происходила индустриализация. Королей низвергли с тронов или подчинили парламентам; знать лишилась титулов и власти; наука выбросила Землю из центра Вселенной, приписала человечество к миру животных и поставила под сомнение самые сокровенные религиозные верования. И, как будто этой атаки на извечные истины было недостаточно, был нанесен coup de grace[3] – возникло механистическое урбанизированное общество. Естественные, спокойные ритмы деревенской жизни уступили место лязгающему, подчиненному бою часов темпу города и завода; внезапно появились новые технологии, сверхъестественно могущественные и дьявольски разрушительные; посреди нужды и лишений возникали огромные состояния; сформировались новые социальные классы и вступили в борьбу за положение в обществе.
Неудивительно, что многие чувствовали себя потерянными: нет ни твердой почвы, ни ориентиров в бурно вздымающемся потоке. Лучшие умы XIX в. увидели в этом распаде общественных связей источник духовного кризиса своего времени: Фридрих Ницше заявил, что Бог умер, а Макс Вебер писал о «расколдовывании» общества. Карл Маркс, величайший из пророков промышленной контрреволюции, сумел с наибольшей ясностью установить связь между этим духовным кризисом и экономическими переворотами своего времени. Как написали они с Фридрихом Энгельсом в этом захватывающем дыхание пассаже из «Манифеста коммунистической партии»:
Беспрестанные перевороты в производстве, непрерывное потрясение всех общественных отношений, вечная неуверенность и движение отличают буржуазную эпоху от всех других. Все застывшие, покрывшиеся ржавчиной отношения, вместе с сопутствующими им, веками освященными представлениями и воззрениями разрушаются, все возникающие вновь оказываются устарелыми, прежде чем успевают окостенеть. Все сословное и застойное исчезает, все священное оскверняется…{17}[4]
Огромные успехи различных движений промышленной контрреволюции, особенно самых радикальных, в немалой степени были обязаны тому факту, что предлагали несомненное противоядие от раздражающей, мучительной неопределенности мира, где «все прочное тает в воздухе». В частности, они предлагали модель социальной организации, восстанавливавшей на национальном или общемировом уровне простоту, сплоченность и определенность сельской жизни.
Роберт Нисбет в новаторской книге «В поисках общности» определил рост коллективизма в нашу эпоху как попытку воссоздать с помощью государства утраченное чувство общности, существовавшее ранее. «Величайшая привлекательность тоталитарной партии марксистского или любого другого толка, – пишет Нисбет, – лежит в ее способности дать чувство моральной сплоченности и принадлежности к общине тем, кто в той или иной степени оказался жертвой чувства выключенности из обычных каналов связи с обществом»{18}.
В другом месте Нисбет описывает, каким образом специфические условия XIX в. породили стремление к политической общности:
XIX век называли столетием великих надежд. Историки обозначали его основные характеристики такими словами, как прогресс, демократия, свобода и освобождение разума от пут предрассудков и невежества. Нет нужды оспаривать какую-либо из этих характеристик. Именно таким и был XIX век. Но было в нем и нечто иное, нечто такое, что затрагивало и так или иначе включало в себя все эти моральные ценности, нечто такое, о чем мы только теперь начинаем догадываться.
Это было столетие возникновения политических масс – масс, созданных распространяющимися на различные области процессами социального разрушения, тесно связанными с растущим проникновением политической власти во все поры общественной жизни; масс, созданных под воздействием фабричной системы, которая, в силу особенностей дисциплины, зачастую напоминала собой милитаристское государство; масс, постепенно лишавшихся всякой надежды на помощь со стороны устоявшихся, традиционных общественных институтов – семьи, церкви и своего сословия.
Между государством и массами возникла связь, близость, которая в любом выражении – в национализме, прямой демократии или марксистском социализме – сделала политическое сообщество самым ярким из всех видений. В нем заключались свобода, равенство и братство нового вида. В нем заключались правота и справедливость. И, прежде всего, в нем заключалась общность{19}.
Хотя обещание реинтеграции в большее целое с особенной прямотой было выражено в тоталитарных движениях, оно присутствовало и в менее радикальных программах централизации. В противоположность «хаосу» и «анархии» рыночного порядка, централизованное государство, обладающее расширенными возможностями собирать налоги и регулировать экономику, порождало уверенность, что кто-то «стоит во главе». В частности, национализация или регулирование прежде автономных частных предприятий заново подтвердили превосходство групп, которые всегда обладали властью.
Заметьте также, что, хотя здесь мы говорим прежде всего о росте тенденций к централизации в Европе и Северной Америке XIX в., тот же анализ, и даже в большей степени, применим к странам, не входящим в североатлантический мир и позже вступившим на путь индустриализации. Там первые этапы модернизации произвели еще более головокружительное впечатление. При столкновении с западными новшествами, которые на самом Западе укоренялись на протяжении десятков или даже сотен лет, в этих странах социальные перемены шли ускоренными темпами. Более того, эти перемены воспринимались не как результат собственного развития, а как реальное или символическое покорение внешними силами, и это только усугубляло чувство утраты контроля. Проповедники идеологий, ориентированных на традиционные доколониальные ценности, могли быть уверены, что найдут широкую аудиторию.
