Проза

Павел Крусанов

Родился в 1961 году в Ленинграде. Окончил географо-биологичесний факультет Ленинградского педагогического института им. А. И. Герцена. В первой половине 80-х – активный участник музыкального андеграунда, член Ленинградского рок-клуба. Работал осветителем в театре, садовником, техником звукозаписи, инженером по рекламе, печатником офсетной печати, редактором в издательствах. Автор восьми романов и нескольких сборников малой прозы. Отдельные произведения переведены на сербский, словацкий, болгарский, немецкий, итальянский, английский и китайский языки. Лауреат премии журнала «Октябрь». Четырежды финалист премии «Национальный бестселлер». Финалист премии «Большая книга». Лауреат премии «Созидающий мир».

Белая тень

Вчера Петр Алексеевич славно пображничал с Цукатовым и Иванютой в трактире на Кузнечном. Давно они не купались в струях такой дружеской сердечности и не опрокидывали рюмочку под такой занятный разговор. Обошлось без мелких капризов Иванюты (хочу блины – вот такой длины), забавных в отдельности, но тяжелых в охапке, и без цукатовской заносчивости (не дорог твой кирпич, дорог мой жемчуг), вынуждающей собеседника к ответным колкостям или напряженной сдержанности, вредным для безмятежного духа застолья. Да и сам Петр Алексеевич не нудил – все шло легко, вдохновенно, как в юности. Ощущение душевности не отравила даже поджидавшая дома отповедь Полины, полная старых обид и запальчивых упреков: ничего не попишешь – пьянство и в самом деле здорово отвлекает от семейной жизни.

Профессор Цукатов рассказывал о необычайном случае везения из давних времен: однажды студеном он, волжский паренек, приехавший в Ленинград ковать ученую карьеру, шел по улице голодный и бедный, мечтая о скромном пирожке и чашке бульона, – денег не было даже на такую чепуху. Ему запомнилось: вокруг – охристая симфония Садовой, а небесная лазурь над ней, черт дери, полна такой чистоты, что уже походит на сияющий звук, от которого слепнут глаза и закладывает уши. Кажется, стоял апрель. Как писал Гончаров, провинциал поначалу всегда объявляет войну тому, что есть в столице и чего нет в его Новогородищенске, – Цукатов выпадал из этого правила. Он сразу принял Ленинград со всем его холодным великолепием, мечтал овладеть поразительной техникой его убийственной вежливости и считал себя вполне счастливым: с первого раза он не поступил в университет, но проявил упорство – вернулся домой, год отработал на заводе, дававшем бронь от армии, усердно готовился, и в результате вторая попытка оказалась успешной. Что касается денег – их не было потому, что три дня назад он на остатки стипендии и тех средств, которые ежемесячно присылали родители, купил в комиссионке банджо. Страсть к извлечению гармоничных звуков была его вторым жизненным движителем, но в сравнении с тягой к науке – факультативным. В его комнате в общежитии уже составился небольшой музыкальный инструментарий: гитара, деревянная блок-флейта, альтовая продольная и вот теперь – банджо. Не просто вообразить себе звучание такого квартета. Уже второе утро он просыпался в этой комнате от голода, ехал в университет, в студенческой столовой брал бесплатный хлеб и жевал на лекциях, однако ни минуты не сожалел о покупке. В юности Цукатов был идеалистом и разносторонней личностью.

Итак, он шел, в брюхе у него выли волки, и, глядя под ноги, он мечтал найти хотя бы двугривенный – по тем временам на пирожок с бульоном этого бы вполне хватило. И тут он увидел на асфальте червонец – подарок судьбы, превозмогавший его воображение. Вот так: молил о корке хлеба, а получил горшок каши. И даже больше. Собственно, все.

«Журавлиный разбег и куриный полет», – подумал Петр Алексеевич и ошибся. А Иванюта сказал:

– Судьба ли это?

Разъяснений, однако, не последовало.

– Можно считать это явлением природы. Редким, вроде шаровой молнии. – Петр Алексеевич ковырнул вилкой селедку под шубой. – Просто оно еще ждет своего исследователя.

– Нет, – отверг предложение Иванюта. – Ты все равно говоришь о чуде, только другими словами. Мы ведь любое стечение обстоятельств рассматриваем так: могло быть хуже, гораздо хуже, а вышло лучше. Чем не чудо…

– Судьба – громко, согласен. – Профессор благосклонно кивнул. – Удача. Просто повезло.

– А вдруг это пример чьей-то адресной заботы? – нависая над столом, подался вперед Иванюта. – Вполне посюсторонней, но скрытой, маскирующейся под везение. А порой и под судьбу. Помните евангельскую заповедь о тайном благодеянии?

– Нагорная проповедь. – Петру Алексеевичу даже не пришлось напрягать память. – Когда творишь милостыню, пусть левая твоя рука не ведает, что делает правая.

– Именно, – удовлетворенно откинулся на спинку стула Иванюта. – Отцы церкви почему-то не уделили этой заповеди должного внимания.

– Что ты имеешь в виду? – Цукатов не любил, когда высказывались подозрения относительно того, что, по его мнению, сомнению не подлежало, – церковь была для него вещью несомненной (как и совершенства избранных киноактеров его юности, а также избранных песен, певшихся в те времена).

– Явное благодеяние, которое мы себе позволили, тешит наше тщеславие – так? – вопросил Иванюта и, смутившись, тут же пояснил: – Ну, какие-то условные мы. Просто люди…

– Да поняли, – махнул рукой профессор. – Смиряй гордый дух – делай благое дело тайно, не напоказ. Но на отцов церкви-то зачем грешишь?

– А что, тебе известен какой-то монашеский или рыцарский орден, основанный на принципе тайного благодеяния? – Лицо Иванюты приобрело торжественное выражение.

Цукатов задумался. Петр Алексеевич хмыкнул:

– Разумеется, не известен. Иначе какая тут тайность.

Пойманный на противоречии, Иванюта смешался, но лишь на миг:

– Так в этом и дело!

– В чем? – не сообразил Цукатов.

– Он хочет сказать, – пояснил за Иванюту Петр Алексеевич, – что тот червонец, который ты нашел студентом на Садовой, тебе втихую подбросил рыцарь ордена тайного благодеяния. Орден, разумеется, тоже глубоко законспирирован.

«Ай да Иванюта!» – подумал Петр Алексеевич. Мысль об ордене скрытого милосердия сильно воодушевила его, так что он почувствовал напряженную пульсацию откровения, ищущую выход энергию открытия, в единый миг вырвавшуюся из брошенного зерна, и теперь отменявшую былые представления, и ослаблявшую привычные цепочки связей, при том что сама эта сила стала неодолимой и неотменяемой. Идея и впрямь дышала неожиданной новизной и в развитии обещала щедрую пищу фантазии.

– Смешно, – вышел из задумчивости профессор.

– Это в упрощенном виде. – Иванюта намазал горчицей ломтик отварного языка. – Отцы церкви могли бы трактовать тайное благодеяние куда шире – не как человеческую, а как божественную волю, как чудеса, скрытые от нас. Скажем, сокровенное, неведомое может в этом ключе быть представлено как не случившееся, как то, от чего мы оказались спасены. Спасены, но не осведомлены о своем спасении. Тогда многие наши испытания и беды, вплоть до самой смерти, могут быть осмыслены как нечто такое, что предотвратило еще большие несчастья. – Иванюта оглядел застолье каким-то отрешенным взглядом. – Большие, чем те, с которыми мы имеем дело. Почему? – Вопрос повис в пространстве. – Потому что предотвращенное могло оказаться нам не по силам. Или не по зубам. Мы бы просто этого не вынесли.