Хотя ценности, провозглашавшиеся промышленной контрреволюцией, были, в сущности, реакционными, она шагнула намного дальше, чем требовала простая ностальгия по прошлому или защита оказавшихся под угрозой интересов влиятельных социальных групп. Не стоит отрицать, что некоторые участники «правого» или «консервативного» крыла контрреволюционного движения (например, бисмарковский государственный социализм в Германии или демократия тори в Британии) откровенно призывали к использованию власти государства для того, чтобы установить баланс между современным и доиндустриальным социальным порядком. Но даже эти движения не были реакционными в чистом виде. Они принимали индустриализацию как неизбежность (пусть даже не особо приятную) и были готовы содействовать экономическому прогрессу; они обещали не только защищать доиндустриальные интересы, но и заботиться о повышении эффективности промышленности и о благополучии рабочих. А вот «левые», или «прогрессистские», движения – от марксистских революционеров до националистов третьего мира и кейнсианских специалистов по накачке экономической активности – приняли новую промышленную экономику безоговорочно{20}.
Гений промышленной контрреволюции заключался не в способности найти компромисс между прогрессом и реакцией, а в ассимиляции продуктов прогресса и их использовании в реакционных целях. Осуществить этот трюк помогла следующая эмпирическая гипотеза (объединяющая идея всех движений за централизацию): логика индустриализации неизбежно ведет к консолидации принятия экономических решений.
Вооружившись этой теорией мироустройства, поборники регулирования всего и вся решили задачу квадратуры круга, охватив разом и прогресс, и ностальгию по прошлому. Каковы бы ни были конкретные детали их программ – откровенно консервативных или технократических, – адепты централизации привлекали симпатии масс призывом «назад в будущее», обещая все достижения науки и техники через возврат к архаическим социальным ценностям.
Несмотря на обоюдную вражду, порой выливавшуюся в чудовищное насилие, левое и правое крылья промышленной контрреволюции совместными усилиями похитили мантию прогресса у сторонников либерализма. Их несовпадающие взгляды на прогресс основывались на традиционных сельских ценностях Gemeinschaft[5], а потому выглядели куда привлекательнее, чем предлагаемая либералами картина постоянной дисгармонии и неопределенности. Очень скоро либерализм превратился в бессильный анахронизм.
Идея о прогрессивности централизации восторжествовала не просто потому, что люди захотели этого. Конечно, легче убедить избирателей в том, чему они склонны верить. Но за столетний период господства этой идеи даже многие из тех, кто сопротивлялся ее практическим последствиям, поверили в истинность самой идеи. Эмпирическая гипотеза, задавшая тон промышленной контрреволюции, приобрела сторонников не только потому, что им это было выгодно, но и ввиду ее правдоподобности.
В середине XIX в. либерализм, бесспорно, был политикой прогресса. Представительная демократия, верховенство закона, свободные рынки внутри страны и свобода международной торговли – все это было знаками будущего. Во всем мире смотревшие в будущее реформаторы поддерживали либеральную программу.
Тот факт, что господство либеральных идей пришлось на время, когда мировое влияние Британии достигло наивысшего уровня, не был случайным совпадением. В конце концов, Британия – родина либерализма и его главный образец. В частности, односторонний переход к политике свободной торговли – заметнее всего проявившийся в отмене хлебных законов в 1846 г. – был яркой демонстрацией ее приверженности принципам экономического либерализма. В интеллектуальной сфере великие британские философы – Смит, Юм, Рикардо и Милль – привели серьезные теоретические доводы в пользу того, что главной заботой правительства должна быть защита личных свобод.
При этом Британия была самой богатой и могущественной страной мира; она была одновременно и всемирной мастерской, и владычицей морей; Британская империя была огромна и продолжала расти. Не случайно в 1861 г. нулевой меридиан был проведен через пригород Лондона: в то время Британия поистине была центром мира.
Успехи либерализма росли одновременно с успехами страны, бывшей его колыбелью и защитой. Британское влияние – вернее, мировое господство – доказывало истинность теоретических обоснований либеральной политики. Британия была образцом, которому мир хотел подражать, и образец этот был либеральным.
Однако в последней четверти XIX в. британское превосходство было поставлено под угрозу. Две быстрорастущие нации – недавно объединенная Германия и оправившиеся после гражданской войны Соединенные Штаты – стали новыми экономическими гигантами. Американские и немецкие компании захватывали лидерство в новых технологиях и новых отраслях; их доля в мировом промышленном производстве и экспорте неуклонно росла, а доля британских фирм падала. По мере если не абсолютного, то относительного упадка Британии, в США и Германии начали вырисовываться испытательные полигоны будущего – и видимые черты этого будущего были отнюдь не либеральны.
Хотя индустриализация началась в Британии в середине XVIII в., современная экономика, основанная на массовом производстве, возниклав США в период между окончанием гражданской войны и началом Первой мировой войны. Некоторые историки экономики называют этот эпизод «второй промышленной революцией», но, мне кажется, лучше было бы сказать, что промышленная революция обрела законченность. Новые организационные формы объединили в единое целое отдельные направления экономического развития (новые источники энергии, новые производственные технологии, прорывы в сферах транспорта и связи), в результате чего возник невиданный по мощности, сложности и масштабу механизм создания богатства. Более того, именно в то время научный подход сделался интегрированной частью экономической жизни – технологические и организационные новшества стали нормальным, обычным и повсеместным явлением. В целом результат этих взаимосвязанных изменений оказался больше, чем простая сумма частей: возник экономический порядок нового типа{21}.
Конечно, важный вклад в этот процесс внесла и Европа, но впервые новый экономический порядок возник и быстрее всего развивался в Америке «позолоченного века». И буквально все современники этого периода расцвета промышленной революции видели в ней торжество централизованного контроля и управления.
Для нас, наблюдающих сегодняшнюю экономическую жизнь, выгоды конкуренции очевидны и неоспоримы; то же самое относится и к опасностям чрезмерного размера предприятий. Глядя на бурлящую закваску Кремниевой долины, мы видим динамизм, а не расточительное дублирование проектов; и точно так же мы зачастую считаем гигантские предприятия «динозаврами» – тупыми, неуклюжими, неспособными справиться с мелкими и проворными соперниками.
Но эта расхожая мудрость очень недавнего розлива. В конце концов, всего лет десять назад маститые эксперты скулили по поводу «хронического зуда предпринимательства» в Кремниевой долине и пророчили, что гигантские японские корпорации скоро превратят ее в стоячее болото{22}. Поэтому не стоит так уж изумляться тому, что на заре массового машинного производства достоинства конкуренции и децентрализации не слишком бросались в глаза.
В самом деле, современников американской промышленной революции поражал следующий факт: предприятия были одновременно намного больше и намного производительнее, чем когда бы то ни было. Огромные новые промышленные фирмы использовали труд тысяч людей, разбросанных по всему континенту; они перерабатывали гигантские потоки сырья и материалов и управляли чрезвычайно сложными сетями сбыта конечной продукции. Только масштабные военные операции могли соперничать по сложности с этими новыми фирмами. Точно так же как армией, этими компаниями управляли строевые и штабные офицеры (известные как линейные и функциональные менеджеры), подчиняющиеся главнокомандующему (известному как владелец).
Поэтому вполне понятно, что в то время люди по привычке связывали размер и бюрократический порядок с эффективностью. Эдвард Беллами в своей книге мыслил в высшей степени типично, когда сформулировал эту связь в качестве основного закона экономики: «Доказано, что эффективность капитала как механизма создания богатства пропорциональна степени его консолидации»{23}.
Если в новой индустриальной экономике консолидация была ключом к производительности, понятно, что внутриотраслевую конкуренцию следовало признать анахронизмом. Беллами формулирует и эту мысль со свойственной ему силой и выразительностью:
В каждой из них [фирм] соблюдалась строжайшая организация производства: отдельные бригады подчинялись руководству из единого центра. Пересечение и дублирование работ были исключены. Каждому определялась его задача, и никто не шатался без дела. Однако какой-то необъяснимый изъян в логике, какой-то порок мышления не позволял осознать необходимость применить тот же принцип к организации национальной промышленности в целом, понять, что если недостаток организации снижает эффективность мастерской, то в случае общенациональных отраслей последствия должны быть неизмеримо более пагубными, потому что последние куда больше и внутренние связи там намного сложнее{24}.
Беллами, однако, был оптимистом: он верил, что поступательный ход развития промышленности постепенно уничтожит конкуренцию.
Великий иконоборец, экономист Торстейн Веблен – сам находившийся под влиянием Беллами и наряду с Беллами оказавший значительное влияние на партию прогрессистов и на деятелей Нового курса – пришел к тем же выводам. «Современная система промышленности, – писал он в книге «Теория промышленного предприятия», – представляет собой сочетание процессов, в значительной мере подобных единому всеобъемлющему сбалансированному механическому процессу». Однако, рассуждал он, «материальные интересы людей бизнеса… далеко не всегда требуют поддержания сбалансированности производства»{25}.