– Так откуда же взялся червонец? – спросил Цукатов, кажется, сам слегка удивляясь своей настойчивости.

– Ну да, – взял сторону профессора Петр Алексеевич. – Эта задача выглядит занимательнее проблем христианской теологии. Взять, к примеру, тайное зло… То есть идею тайного зла, творимого именно как зло и как тайное. Масоны, атлантисты, сионские близнецы – вот некоторые из его имен в нашей привычной картине мира.

Чувствуя осознанность оговорки, Петра Алексеевича никто не поправил.

– Еще юристы и врачи, – сказал Иванюта.

– Что? – Петр Алексеевич моргнул.

– Адвокаты и стоматологи вызывают у меня большие подозрения.

– Допустим. – Петр Алексеевич счел реплику малозначащей. – Так вот, все это тайное зло, по общему мнению, уже давно определяет текущую повестку. Определяет, не выходя из тени. И хотя эта картина мира порядком истрепалась, другой нет. Не так ли?

– Хочешь предложить? – Иванюта определенно предвкушал нечто забавное.

– Хочу. Давайте вообразим мир, пружиной которого становится тайное благо. – Петр Алексеевич по очереди посмотрел сначала на Иванюту, потом на Цукатова. – Представьте, что миром движет сокровенное добро. Причем не только божественной, но и человеческой выделки. Как вам такая конспирология?

– Ну-ка, ну-ка… – Цукатов старался уследить за мыслью.

– Поясняю. Довольно разоблачать очередную мировую закулису – хрен с ней, с непутевой. Давайте поищем для нашей прозорливости другую область применения. – Петр Алексеевич выдержал красноречивую паузу. – Не пора ли обратить внимание на более загадочную цепь событий? Вот, скажем, живет талантливый художник, музыкант или ученый – кому как нравится… Живет, творит, однако косная среда, как водится, его не принимает, не оценивает по достоинству, и вместо признанности – кукиш с коромыслом. И тем не менее, как птахе небесной, как цветку полевому, каждый новый день есть ему пища и залатанные штаны, чтобы прикрыть голый зад. А иной раз, – рука Петра Алексеевича, описав плавную дугу, указала на профессора, – и десятка под ногами. Словом, вопреки очевидным препонам, художник продолжает писать, а ученый – мыслить. Хотя он пока и студент. Как так? Почему?

– Сам же сказал про птах небесных. – Цукатов указал пальцем в потолок. – На то Его промысел.

– Промысел – это понятно. Но если дело только в нем, то нет и мировой закулисы – есть лишь козни дьявола.

– Не верю я в конспирологию – ни в злую, ни в добрую. – Иванюта все чаще ощупывал руками свое лицо и голову в целом, что было признаком хмельного воодушевления.

– А стоматологи? – напомнил Петр Алексеевич.

– Не отвлекайтесь. – Профессор поднял наполненную рюмку. – За разум.

– Тост какой-то двусмысленный, – поглаживая лоб, заметил Иванюта, однако Цукатова поддержал.

Душа Петра Алексеевича, обычно откликавшаяся на движение масс, на этот раз осталась безучастной – рюмку он осушил без энтузиазма.

– Разум, – пояснил профессор, – не только продукт эволюции. Теперь он стал ее инструментом. Возникни нужда человеку отрастить смертоносный коготь, взлететь под облака или погрузиться в пучину морскую, естественным путем, черт дери, пришлось бы идти к этому миллионы лет. А положившись на разум, человек эту нужду уже восполнил.

– Вернемся к нашим фантазиям, – опасаясь заболтать занятную тему, предложил Петр Алексеевич. – А что если посмотреть на все иначе? С непривычного угла?

– Как именно? – Иванюта почесал нос.

– Ты что, не слушаешь? Предположим, что миром движет не зло. Я имею в виду зло тайное. Предположим, что существуют, пусть разрозненно, ничего не зная друг о друге, некие влиятельные люди… или даже целые сообщества, которые буквально следуют завету Христа про скрытое благодеяние. Что тогда?

– Что? – Цукатов хотел знать.

– Ну как же… Ведь у такой практики по ходу дела непременно складываются определенные правила. Чтобы обеспечить технику безопасности. Чтобы не навредить. Без этого – никуда. Согласны? Как бы эти люди ни были всемогущи, помощь их должна быть не только анонимной, но и… Словом, ей следует не только иметь неопределимый источник, но и вообще никому не бросаться в глаза. Малейшее подозрение о наличии такой помощи способно принести осложнения. Посторонние будут искать скрытый мотив, а тот, кому тайная помощь оказывается, чего доброго, сочтет ее манной небесной и задумается о собственной богоизбранности.

Петр Алексеевич со значением посмотрел на профессора.

– Конвергентная эволюция, – сказал Цукатов.

– Это что еще? – Иванюта запустил пятерню в седеющую шевелюру.

– Конвергентная эволюция, – с лекторской расстановкой сообщил профессор, – это когда не родственные животные обладают общими признаками. Расхожий пример – птеродактиль и летучая мышь. Одинаковое строение крыла – сформировалась перепонка между пальцами.

– Очень интересно. – Пятерня Иванюты сползла в бороду. – А к нам это каким боком?

– И те и другие анонимно, не вызывая подозрений, работают из тени. – Петр Алексеевич опередил профессора. – Я не про тех, кто с перепонкой… Только в случае тайного добра эта тень – белая.

– Смотри – ты меняешь тайное зло на тайное добро, – горячо заявил Иванюта, – и считаешь это революционным кувырком. Как будто прежде мы думали, будто у окружающих только одна забота – что бы такого сделать плохого…

– Почему? Есть, наверное, и другие заботы. – Петр Алексеевич старался держать ровный тон. – Ощущение, что ты в кольце и тебе нужно занять круговую оборону, может быть как маниакальным, так и сдержанным. В последнем случае вовсе не обязательно думать, что со всех сторон одни мерзавцы, желающие тебе лиха, – можно допустить, что до тебя просто никому нет дела. Но я предполагаю нечто иное. Я предполагаю, что мир таков, каков есть именно потому, что существуют скрытые силы, не только позволяющие камню упасть на твою голову, но и не дающие ему это сделать. – Петр Алексеевич посмотрел на Иванюту. – У тебя никогда не возникало подозрения, что кто-то незримый время от времени убирает скользкие банановые шкурки на твоем пути?

– Нет, не возникало. – Было понятно, что Иванюта просто поддался духу противоречия.

– А вот мне порой кажется, – признался Петр Алексеевич, только сейчас, в этот самый миг уверившись в произносимом, – что истинный размах тайных благодеяний значительно превышает наши представления на его счет.

– Мне вообще-то понравилось про художника, – примирительно сообщил Иванюта.

– Вот и хорошо. – Петр Алексеевич улыбнулся. – Художник так художник. Давайте проведем расследование. Чисто умозрительное. Итак, живет себе художник. Талантливый, самобытный. Но картины его, прямо скажем, не нарасхват. Правда, кое-что иной раз покупают. Не музеи или всем известные коллекционеры, а какие-то неведомые личности. Или нежданно поступит заказ на оформление книжной обложки от какого-то крошечного издательства, о котором никто никогда не слышал. Да и девушка повстречалась беззаветная – сама худо-бедно зарабатывает и дом содержит, все хозяйственные хлопоты – на ней. Есть где художнику жить, есть что на зуб положить, да и мастерская – невесть какая, но имеется. Как-то так все само складывается… Словом, не жирует, но и не бедствует – творит, пробует, брызжет идеями… Знакомая история?

– Знакомая, – согласился Иванюта.

Цукатов выразил солидарность наклоном головы.