Веблен считал, что в индустриальной экономике сохранение соперничества ведет к «хроническим сбоям, дублированию и неверному направлению роста». Он приветствовал рост концентрации рынков и надеялся, что этот процесс завершится полной монополизацией:
Пока взаимодействующие между собой производственные единицы находятся в разном подчинении, они, по самой природе вещей, направлены к несовместимым целям, и консолидация бизнеса ликвидирует эту неблагоприятную особенность системы производства тем, что в максимально возможной степени устраняет из сочленений системы элемент материальной заинтересованности….Героическое предназначение капитанов промышленности состоит в том, чтобы быть избавителями от чрезмерности управления. То есть глава коммерсантов должен провести выбраковку коммерсантов{26}.
Любопытно, что многие лидеры американского бизнеса разделяли эти взгляды. Согласно популярным представлениям, в Прогрессивную эру[6] происходило острое противоборство между нарождавшимся большим правительством и противившимся этому большим бизнесом – «борцы с трестами» против «баронов-разбойников». Столкновение интересов, несомненно, имело место, но, оглядываясь назад, поражаешься, в какой степени лидеры новых крупных предприятий приветствовали установление государством контроля над их отраслями. Они не менее, чем Веблен и Беллами, были убеждены, что идея конкуренции устарела{27}.
Например, Элберт Гэри, первый председатель совета директоров корпорации U.S. Steel, был знаменит тем, что еженедельно устраивал обеды с руководителями других металлургических компаний для установления цен. В защиту этого «плана сотрудничества» Гэри говорил, что «закон не принуждает конкурировать; он всего лишь запрещает соглашения об отказе от конкуренции»{28}. А на случай, если бы такое «дружеское сотрудничество» оказалось нарушением антитрестовского законодательства, у Гэри была и другая идея:
Я был бы просто счастлив, если бы мы могли куда-то прийти, к какому-нибудь ответственному правительственному чиновнику, исказать ему: «Вот наши факты и цифры, вот наши мощности, вот наша себестоимость производства, а теперь скажите нам, на что мы имеем право и какие цены мы можем установить»{29}.
Джордж Перкинс, главный помощник Дж. П. Моргана, в 1913 г. так отозвался о конкуренции:
Я не считаю, что конкуренция остается душой торговли….Я уже давно считаю, что сотрудничество между большими промышленными комплексами при надлежащем надзоре и регулировании со стороны федерального правительства – это единственный метод устранения тех злоупотреблений, от которых страдал труд в условиях конкуренции. Я верю в кооперацию и организацию промышленности. Я верю, что это в интересах и труда, и капитала… Тогда они под строгим регулированием и контролем федерального правительства смогут дать народу максимум благ и минимум всяких зол{30}.
Лидеры бизнеса вроде Гэри и Перкинса были решительно против полной экспроприации, на которой настаивали Беллами и другие социалисты. Они предлагали более умеренный путь устранения конкуренции с помощью регулирования – либо со стороны государства, либо на основе саморегулирования в рамках отраслевых картелей. Однако обе стороны были согласны с тем, что конкуренцию следует подавить; расходились они лишь в вопросе о том, как именно следует централизовать принятие экономических решений.
В любом случае, в сфере регулирования (а о национализации и говорить не приходится) не Америка была моделью для промышленной контрреволюции. В этом плане США были своего рода отстающими – к неизбывному огорчению американских реформаторов, которые с завистью посматривали на более «передовые» страны Европы. Мир, скорее, был поражен достижениями Америки на уровне отдельного предприятия. Американские корпорации-гиганты лидировали в развитии массового производства и сбыта, а превосходство технических изобретений и феноменальная производительность наводили на мысль об уровне процветания, который может быть достигнут только в хорошо организованном обществе.
Сегодня странно думать об американском большом бизнесе как об источнике вдохновения для коллективистов, а не как об их проклятии. Но так было. Вот, например, весьма эмоциональное высказывание И.В. Сталина, самого свирепого из тоталитарных адептов централизации:
Американская деловитость – это та неукротимая сила, которая не знает и не признает препятствий, которая, взявшись за решение задачи, не останавливается, пока не покончит с ней, даже если это незначительная второстепенная задача. Без этого серьезная созидательная работа немыслима….Сочетание русского революционного напора с американской деловитостью – в этом суть ленинизма…{31}
В этом отношении наибольший интеллектуальный вклад в дело промышленной контрреволюции со стороны Америки, пожалуй, внес отец «научного управления» Фредерик Уинслоу Тейлор. Хотя Тейлор занимался исключительно организацией внутренней деятельности компаний, а не вопросами экономики в целом, сторонники широких социальных реформ ухватились за его подход к управлению промышленными предприятиями как за модель для решения своих задач.
По замыслу Тейлора, цель «научного управления» состоит в повышении производительности рабочих на основе систематизации и централизации знаний. В первые десятилетия индустриализации работа на заводах была организована так же, как в ремесленных мастерских: опытные мастера неспешно и неохотно передавали ученикам секреты и приемы ремесла. Собственники и менеджеры оставались по большей части в неведении по поводу всего этого. Распределение работ, последовательность производственных операций, выбор средств и инструментов, темп работы – все эти вопросы решали сами рабочие (в менее идиллическом варианте – мастера цехов, зачастую грубые и властные).
Тейлор счел, что в эру потрясающих новых технологий эта система, являющаяся, по сути, наследием средневековых гильдий, неуместна. Он побуждал менеджеров раскрывать секреты мастерства, «методически собирая массу традиционных знаний, которые в прошлом таились в головах рабочих и в их физических навыках и умениях»{32}. С помощью систематического наблюдения и экспериментов (включая пресловутое хронометрирование – замер времени выполнения операций) менеджеры могут найти «единственный наилучший способ» выполнения каждой из производственных операций и наладить ритмичную работу.
В научно организованной фирме, учил Тейлор, «весь умственный труд должен быть выведен за пределы цеха и сосредоточен в отделе планирования и нормирования работ»{33}. Менеджеры составляют детализированные карты производственных операций, планируют использование и расстановку оборудования и вообще устанавливают, кто, когда, что и в каком порядке должен делать. Благодаря этому трудовые навыки рабочих сводятся к последовательности привычных движений. Роль рабочих в системе Тейлора заключается в том, чтобы «делать, что сказано и как следует, не задавая вопросов и не внося предложений»{34}.
Вот такая доведенная до логического конца идея абсолютного контроля! Неудивительно, что система Тейлора породила массу споров. Профсоюзные лидеры, в частности Сэмюел Гомперс, обвинили Тейлора (и не без оснований) в том, что он обращается с рабочими, как с механизмами. Но, в конце концов, тейлоровский «научный подход к управлению» был вполне в духе времени. Тейлор стал международным символом американской эффективности и промышленной мощи, его труды были переведены на десятки языков, и повсеместно расплодились «тейлоровские общества».
Между тем его идеи управления производством нашли применение в сфере социальной политики. Самым знаменитым из учеников Тейлора был не кто иной, как В.И. Ленин. В статье «Очередные задачи Советской власти», написанной весной 1918 г., он заявлял:
Осуществимость социализма определится именно нашими успехами в сочетании Советской власти и советской организации управления с новейшим прогрессом капитализма. Надо создать в России изучение и преподавание системы Тейлора, систематическое испытание и приспособление ее{35}.
Если Америка предложила модель увеличения производительности централизованного хозяйства, то Германия была на переднем фронте ее реализации. Германия кичилась не только динамизмом своей экономики, высокими темпами индустриализации и технологическим превосходством, но и – по крайней мере, с позиций централизации – беспримерным социальным и интеллектуальным динамизмом. Если США были страной, в которой промышленная революция впервые продемонстрировала свой потенциал, то Германия стала тем местом, где сформировалась и заявила о себе промышленная контрреволюция.
Великий экономист и социальный мыслитель, лауреат Нобелевской премии по экономике Ф.А. Хайек, имя которого еще неоднократно встретится в этой книге, описывает процесс, названный им «дорогой к рабству», как поворот от ориентации на Англию к ориентации на Германию:
В течение более чем двух столетий английская общественная мысль пробивала себе дорогу на Восток. Принцип свободы, реализованный в Англии, был, казалось, самой судьбой предназначен распространиться по всему свету. Но где-то около 1870 г. экспансии английских идей на Восток был положен предел. С этих пор началось их отступление, и иные идеи (впрочем, вовсе не новые и даже весьма старые) начали наступать с Востока на Запад. Англия перестала быть интеллектуальным лидером в политической и общественной жизни Европы и превратилась в страну, импортирующую идеи. В течение следующих шестидесяти лет центром, где рождались идеи, распространявшиеся на Восток и на Запад, стала Германия. Большинство этих новых идей, в том числе идея социализма, родилось не в Германии. Однако именно на немецкой почве они были отшлифованы и достигли своего наиболее полного развития в последней четверти XIX – первой четверти XX в.{36}
Обзор распространения немецких идей, очевидно, следует начать с Карла Маркса. Нет нужды подробно расписывать масштаб его влияния: стоит лишь мельком взглянуть на политическую карту мира до 1989 г., чтобы оценить грандиозный размер территорий и населения, которыми до недавнего времени правили от его имени. Однако о природе его влияния стоит сказать несколько слов.
Совершенно определенно, что оно никак не связано с вопросом о том, как социализм будет функционировать на практике. Здесь Марксу сказать было нечего; мало того, он заклеймил соответствующие попытки других авторов как «утопические» и «ненаучные». В результате социализм как реальное историческое явление – т. е. политика, проводившаяся во имя социализма под руководством откровенно марксистских или каких-либо иных правительств, – имеет весьма отдаленное отношение к тому, что писал Маркс.