– А потом приходит и признание, пусть даже после смерти, – продолжил Петр Алексеевич. – Хотя в искусствоведческой литературе обязательно напишут о черствости и слепоте современников, о непризнанности и недооцененности великого мастера – потомкам это дает законный повод для самоутверждения. А теперь представьте такую маловероятную вещь: выискался некий дотошный исследователь, который установил источники всех материальных и нематериальных благ, когда-либо свалившихся на голову нашему мазилке. Он сопоставил факты и ко всеобщему удивлению обнаружил, что все ниточки тянутся в определенном направлении. Или того больше – сходятся в определенном узловом центре. То есть нашлась колыбель… Нет – генератор. Обнаружился генератор этих милостей судьбы – пусть скромных, но обеспечивающих, возможно, наилучшие условия существования и развития творческой личности. Привычная картина меняется: вместо тайных завистников обнаружился тайный покровитель, увы, в отличие от художника, не оставивший потомкам своего имени.

– Блеск! – Иванюта заерзал на стуле от возбуждения, хотя, на взгляд Петра Алексеевича, мысль о тайном благодеянии принадлежала именно Иванюте, а сам он лишь импровизировал на эту тему. – Какое поле для художественного свиста!

– Но это не все! – Петра Алексеевича окрыляло вдохновение. – Может случиться и так, что объектом опеки окажется хам, мужлан и бесчестный тип. В таком случае помощь будет иная. Назовем ее условно принудительным благом, тоже тайным – в дело пойдут поучительные трудности, вразумляющие испытания, очищающие страдания и… Черт знает что еще! Тут помощь может иметь самые непредсказуемые формы.

– Детективный жанр посрамлен! Ведь для того, чтобы постоянно оставаться в тени, рыцарю тайного добра следует быть изощреннее мошенника! Или даже шпиона… – Иванюта едва не подпрыгнул на месте. – Вообразите: опер Дукалис распутывает не преступление, а благодеяние! Хотя Дукалис вроде из убойного…

– Для этого нужна малость, – заметил Цукатов. – Благодеяние должно оказаться вне закона.

Они немного поспорили: обязательно ли скрытому добру быть вне закона, чтобы расследование связанных с ним обстоятельств вызвало интерес, или достаточно магнетизма самой его сокрытости? После чего профессор предложил взглянуть на обсуждаемый вопрос шире. Ведь тайное благодеяние как действие с не вполне осознаваемым побуждением (наслаждение собственной анонимностью? чувство солидарности с такими же затейниками-анонимами?) и уж точно не имеющее никакого корыстного основания (другое дело тайное зло – за ним всегда стоит чей-то интерес) может оказаться лишь частным случаем проявления левшизма. Он так и сказал: «левшизма». Петр Алексеевич подумал, что профессор имеет в виду заповедь про левую и правую руку, но Цукатов пояснил, что подразумевал тульского левшу, как архетип безотчетной тяги к предельной безукоризненности. То есть, черт дери, такого отношения к делу, когда мастер совершает сверх того, что требуется, не для заказчика, который об этом даже не узнает, а рассчитывая на оценку Всеведущего. Иначе почему тулякам оказалось мало поставить блоху на подковы – им еще понадобилось отчеканить на каждой подковке имя мастера, ее изготовившего, хотя виньетку не видно даже в самый сильный мелкоскоп. То же и цеховые мастера Средневековья, покрывавшие затейливым узором внутреннюю поверхность ножен или помещавшие на крышу собора чудесные изваяния, которые видны только птицам и ангелам.

В свою очередь Петр Алексеевич посетовал, что в новые времена, презирающие любые мотивы, кроме экономических, явление левшизма, как бессловесной молитвы мастеров, молитвы делом, к сожалению, практически сошло на нет. Торжествующая власть чистогана подсечно-огневым методом выжигает или перекраивает на свой лад все заповедные области, где струение денежных потоков затруднено. Если дух святой дышит где хочет, то дух стяжания все вокруг себя заполняет ядовитыми парами, создавая атмосферу, в которой, кроме миазмов наживы, больше нечем дышать. Таким образом выжигается и священная роща тайного благодеяния. Причем выжигается основательно, на корню – исключается сама возможность подобного мотива. Что он имеет в виду? Пожалуйста! Каждый из нас может допустить, что кто-то исподтишка бросает муху в его тарелку с супом. Но предположение, что кто-то тайком вытаскивает мух из его тарелки, выглядит совершенно невероятным. Не может такого быть – или померещилось, или милость Божия… Поэтому не кривя душой можно заявить, что в мире чистогана тайное благодеяние по существу уже находится вне закона.

Иванюта подхватил тему и вспомнил Карла Поппера – его термин «открытое общество». Чем занимаются сегодняшние политики? Это же форменный груминг! Подобно обезьянам, они ищут друг у друга в шерсти блох и, найдя, радостно демонстрируют улов избирателю. Нас окружает социальное тело, которое стремится быть прозрачным, как медуза, и потому не терпит никакой скрытости, никаких темных пятен и загадочных побуждений. Включая побуждение к тайному благодеянию. Мир, исповедующий экономику как свою основную религию, молится лишь на прибыль и пользу, а это – другие имена корысти. Именно деньги и их движение составляют материальную, а теперь, пожалуй, и духовную основу открытого общества. Предприимчивость и конкуренция, как добросовестная, так и недобросовестная, – пружинки в заводном механизме этого общественного органчика, а лень и экономическое равнодушие некоторых его деталей – всего лишь системные помехи. Сопротивление материала, которое подлежит учету. Но если с Обломовым открытое общество еще готово мириться как с неким инертным элементом, не вступающим в реакцию с окружением, в то время как остальные Штольцы непрестанно химичат, пытаясь произвести из отношений с окружением выгоду, то с явлением тайного благодеяния открытое общество не станет мириться никогда. Потому что с позиции экономики оно непредсказуемо, а стало быть, это несистемная помеха, трещинка в несущей конструкции, грозящая разломом всей модели.

Еще немного, и трактир на Кузнечном стал бы родильной палатой, свидетелем явления на свет невозможного в прозрачном обществе-медузе тайного ордена – скорее рыцарского, чем монашеского. Но с самоотчетом у рыцарей все было в порядке: разумеется, они – не вестники разлома, что бы им самим по этому поводу ни мнилось. В лучшем случае – симптом небольшого системного сбоя.

Подумать только! А ведь все началось с найденной сорок лет назад на улице десятки…


Это было вчера. А сегодня Петр Алексеевич с Полиной, которая продолжала показательно на него дуться, неслись сквозь синеющие в утреннем сумраке мартовские снега, покрытые глянцевым настом, на Псковщину. Конец масленичной недели решили провести в народно-хороводном стиле на природе: скатиться на санках с берегового склона к реке, не замерзающей лишь на каменистом перекате, сжечь чучело Масленицы, напечь блинов и наесться ими до такой раблезианщины, чтобы потом полгода на блины не хотелось даже смотреть.

Из Пскова в деревню вместе с младшей дочерью Люсей и ее кавалером-студентом собралась и сестра Полины Ника (после окончания Академии Штиглица она вышла замуж за псковского художника и переехала на берега Великой), что, по наблюдениям Петра Алексеевича, уже наверняка гарантировало коллективные игры на воздухе, сопровождаемые визгом и писком, – так сестры отдавали дань памяти своему счастливому детству. К визгу и писку Петр Алексеевич сегодня был не слишком расположен, но чувство небольшой вины, умело взращенное в нем Полиной, требовало от него не только смирения, но и снисходительного участия.

В пути, после очередного дорожного маневра, который, на взгляд Полины, выглядел не вполне безупречно, она с каплей яда в голосе всякий раз спрашивала Петра Алексеевича:

– Как чувствуешь себя?