Предпринятая им попытка показать, почему социализм неизбежен, а не то, как он будет работать, – вот величайший вклад Маркса, обеспечивший ему место среди других теоретиков промышленной контрреволюции. Маркс попытался определить главную пружину человеческой истории, научные законы ее развития. Согласно Марксу, действие этих законов безжалостно и неминуемо направляет ход истории к предопределенному итогу: угнетенный пролетариат сбросит капиталистическое ярмо.
С помощью своей философии диалектического материализма Маркс сделал больше любого другого мыслителя для отождествления коллективизма с ходом прогресса. И до него многие выдвигали идею о том, что индустриализация и конкурентные рынки в чем-то противоречат друг другу. Маркс взял эту идею и встроил во всеобъемлющую картину социального развития, соединив аналитическую изощренность с раскаленным добела морализаторством. Тем самым Маркс внес вклад не только в «научный социализм», но и во все течения промышленной контрреволюции, придав им почти непреодолимый интеллектуальный напор.
Именно на родине Карла Маркса этот идейный импульс впервые был соединен с массовым политическим движением. В 1863 г. щеголеватый агитатор Фердинанд Лассаль сформировал Всеобщий германский рабочий союз, после чего отослал копию устава прусскому министру-президенту Бисмарку с наглой припиской: «Ваше превосходительство, к сему прилагается конституция моего королевства, которому вы, возможно, будете завидовать»{37}. Лассаль не успел реализовать свои безмерные амбиции: в следующем году он был убит на дуэли. Но созданная им организация рабочих пережила его. Тем временем созданный Марксом в 1864 г. в Лондоне Международный союз рабочих в 1868 г. пустил корни в Германии, когда сподвижники Маркса Август Бебель и Вильгельм Либкнехт захватили власть в прежде либеральном по духу Союзе рабочих ассоциаций и приняли социалистическую программу Первого Интернационала. В 1875 г. марксисты и лассальянцы объединились и создали Германскую социал-демократическую партию – ту самую, которую сегодня возглавляет Герхард Шрёдер.
Социал-демократы быстро стали в Германии влиятельной политической силой. В 1877 г. на выборах в рейхстаг они собрали 500 тыс. голосов и получили 12 мест. Партия пережила репрессии, обрушившиеся на нее после принятия в 1879 г. «исключительного закона» против социалистов, и победила автора закона: на выборах 1890 г. партия набрала 1,4 млн голосов, завоевав 35 мест в рейхстаге, что привело к отставке Бисмарка и отмене закона против социалистов. Накануне Первой мировой войны социал-демократы были в рейхстаге самой многочисленной партией{38}.
В этот период объединившаяся Германия быстро стала лидером стран, проводящих коллективистскую политику. Но социал-демократы, несмотря на их растущую силу, не оказывали непосредственного влияния на это развитие, поскольку их не допускали к участию в правительстве. В Германии первые решительные шаги к коллективизму были сделаны не левыми, а правыми политическими силами – в форме «государственного социализма» Отто фон Бисмарка.
Социальные приоритеты Бисмарка, разумеется, были максимально далеки от марксистских. Его отнюдь не заботило создание рая для рабочих; его целью было сохранить монархию Гогенцоллернов и власть феодальной юнкерской аристократии. Бисмарк был последователен в целях, но гибок в выборе средств. По его расчетам, усиление государственного контроля над экономической жизнью должно было служить сохранению традиционного порядка.
Бисмарк верил, что при правильном обращении крепнущий рабочий класс может стать надежным союзником аристократии в борьбе с либеральным средним классом. Вот его аргументы в пользу поддержки всеобщего избирательного права для мужчин:
В решающий момент массы окажутся на стороне монархии независимо от того, будет ли последняя следовать либеральным или консервативным тенденциям… В стране с традициями монархизма и верноподданничества всеобщее избирательное право, устранив влияние либерально – буржуазных классов, обеспечит выгодные монархии выборы{39}.
Чтобы скрепить этот союз, делает вывод Бисмарк, необходим поворот к коллективизму.
Итак, в 1879 г. Бисмарк разорвал отношения с Национальной либеральной партией, отказался от прежней политики свободной торговли и поддержал рост тарифов на импорт сельскохозяйственных и промышленных товаров. Этот так называемый «стальной и ржаной» тариф объединил рабочих тяжелой промышленности и крупных землевладельцев на почве заинтересованности в государственной защите. Пока одной рукой Бисмарк протягивал пряник, другой он взялся за кнут: отказавшись от политики свободной торговли, он провел репрессивный закон против социалистов, пытаясь (правда, безуспешно) сокрушить социал-демократическую партию. Бисмарк рассчитывал на то, что ему удастся увести рабочий класс от революционного социализма и сделать его надежной опорой рейха.
Движение к протекционизму положило начало политике, получившей известность как политика «государственного социализма». В частности, в 1880-е гг. Бисмарк провел закон об обязательном социальном страховании рабочих на случай болезни и увечья и о пенсионном обеспечении по старости и инвалидности. Как было заявлено им в 1882 г.: «Многие из принятых нами к великому благу нашей страны мер являются социалистическими, и государству придется привыкнуть к небольшой толике социализма»{40}.
В то же время Бисмарк стремился расширить участие государства в коммерческой деятельности. Под его руководством Пруссия национализировала буквально все железные дороги, чего Бисмарк добивался как по военным, так и по социальным соображениям{41}. Железные дороги были лишь наиболее заметной частью большого и быстрорастущего государственного сектора, в который вошли шахты, электростанции, предприятия коммунального хозяйства, телеграф и банки. Социолог Ральф Дарендорф описывает ситуацию следующим образом: «Государство в Германии стало крупнейшим предпринимателем в тот момент, когда, в условиях английской модели, должен был случиться расцвет частного предпринимательства, политического и социального либерализма»{42}.
В императорской Германии государственный социализм был не просто официальной правительственной политикой, но и господствующей интеллектуальной ортодоксией. В немецкой экономической науке главенствовали так называемые Kathedersozialisten, или «кафедральные социалисты», которые презрительно именовали систему экономической свободы «манчестерством» и требовали проведения широких социальных реформ в этатистском направлении. Самыми видными фигурами этой группы были Густав Шмоллер и Адольф Вагнер.
Шмоллер, профессор престижного Берлинского университета, долгое время был руководителем влиятельной Ассоциации социальной политики. Основанная в 1872 г., Ассоциация стала центром обсуждения всех аспектов «социального вопроса». У ее членов были разные подходы и приоритеты, но они были едины в своем презрении к рыночной конкуренции по нравственным и социальным основаниям. «Мы убеждены, что ничем не ограниченное господство изменчивых и отчасти антагонистических личных интересов не может гарантировать благосостояние общества», – заявил Шмоллер во вступительном обращении к учредительному съезду ассоциации{43}.
Вагнер, также работавший в Берлинском университете, был активен не только в академической сфере, но и в политике, будучи депутатом прусского парламента, членом прусской палаты лордов и лидером партии христианских социалистов. Он сформулировал «закон Вагнера», согласно которому прогресс цивилизации делает необходимым расширение государственного контроля над хозяйственной жизнью{44}. Вагнер был убежденным государственником; он призывал к расширению государственного контроля «не ради одностороннего эвдемонизма[7], не ради индивидуума или индивидуумов, но во имя целого, во имя нации»{45}.
Либерализм никогда не играл значительной роли в политической жизни Германии. К моменту ухода Бисмарка в отставку либералы были не только побеждены, но и полностью деморализованы. При этом в тех странах, где экономический либерализм имел особенно прочные позиции – в США и Британии, – идеи и политика германского государственного социализма, привлекательности которых сильно способствовала военная и экономическая мощь Германии, помогли развернуть интеллектуальное движение в сторону коллективизма.
Многие американцы прониклись немецкими настроениями в ходе учебы и путешествий. Эдвард Беллами, например, в молодости посетил Германию. Картины убогой жизни немецкого рабочего класса разбудили в нем чувство социальной ответственности. Есть у Беллами и менее трогательное воспоминание о фон Мольтке, великом начальнике прусского генерального штаба, с которым он обсуждал преимущества централизованного планирования.
Молодая американская экономическая наука изначально была организована по немецкому образцу и ставила перед собой аналогичные задачи. Основанная в 1885 г. Американская экономическая ассоциация (АЭА) была точной копией шмоллеровской Ассоциации социальной политики. Подобно своему немецкому двойнику, новая организация бросила вызов доктрине экономического либерализма. В ее программном документе значилось:
Мы считаем государство образовательной и моральной силой, чья активная поддержка – необходимое условие прогресса человечества. Осознавая необходимость личной инициативы в промышленной сфере, мы считаем, что доктрина laissez faire опасна в политической и вредоносна в нравственной сфере и что она предлагает неадекватное объяснение отношений между государством и его гражданами{46}.
Пять из шести членов первого правления АЭА и 20 из 26 ее президентов учились в Германии. Так немецкое влияние пропитало насквозь то, что в скором будущем станет частью американского интеллектуального истеблишмента.
Реформаторы Прогрессивной эры открыто рекламировали немецкую модель. Приведем один весьма показательный пример. Даже в 1916 г., накануне вступления США в Первую мировую войну, Теодор Рузвельт все еще ссылался на Германию как на образец для подражания:
[Америка] может большему научиться у Германии, чем у любой другой страны. И это касается как верности неутилитарным идеалам, так и, в не меньшей степени, заботы об основных элементах социальной и промышленной эффективности, о тех видах социальной деятельности правительства, которые в условиях современного индустриализма абсолютно необходимы для защиты индивида и общего благосостояния{47}.