Петр Алексеевич держал задумчивую паузу, после чего неизменно отвечал:

– Баснословно.

И это была правда – вчерашний день все еще нес его на своих крылах, и там, где он парил, царили высь, даль и холодное сияние.

К часу пополудни добрались. Ника оказалась на месте первой – у забора уже стоял Люсин «рено», из открытых дверей пристройки доносилась жизнь, из печной трубы, подхватываемый нестрашным ветром, струился дым.

Выгрузив пакеты с продуктами, Петр Алексеевич принялся вязать из двух жердин крестовину для чучела, а Люся с худым, но энергичным студентом Степой отправилась в поле, чтобы нарвать торчащей из-под снега высокими пучками жухлой прошлогодней травы, которой предстояло стать соломенным телом Масленицы. Полина выделила для идолища несколько цветных тряпок и старый фартук – отцовская художественная жилка тоже трепетала в ней, пусть и не так звонко, как в Нике.

Чучело получилось – загляденье, хоть сейчас в этнографический музей. Отнесли его на огород и воткнули в сугроб. Сжигать было жалко, да и гореть Масленица поначалу не хотела, так что пришлось идти в дом на поиски керосина. Обследовав пристройку, забитую всевозможным деревенским хламом, керосина Петр Алексеевич не обнаружил, поэтому воспользовался припасенным спиртом, уже давно не находившим себе достойного применения, – на компрессы никто не претендовал, а водка в магазинах не переводилась. Пылала Масленица красиво – Полина с Никой радостно скакали вокруг, пища и воодушевленно взвизгивая в полете. Люся со Степой снимали шабаш на смартфоны.

Потом катались на санках с берегового склона. Санки скользили по насту, как по льду, вертелись, заваливались на бок; Люся, показывая характер, повелевала студенту Степе снова и снова таскать санки наверх. Потом гуляли по лесу – наст схватился так прочно, что держал человека, поэтому свежих следов лесное зверье не оставляло, хотя теперь было самое время для любовных заячьих игрищ. Петра Алексеевича это обстоятельство огорчило: пока стоят робкие холода – не страшно, а если ударит запоздалый мороз – ни тетерев, ни тем более рябчик такой наст не пробьют, придется коченеть на ветке…

Слева у просеки показалась и юркнула в заросли рыжая лиса, вызвав оживление и женские восторги, – несмотря на зимнюю погоду, плутовка была уже по-весеннему встрепанная, вся в шерстяных клочках. Справа на льду озера сидел над лункой одинокий рыбак. Рядом с рыбаком вместо ледобура лежала старинная пешня – в хозяйстве у тестя, Александра Семеновича, была такая же. Почему-то вид этого инструмента пробудил в Петре Алексеевиче теплое чувство, похожее на уважение, хотя ни разу в жизни ему не приходилось пускать пешню в дело. Над озером, бросая в небеса раскатистое «кр-р-ра», кружил ворон, то ли намереваясь сожрать рыбака, то ли рассчитывая на подачку.

Вернувшись домой, принялись за блины. Пока Петр Алексеевич второй раз растапливал печь – в избе все еще было зябко и сыро, окна запотели, – Люся с Никой в четыре руки напекли стопку в пол-локтя высотой. Блины были тонкие, кружевные, поджаристые по краю и испускали теплый сладковато-масляный аромат. Полина выставила на стол к блинам кетовую икру, тертый сыр с яйцом, чесноком и майонезом, рубленую селедку, выложенные веером розовые лепестки семги и белые палтуса, сладкий творог с курагой и, разумеется, сметану, мед и варенье – из летних запасов в доме нашлось черничное. У Степы была бутылка вина, а у Петра Алексеевича – водки, так что картина получилась не только живописной, но и законченной.

Попировали от души, хотя до конца, до дна фарфоровой тарелки, блины все-таки не одолели.

– Ничего, – заверила Полина, – подчистим завтра.

Действительно, завтра Прощеное воскресенье: не подчистишь – пропадать добру. Расточительно, не по-хозяйски.

Вскоре, не дожидаясь сумерек, псковичи, сытые, с раскрасневшимися от вина, катания с горки и лесной прогулки на свежем воздухе лицами, собрались уезжать. Ночевать в так до конца и не прогревшемся доме нужды им не было – до Пскова всего полтора часа езды, против пяти с лишним до Петербурга.

Прощались у калитки, с объятиями и поцелуями.

– Ой! – Полина потянулась было к Люсе губами, но вдруг отскочила.

На снегу под ее ногами лежало черное бархатистое перо, похожее на мышь.


Наутро Петр Алексеевич поднялся затемно. Тихонько, едва ли не на ощупь, чтобы не потревожить спящую под двумя одеялами Полину, оделся и вышел в коридор к умывальнику. В сравнении с коридором, в комнате у печки царило лето. Вода в умывальнике однако не замерзла, удерживала пограничный градус – окуная лицо в сложенные лодочкой ладони и разбрасывая ледяные брызги, Петр Алексеевич невольно по-лошадиному фыркнул.

Спать не хотелось – вместо того чтобы маяться, ворочаясь с боку на бок в предрассветной тьме, Петр Алексеевич решил прокатиться к теляковскому краю леса: там за просекой, в старой зарастающей поруби, по словам Пал Палыча, из года в год токовали косачи. Неплохо было бы разведать место – охота в этом году по Псковской области открывалась первого апреля и должна была продлиться до тридцатого. Целый месяц! Можно успеть и на гусиные поля, и на тетеревиный ток, и на селезня с подсадной, и на тягу длинноносого вальдшнепа. Петр Алексеевич вспомнил, как в прошлые годы, когда весеннюю охоту открывали только на десять дней, Пал Палыч сетовал: «Если утка на гнездо ня села, кроется, так селязёнь при ней. Пока она несется, она ему дает – зачем ему еще куда-то? Они в паре. А как утки на гнездо сядут, так селязня освободятся. Тут они на подсадную и идут – они ж на взводе, им в охотку. А у нас… Утки еще ня отнеслись, а охоту уже закрыли. Как специально, чтобы ничего людям. А вы говорите – браконьеры… Так иначе ж нет охоты! В Залоге, откуда мать родом, все браконьеры: кто сетки кинет, кто с ружьем. Только что-то никто ня забогател – горбатые есть, а богатых нет».

В кухне на столе стояла недопитая бутылка водки и пара рюмок. Скорее машинально, чем по необходимости, Петр Алексеевич наполнил одну, попытался взять, но рюмка прилипла к клеенке, так что ее пришлось отрывать, словно пиявку. Водка была холодной и, как полагалось, практически не имела вкуса. Закусил ломтиком палтуса.

Бросив в багажник сапоги с вкладышами, Петр Алексеевич завел машину, подождал, пока обогрев сиденья обнаружит признаки трогательной заботы, и тронулся со двора по хрустящему под шипованной резиной насту.

На лесной дороге пришлось быть внимательным: в феврале по здешним местам прошлась буря: ветер, выворачивая корни, валил деревья и как спички ломал вершинник. По большей части дорогу успели расчистить – перегораживавшие проезд стволы распилили, ветки и колоды оттащили в сторону, – однако пролесок был узок, и в рассекающем сумерки свете фар следовало не зевать, чтобы невзначай не проскрести бортом по торчащему из куста спилу сосны или березы.