В сознании американцев образ Германии-учителя скоро сменит образ Германии-врага, но до этого в политическую культуру страны была впрыснута большая доза коллективизма в немецком духе.
Между тем в Британии немецкое влияние изначально воспринималось через призму экономического и военного соперничества. Примерно с 1870 г. Британия переживала так называемый относительный упадок. Это не означает, что экономический рост в Британии прекратился. Просто в других странах темпы роста были выше. Соответственно, Британия стала постепенно сдавать позиции на мировых рынках. В 1870 г. на ее долю приходилось 31,8 % мировой промышленной продукции, а к 1913 г. этот показатель снизился до 14,0 %. Доля Британии в мировом экспорте также упала: с 41,1 % мирового экспорта промышленных товаров в 1880 г. до 29,9 % в 1913 г. В значительной степени Британию потеснили Соединенные Штаты. Но на европейском континенте главной ее соперницей была Германия. В 1880 г. 19,3 % мирового промышленного экспорта составляла продукция немецких фирм, а к 1913 г. эта цифра выросла до 26,5 %{48}.
Безусловно, до известной степени это отставание было естественным и неизбежным. Британия первой вступила на путь индустриализации и какое-то время занимала практически монопольное положение. Другим странам ничего не оставалось, как последовать ее примеру. Вряд ли Британия могла рассчитывать на иной поворот событий или, более того, желать чего-то другого. Тревогу, однако, вызывал тот факт, что британские фирмы не слишком преуспевали во многих наукоемких отраслях, выведших промышленную революцию на новый уровень развития. К началу XX в. британские компании уступали своим немецким соперникам в таких высокотехнологичных отраслях, как производство синтетических красителей, оптики и электротехнической продукции{49}.
Еще больше беспокойства вызывало то, что растущая экономическая мощь Германии питала ее военные притязания и возможности. В 1898 г. под руководством адмирала Альфреда фон Тирпица Германия начала амбициозную программу строительства военно-морского флота, что являлось прямым вызовом прежде неоспоримому морскому превосходству Британии. В результате возникла ожесточенная гонка вооружений, потому что Британия придерживалась традиционной доктрины «двух держав», согласно которой британский флот должен быть в состоянии при необходимости противостоять объединенным силам двух крупнейших флотов мира.
В этой наэлектризованной атмосфере британские сторонники промышленной контрреволюции набрали политический вес с помощью кампании за «национальную эффективность». Подстегиваемая военными неудачами Британии в бурской войне, идеологически эклектичная коалиция империалистов, протекционистов, ведущих промышленников и фабианских социалистов дружно обрушилась на либеральную самоуспокоенность перед лицом все более стремительного, конкурентоспособного и враждебного мира. В годы перед Первой мировой войной «эффективность» стала дежурным словечком, а Германия – с ее сильной армией и всеобщей воинской повинностью, контролируемой государством системой образования, научным и технологическим динамизмом, с высокой долей государственного сектора в экономике, защищенной таможенными пошлинами, и объединенной в картели частной промышленностью, с ее государственной системой социального страхования – представлялась источником угрозы и вдохновляющих идей. Как отмечает историк Г.Р. Сирл:
Если суммировать ее смысл одной фразой, идеологию «национальной эффективности» можно охарактеризовать как попытку дискредитировать привычки, убеждения и институты, которые были причиной отставания Британии в конкуренции с иностранцами, и рекомендовать вместо них социальную организацию, которая была бы ближе к германской модели{50}.
Поддавшись обаянию движения за национальную эффективность, «новолиберальное» правительство Герберта Асквита по инициативе Дэвида Ллойда Джорджа, бывшего канцлером казначейства, и молодого Уильяма Черчилля, возглавлявшего министерство торговли, порвало с либеральной ортодоксией в духе Гладстона и начало проводить социальную политику по немецкому образцу. В период 1908–1911 гг. были приняты законы о минимальной заработной плате, пенсиях по старости, прогрессивном налоге на доходы и на земельную собственность, обязательном страховании на случай болезни и безработицы. Подражание Германии несомненно. Как писал Черчилль в 1908 г. о программе новых либералов: «Бросить большой ломоть бисмарковщины поверх всей нашей промышленной системы и со спокойной совестью ждать последствий, какими бы они ни оказались»{51}.
То, что такая фраза могла быть сказана, – причем не кем-нибудь, а именно британским либералом, одобряющим не кого-нибудь, а именно Бисмарка, – служит красноречивым свидетельством огромной интеллектуальной силы, которую набрала промышленная контрреволюция к началу XX в. Даже тем, кто предпочел бы иное, централизация и контроль сверху казались требованиями прогресса – на производстве и в обществе. Направление хода истории представлялось столь же очевидным, как рост и упадок наций. Власть над миром переходила к адептам централизации – Америке и Германии, а Британия, старый бастион либерализма, сдавала позиции. В новом веке, хорошо это или плохо, землю наследуют приверженцы централизации.