Машина на полном приводе шла по заледеневшему накату уверенно, пускать в дело понижающую передачу нигде не пришлось. На перекрестье дорог, одна из которых отделяла старый бор от молодого леса, высаженного частыми рядами лет пятьдесят назад взамен выпиленного делового сосняка, Петр Алексеевич заехал на боковую проплешину, чтобы не мешать проезду (кому в этой глуши да в эту пору он мог помешать?), и заглушил мотор. Здесь, в молодом лесу, как раз по этому краю, было знатное грибное место: в августе тут во множестве вылуплялись из земли царственные крепыши-боровики – «шоколадные», как называла их Полина, а подальше, в глубине, сидели дружными семейками желто-бурые моховики – тоже почтенное грибное племя. Машина стояла на стороне старого бора, возле кривой осины, которая выглядела рядом с могучими барственными соснами неуместной, как Самсон Вырин в квартире гусара Минского. Действительно, в соседстве со стройными зелеными деревьями-аристократами голая осина смотрелась простоватой, без благородства ветхой, кособокой и невольно требовала от всякой чуткой души сочувствия.

Переобувшись в сапоги, дальше Петр Алексеевич пошел пешком – в машине не услышишь бормотание косачей, да и невзначай можно спугнуть птицу, хотя вид человека страшит лесную братву больше, чем с рокотом ползущая по дороге железяка.

Понемногу светало, но лес был тих и не подавал признаков весеннего пробуждения – только скрип стволов и шум набежавшего ветра в кронах. Часа полтора Петр Алексеевич ходил по теляковскому краю вдоль просеки и по старой поруби, прислушивался к лесным звукам, но косачиной песни так и не дождался – то ли еще не ударила жаром в птичьи сердца весна, то ли он сам подшумел сломанной веткой или треском наста под сапогом и насторожил опасливых тетеревов, то ли не было поблизости и вовсе никакого токовища.

Домой вернулся ни с чем, но всласть, по горло надышавшимся стылой лесной благодати. Полина еще не вставала, разомлев в стеганом ватном коконе, однако уже не спала.

– Прости, что позавчера с друзьями засиделся на Кузнечном, – сказал Петр Алексеевич, с шумом вываливая у печи на пол охапку дров. – И вообще… Если когда и обижал тебя, то не со зла, а лишь по грубости натуры.

– И ты меня прости. – Полина высунула из-под одеяла нос. – На меня тоже иной раз находит. Порой не знаю, что и делать…

– Ерунда. – Петр Алексеевич отряхнул от налипшего мусора свитер. – Просто сходи к дантисту и вырви ядовитые зубы.

– Дурак! – выпростав руки из-под одеяла, потянулась Полина.


Позавтракав вчерашними блинами, разогретыми на сковороде, отправились в Новоржев. Перед отъездом из Петербурга Петр Алексеевич по давней просьбе Пал Палыча записал на флешку голоса диких гусей и теперь хотел послушать их на переносной колонке, которую Пал Палыч собирался позаимствовать у внука, – хорошо ли звучат, завлекают ли, манят? Чем черт не шутит – может, в этом году удастся попытать охотничье счастье на кукурузных полях под Ашевом. Да и прощения попросить за вольные и невольные обиды тоже бы не помешало.

Датчик показал температуру за бортом – круглый ноль. Петр Алексеевич посмотрел в зеркало заднего вида и остался этим видом недоволен – дорожная грязь сделала его мутным, крапчатым, неочевидным. А между тем небо местами уже расчистилось и играло солнечными проблесками. Выехав с хрустящего заснеженного проселка на раскатанное шоссе, Петр Алексеевич включил омыватель заднего стекла, и машина завиляла хвостиком.

Нина возилась во дворе у беседки с какими-то деревянными конструкциями размером с небольшой почтовый ящик, но затейливыми – резными и пестро раскрашенными. Тут же на скамье стояли три новых составных – в два этажа – пчелиных улья. Теперь местные пчеловоды работали именно с такими, слаженными из съемных корпусов – как натаскают пчелы полный магазин меда, сверху ставят еще один, и мохнатые трудяги переходят на следующий уровень. Если нужда – хороший взяток – поставят и третий. Качают мед с таких ульев только один раз за лето – под Медовый Спас. У Александра Семеновича на его маленькой пасеке ульи были старые, обветшавшие, но новшеств он не принимал и на рассказы Пал Палыча о краснодарских матках, червящих правильных, незлобивых пчел, весело возмущался: «Что это за пчелы, которые не язвят? Это же скучно работать!»

Исполнив ритуал и взаимно простив друг другу доставленные за год огорчения и неудобства (скорее мнимые, чем действительные), разошлись по интересам – Полина осталась во дворе с Ниной делиться мечтами относительно весенних цветников и летних грядок, а Петр Алексеевич отправился в дом к Пал Палычу.

Хозяин сибаритствовал – лежал на диване в гостиной и наблюдал за бабочкой, стучавшей крыльями в окно. Кажется, это была крапивница.

– Петр Ляксеич! – Пал Палыч живо поднялся с дивана. – Ня ждал! Вы б позвонили – я б свежей рыбинки припас…

Петр Алексеевич не стал гасить искреннее воодушевление Пал Палыча напоминанием о наступающем посте. Если хозяин в этом деле не строг – его дело. При всем своем педантизме ханжой Петр Алексеевич не был.

– Вот, – пожимая руку гостю, Пал Палыч кивнул на трепещущую бабочку, – в дровах заснула. Принес полешек растопить камин, думал – мертвая. А нет – отогрелась.

В камине и вправду плясал веселый огонь.

– Простите меня, Пал Палыч, если было что не так. – Петр Алексеевич погрузился в теплую пучину какого-то беспредметного метафизического раскаяния. – Все по глупости, не по злобе…

– Бог простит, Петр Ляксеич. И вы зла ня держите. Мы люди ня ученые – бывает, где-то что ня так поймем…

Пал Палыч широким жестом пригласил гостя на диван.

– Гляжу, у вас на дворе новые ульи. – Петр Алексеевич крутил на пальце подвешенную на петлю флешку. – Сами мастерите или заказываете?

– Какое… – отмахнулся хозяин. – Это вон Нина рукодельничает – мастерит скворечники. Есть у ней к дереву влечение, любит с им возиться. Ня скворечники – терямки из сказки. – Пал Палыч усмехнулся, но мягко, одобрительно. – Когда я у богатого работал, у него станки, так я там пчалам домики делал. А сам я без станков – тя-перь мне никак. Покупаю у одного опочецкого…

– А когда у богатого работали – и ему, и себе мастерили?

– Не… – помотал головой Пал Палыч. – Только ему. Я ня воровал, ни единого домика… Разве по мелочи – гвоздик какой. У него в Вяхно цех столярный, две видеокамеры – какого тут возьмешь? Я когда у кого-то работаю, я честно… – Пал Палыч впал в небольшое волнение. – Эти домики – всем хорошо, только дятлы долбят. Они, домики, в одну доску – одностенные, но пчелы зимуют по тяперешним зимам. Ты вот так корпуса ставишь друг на дружку, а они вот сюда, в паз, долбят. – Пал Палыч показал руками воображаемые корпуса и ткнул пальцем в незримый паз. – С осени, с ноября и начинают. Дятлы – один недостаток.

– Что там дятлу искать? – удивился Петр Алексеевич, никогда прежде не слыхавший о такой напасти.

– Так он соты, мед – только дай! Вот такую дыру выдолбит, – Пал Палыч показал увесистый кулак, – и тягает. Но дятел ня наш, а зяленый. Наш пестрый, с шапочкой, с красным крылом – красивый, а это – зяленый.

– У Александра Семеновича на ульях дятлов ни разу не видел.

– Так у Ляксандра Сяменыча ульи двустенные, старые – дятлу ня как, – пояснил Пал Палыч и задумался. – Хорошо, напомнили: теплый день встанет – съезжу, посмотрю, как ваши пчелы пярезимовали.

У Петра Алексеевича и в мыслях не было напоминать Пал Палычу, живущему на земле и всегда имеющему ту или иную собственную заботу, требующую неотложных усилий, о каких-то посторонних делах.

– Мне, Пал Палыч, ей-богу, неудобно… – Он и в самом деле чувствовал неловкость из-за бескорыстного, едва ли не родственного усердия, с которым Пал Палыч опекал крошечную пасеку Александра Семеновича (в свои без малого девяносто тесть имел ясную голову, но ворочать тяжелые крышки ульев, ловить рои и таскать полные меда магазины ему уже было не по силам – что могли, брали на себя Ника, Полина или Петр Алексеевич, но это по случаю, наездами, а пасека, даже такая крошечная, требовала регулярного внимания), с такой же бескорыстной готовностью Пал Палыч помогал всему их семейству и в любом другом деле – подыскать работника, чтобы поправить забор, выкосить участок, выпилить лозу по берегу реки или, опять же, что-то по охоте…

– Вот вы спрашиваете, чего я прихожу и бесплатно помогаю вам с пчалами. – Петр Алексеевич действительно уже не раз высказывал Пал Палычу на этот счет свои соображения, мол, есть силы тянуть дело самому – тяни, нет – закрывай лавочку или нанимай кого-то, а чужих людей, да еще задарма, не впрягай. – А я ня только вам, я и другим. Потому что это я ня для вас и ня для них, а для себя… – Пал Палыч дважды ударил себя кулаком в грудь. – Почему для себя? А для того, чтобы прийти туда, в тот мир, – взгляд Пал Палыча скользнул вверх, – и сказать… Вот как пяред Богом пяред вами – сказать каждому, кого там встречу: а мне ня стыдно глядеть тябе в глаза, потому что я нес добро. Как можно больше нес добро. А зло… Ну, извини, с им я, как мог, так и боролся – по своему разумению.

Петр Алексеевич молчал, боясь неосторожной репликой невзначай увести разговор в сторону: слова Пал Палыча неожиданным образом напрямую рифмовались с темой недавнего симпозиума на Кузнечном.

– Вот и с жаной ругаюсь, – продолжал Пал Палыч. – Она мне: ты чего день в чужих людях отработал бесплатно? У нас у самих огород, поросенок – есть куда руки приложить. Что тут скажешь? Из гада рыбину ня сделаешь. – Пал Палыч выразительно пожал плечами и пояснил: – Это я про себя. Или повез сямью с двумя детьми в Плёссы – это Бежаницкий район – к бабушке… Они с ней повидались, та их обедом накормила, целый им багажник еды собрала – и везу назад. Деньги бяру только на бензин. Я это делаю для чего? А потому что в той сямьи у женки был отец – мы с ним так дружили, в таких отношениях были… – Пал Палычу как будто не хватало слов, что случалось с ним нечасто. – Вот я на тракторе с тялегой завяз, прихожу к нему в двенадцать ночи зимой. Мороз, в радиаторе у всех вода залита, если ее прихватит – это все: караул, трактор встал, ня будет ни работы, ни денег. Я, значит, прихожу к нему: «Дерни меня». Он встает, заводит свой трактор, заливает горячей водой, часа два путаемся там, тялегу груженую отцапляем, и он меня вытягивает. Потом тялегу отдельно. Я ему говорю: «Сколько с меня?» – «А ничего, Паша. Мы трактористы с тобой – завтра я завязну, так ты меня выдернешь». Вот такие отношения.

Бабочка описала под потолком круг и перелетела на другое окно. Пал Палыч проводил ее взглядом.

– Я жизнь прожил, а он меня так ни о чем и ня попросил. Только я к нему бегал – в год раз или два – и он с меня никогда копейки ня брал. Он тяперь умер, его нет, а я сейчас его внуков вожу. Для чего? А для того, чтобы прийти на кладбище… в смысле, в ту жизнь, когда пора настанет, и, с ним встретившись, сказать: «Вот, отдаю должок». А он мне: «Я знаю, я сверху видел, как ты мою дочку с внуками возил и копейки с них ня обдирал». А они бедно живут, с них и взять нечего… Я так думаю и так для себя хочу, чтобы с теми, с кем жил на зямле, с ними жить и там, – взгляд Пал Палыча снова скользнул вверх, – чтоб ня стыдно было, чтоб сказать им при встрече: «Ну как, есть претензии?» И они меня поцалуют, а я – их.

Повисла пронзительная пауза. Петр Алексеевич, не зная, как прервать ее, протянул Пал Палычу флешку.

– Записал голоса гусей, как вы просили. Здесь и серые, и гуменники, и белолобые… Не знаю, какие тут на поля садятся.

– А пусть все кричат – мало ня будет. – Пал Палыч взял флешку. – Сейчас, – он неопределенно махнул рукой, – подымусь за колонкой…

Хозяин исчез за дверью гостиной, деревянные ступени ведущей на второй этаж лестницы заскрипели под его тяжелой поступью. «Бескорыстное добро и тайное добро – вещи разного дыхания, – подумал Петр Алексеевич. – И если бескорыстное так красиво, то тайное – просто чума».

В отсутствие Пал Палыча он все же решил проверить одно вздорное соображение. Не надевая куртку, он вышел во двор, направился к стоящим на скамье ульям и, приподняв крышку, заглянул одному из них внутрь. Струганые стенки были чисты и, помимо естественного древесного узора, не несли на себе никакого послания мохнатому пчелиному богу. На всякий случай заглянул во второй – та же картина.

В этот миг Нина с Полиной, за которыми неотступно следовали два пыльных кота, вышли из теплицы, и до Петра Алексеевича долетел обрывок разговора.

– Для кого же вы такую красоту повесили? – В недоумении Полины слышалась искусственная нотка. – Для перцев с помидорами?

– Бог – ня Тимошка, видит нямножко, – улыбнулась Нина.

Слова эти, точно электрический разряд, пробили Петра Алексеевича от макушки до подошвы. Ну конечно! Техника безопасности… Тайное благодеяние должно иметь не только неопределимый источник, но и вообще никому не бросаться в глаза. А в идеале – исходить оттуда, откуда и предположить нельзя. Чтобы само подозрение о чем-то подобном выглядело смехотворным. Да, Пал Палыч сам великий доброхот, но кто-то и его тайком ведет по жизни, вытаскивая из его тарелки мух. А он, прозорливец, проморгал – не разгадал того, что тут, вблизи, под носом…

Петр Алексеевич огляделся, увидел в беседке два раскрашенных скворечника, действительно, сооруженных в виде сказочных домиков-теремков, и, едва не поскользнувшись на заледенелом снегу, поспешил к ним. У одного скворечника была еще не налажена затейливая крышка-кровля с резными башенками, и Петр Алексеевич с нетерпением осмотрел утробу птичьего чертога. Стены изнутри были ярко расписаны цветами, травами и спелыми гроздьями рябины.

Один из котов степенно зашел в беседку, хотел было вскочить на стол, но заметил скворечники и задумался.

На крыльце показался хозяин. В руках у него была небольшая колонка, из динамиков которой, теряя на лету пух, рвался многоголосый гусиный гомон. Полина с Ниной, как заговорщицы, как дети, связанные общей тайной, что-то обсуждали возле закутанных в мешковину розовых кустов. Над головой Пал Палыча вилась, зачарованная обманчивым мартовским небом, крапивница. По дороге перед домом коленками назад расхаживал домашний аист.

Петр Алексеевич этого не видел – вокруг, слепя и мерцая, словно жемчужный туман, разливалась белая тень.

Наталья Бондарь


Драматург и документалист. Родилась и живет на Урале. Окончила ЕГТИ по специальности «литературное творчество»(мастерская Н.В. Ноляды).

Победитель (2020) и стипендиат (2022) семинара-совещания «Мы выросли в России», участница мастерских АСПИ (2022), писательских школ Фонда СЭИП (2020–2022), семинара «Путь в литературу» (2018).

Пьесы представлены в России и в СНГ, переведены на английский и итальянский языки.

Проза публикуется впервые.

Белая лазоревка

I.

Тепло остается в маленькой ямке за твоим ухом, когда я осторожно смотрю тебе через плечи. Я еле сдерживаю метафоры. Колкие, они рвутся из глубины меня и застревают на кончике языка. Я обещаю больше не говорить. Обещаю, что мой путь будет прямо и прочь. Я стискиваю зубы, чтобы ямки впали в мое лицо, и не дышу. Слова затихают внутри меня. Однажды все метафоры станут ничем. Закончатся. Останется только мое тепло.

Вокруг метель. Будто нас засунули в стакан с остывшим молоком, и теперь мы замерзнем в ожидании, что кто-нибудь вынет нас отсюда глоток за глотком. Выпьет.

Небо висит низко, мешая мглу с тусклым светом фонарей. Ты гневишься в упор. В моих ресницах путаются и сразу тают снежинки.

У тебя за ухом остывают теплые искры моего дыхания.


Город покрылся густой плесенью. Мы – ее прокаженная суть. Хватаю рукой твое плечо, чтобы вытащить из метели, но в ладони остается лишь талая вода. Тебя тут больше нет. Я иду по гололеду, окрепшему под сугробами, ищу тебя глазами, хватаю снег, но никак не могу поймать. Не могу разглядеть в этой зиме тебя. И зачем-то все время пытаюсь.

Метафоры жгут горло и льются горячей рекой из глаз. Я опускаю ресницы. Тушь растекается по озябшим скулам. Руками собираю тепло, которое зима нещадно из меня вырывает.

Я могла бы кричать полутонами, перебирая акценты внутри сломанных фраз. Ломая метафоры. Глотая окончания. Могла бы выкричать все себе или кому-то другому. А если бы все метафоры закончились, я бы читала Каммингса полушепотом из своей прокуренной гортани. Мой голос дрожит в смоге, пропитанном скотским торфом, а внутри, в глубине меня, мечется душа. Белая лазоревка, пойманная в капкан сухого камыша на заснеженном болоте.

Я одинокий теплый шар внутри поношенной куртки.

Иду сквозь пеструю рябь из людей, бегущих на красный в молоке густой метели. Вбираю в себя ворох их лжи, сжимаясь в точку.

Мне никогда не станет все равно.

Мы по разные стороны вертела. Нечего делить.

Обирай меня до последней строчки.


Холодно. Зима перебирает меня, будто струну, дрожащими пальцами метели. Нужно размять крылья, чтобы согреться. Нужно выпорхнуть из зимы в тяжелые двери кабака, но снег набился в кеды. Я приклеена к ледяной земле. Ползу по плоскости, врастая в нее.

Подошва под моими стопами разошлась на трещины. Холод растаял фарфором на снежной коже. Я сажусь на просиженный стул, словно убийца на трон Эдуарда.

Стакан полон наполовину. Пальцы сжимают хрусталь, в котором медленно тает кубик льда, остужая дымный мед.

Это дно моей параболы. Я сжалась в точку на плоскости. Птица поет в глубине меня, захлебываясь крепким огнем.


Я жертва под надзором лжецов, расплетающая судьбы. Десять глаз опускают свой гнев на мои колени, разжигая пламя. Десять пустых глазниц ждут, когда их наполнят метафоры, которые я никогда не оставлю тебе. Мое место – ближайшее к алтарю. Я лгу, чтобы они не боялись.


Одни лжецы шумят морем, другие пахнут благовониями. Третьи – черные и пустые. Пепелища внутри их холодных глаз наполняются праведным огнем, когда они видят на своих плоских улицах жертву.

Меня.

Пальцы опрокидывают хрусталь до дна. Дым медленно стекает по горлу. Я охочусь. На часах звенит Лондон-1888.

Я смотрю в пустые глаза лжецов. Они кусают губы. Ван Гог под тусклой лампой кормит виноградом ночную Лиз, укутанную в шелк. Пинки Пай шумит страницами, пожирая Еврипида. Через тридцать минут полнолуние. За дверью воет метель. Это дно параболы, наспех нарисованной на плоскости.

II.

За дверью весна.

Я слышу, как на асфальт звонко падает паморха, наполняя холодеющий воздух мелкими каплями. Толкаю тяжелое дерево, налегаю на него ладонями, и дверь нехотя поддается. Сумерки слетаются светом фонарей к моим глазам; еле держусь, чтобы не отступить в теплый смог кабака.

Этот февраль похож на влагалище шлюхи. Он притворяется весной, хотя никому до него никогда нет дела. Обида ложится склизким месивом на тротуары, словно плоть Ипполита на пыльные кусты у пыльной обочины. Февраль ловит в свои сети зевак, выворачивая хребты и считая кости на копчиках. Я скольжу по тротуару, почти не поднимая ног. Я держусь. С каждым шагом капли грязи ползут по моим джинсам все выше, покрывая их февральской обидой. За свой целый хребет я плачу волку, томно сопящему во мне свои желания.

Кутаю шею в тяжелую куртку. Скольжу на максимум шага, откусывая от дороги по полметра зараз. Вдыхаю город до дна желудка – пахнет, как только что сваренный джанк. Джанк стирает отзвуки твоих слов в глубине меня.

Ухожу в спячку, оставляя лжецов ледяной воде, скрывшей в твоем периоде то, о чем ты не хочешь кричать.


Комната вывернута наружу еще сильнее, чем этот февраль.

В кружке пять чайных пакетов, заваренных на второй раз. Я тяну их за нитки, и на фарфоровой кромке остаются куски бумаги. Намертво прилипли. Скребу бумагу огрызками ногтей, но она будто вплавилась. Скребу еще. И еще. Подушечки пальцев горят от напряжения.

Час – моя бесконечность. Бумага – занозы под ногтями.

Кидаю кружку в стену, и фарфор дождем осыпается на пол. Горячие слезы вторят ему из усталых глаз. Смахиваю шоры, тру виски, щипаю веки; фарфоровый мир остывает эхом под ногами.

Белая лазоревка еле слышно дышит в глубине меня.


Поднимаю плед с нашего дивана, чтобы спрятаться там, где не будет лжи. Сквозь прожженные дыры на голубой велюр падает черно-серый пепел. Я отряхиваю его, оставляя длинные пятна против шерсти обивки. Диван теперь будто изрезан кистью немого декадента. Кляксы от некрепкого чая выступили поверх черных ран кровью. Я кидаю джинсы в угол комнаты и опускаюсь на голубое.

Плечо саднит Маркес, воткнутый между сиденьем и боковиной. Когда ты говоришь финальное слово, я всегда вырываю ему хребет. Теперь вы оба призраки. Вы навечно проросли острыми зубами в глубине меня. Вы греетесь.


Пальцы щупают воздух, представляя, как я рву шершавую бумагу, марая кожу отпечатками слов. Я касаюсь языком подушечки на указательном и делаю кистью полукруг, хватая острую бумагу, загибаю уголки Маркеса внутрь; осыпаю комнату метафорами, среди которых мне не осталось воздуха.

Я тебя уничтожила. Раз за разом.

Слой за слоем сворачивала тебя в бумажный ком. А ты кусал мои крылья, вонзал айсберги в мою теплоту. Теперь я сама – ком. Самая худая точка между бесконечными параллелями. Мы оба сотканы из диссонанса.

Хочу оттолкнуться от дна, но все еще падаю. Белый пол подо мной расходится вязким болотом. Открываю настежь окно, приглашая новый февраль в комнату. Ветер стучит по голым щиколоткам, прогоняя меня на израненный велюр. Плед сжимается надо мной в кокон из прожженных дыр и небрежных складок.

Хочу оттолкнуться от дна, но все еще падаю. Белый пол подо мной расходится вязким болотом. Открываю настежь окно, приглашая новый февраль в комнату. Ветер стучит по голым щиколоткам, прогоняя меня на израненный велюр. Плед сжимается надо мной в кокон из прожженных дыр и небрежных складок.

Я обнимаю колени, сдавливая их изо всех сил. Я царапаю кости, убивая в себе боль. Это просто отрезок на плоскости. Надо просто ползти вперед.

Февраль поднимается ветром к потолку и свистит, раскачивая поломанную люстру.

Моя броня толще, чем у броненосца, висящего на часах, бьющих Лондон-1888. Во мне бродит медовый дым, словно я бочка из-под шерри.

Все метафоры – зубы, воткнутые в холку моей душе.

Точка за точкой в глубине меня растет множество. И в нем, сытый до самых острых клыков, ждет твой жадный волк.

Ты Ван Гог. Я Пинки Пай.

III.

Лето хуже всего.

Зелень над головой кипит песнями, качает ленивый ветер на гибких ветвях. Жар становится пылью на моей коже, слепит белизной, пропущенной сквозь ровное голубое небо. Я слышу, как февраль шумит под диваном, и гоню его прочь, раскладывая новый мир по местам.

Я рычу ему вслед, оскалив зубы. Собираю оскал морщинками кожи на носу и стучу зубами, хватая затхлый воздух. Белая лазоревка трепещет, остывая в волчьей пасти букетом перьев, аккуратно раскрашенных кармином.

Даже вечером асфальт жжет жарче, чем драмбуи. Сердце колотится бессонницей, улетая с каждым ударом все дальше, за ширму фальшивой ночи. Картинки меняют друг друга, сливаясь в одну. Имена, запястья, метафоры и ямочки на губах – мир становится дрожащим комком на кончике моего носа и снова распадается на тысячу дорог.


Мир твоего волка – это ночь, порванная острым лезвием на нитки рассвета.

Листаю его, касаясь ногами пыльной дороги. Чувствую землю пальцами. Хочу бежать. Поперек от тебя и обратно.

Я тонкая струна, обернутая в железную броню. Мертвая птица стала мокрой точкой над верхней губой, и я пробую ее смерть на вкус, проскальзывая языком вверх. Я дрожу, как битый фарфор, и режу, как тонкая бумага.

Смерть в складках моих губ. В бархате на кончике носа.

На зубах твоего волка, который скалится в глубине меня.


Впереди – лес. За спиной догорают костры. Кто-то кричит меня по имени, и я прячусь за пушистым деревом, плотно прижимаясь к влажной коре. Занозы впиваются в голую спину, наполняя меня смолой. Драмбуи плещется, собираясь метафорами в глубине меня.

Темноту рвет щелчок зажигалки. Лжец идет в капкан, пробираясь сквозь густой папоротник. Он хватает меня за запястье, и я распадаюсь на смех и пепел, отражаясь волком в его глазах. Закусываю губу, и горькая смерть льется в рот невидимым кармином. В сказках у лжецов вырастают уши. В сказках все слонята. Я охочусь. Я Ха. Ха. Холмс.

Сдуваю пепел с тонкой сигареты, ослепляя ему глаза. Капли его страха срастаются с моей спиной. Я пробую лжеца, вгрызаясь в мочку уха. Я клацаю, наполняя лес звонким стеклом. Дерево занозит меня до глубины, разрезая кожу.

Волк довольно облизывается в глубине меня.


Сверни меня в ком из бумаги и спрячь за пазухой. То, что от меня осталось. Чтобы я не истлела в аккордах ночного леса. Чтобы не стала пылью, запутавшись в твоих периодах.

Я медленно оседаю на мерзлую землю, сминая наст. Тепло сыплется из глубины меня точками боли. Тепло собирает новую параболу с самого дна скользкой земли.

Разбуди меня, пока волк сыт, чтобы я собирала себя заново. Я буду гладить красивые слова разбитыми пальцами. Буду строить из них большие миры, летящие в небо со дна плоскости.


Закрываю в нашем доме все окна, оставляя на белом полу следы фальшивой ночи. Думаю, что волк сдохнет, если катать тело по раскаленной кровати. Думаю, он рассыпется на узлы простыней и даже мокрого места не останется.

Все, что от тебя осталось.

Все, что заполнило меня. Обкусало вертел до тонкой струны. Загнуло прямую в параболу.

Хочу думать, что не люблю твоего волка.

Закрываю глаза и смотрю в упор. В угли пустых глаз. На вены, вспухшие на шее. На все тридцать пять родинок, которыми ты покрыт.

У меня новых шесть.


За окном орет громкий дождь, разбивая пыль на мелкие колодцы. Я баюкаю сладкую тишину на своих руках. Я душу себя, упирая большие пальцы в ямочки за ушами. За окном беззвучно смеются деревья. Их тела щекочут ручьи. Волк в глубине меня сопит, щелкая карминовым ртом.

Тонкие пальцы перебирают воздух, рисуя твое лицо.

IV.

Город опадает запахом гари, прибитой холодным дождем. Я иду сквозь серый туман, лаская увядающую охру осоловелым взглядом. Улыбаюсь и щурюсь, вдыхая прелый кислый запах. Желто-27 гнилые пальцы клена остывают на полотне еще живой травы. Дышу глубиной и слышу, как над землей дрожит петрикор, приправленный крепким дымом.

Пепел – звездная пыль в дрожащих лучах, расстрелявших тучи. Ватная хмарь висит на проводах, цепляясь за крыши каменных квадратов.

Осень – холодные слезы сгоревшего лета. Осень пахнет страхом и свободой.


Я шепчу колыбельную, и спящий волк ласково клацает зубами в глубине меня.

Твой волк уснул в бесконечности моей вселенной, прижавшись сытым боком к своей новой стае.

Я могу лететь. Я хочу.


Встаю на цыпочки, вытягиваю шею и расправляю плечи до скрипа в лопатках. Капли мелкого дождя сыплются мне за ворот, считая позвонки от холки до самого низа. Капли высыхают, согретые моим теплом, оставляя на айсбергах волчьих зубов соленый песок и стекло.

Земля больше не дрожит. Я больше не струна.

Перебираю себя, словно четки.

Лечу так высоко, как никто не умеет. Парабола рассыпается под ногами на упругое множество. Параллели гнутся и трескаются, превращаясь в мириады карминовых точек на моем теле.

Я чувствую, как в глубине слабо поет белая лазоревка.


Мои отрезки длиннее твоих периодов.

Голод в волчьих глазах голоднее пустой души. Я спешу успеть, пока тебя не сожрали.

Птица шумит под кожей забытыми стихами Еврипида. Кричит Каммингсом под аккорды волчьего дыхания.

Складываю себя из твоих бесконечных молчаний, штопая дырки на своих ладонях. Складываю снова и заново. Когда я собираю метафоры под твой тонкий кожаный корешок, они валятся наружу, словно кармин из старой раны. Я забрала то, о чем ты боялся кричать. То, что ты раз за разом прячешь в коробку для завтрака и засыпаешь первым снегом в старой морозилке. То, что прорастает в тебе и множится, объедая до тонких струн.

Мы оба сотканы из диссонанса.


Ты ждешь дома, как всегда. В конце сентября прячешься в тепло от продрогшего города. Стоишь по колено в болоте. Прорастаешь птицей из пуховой перины; из морского бриза, треплющего меня за холку. Ты – моя белая лазоревка, раскрашенная морем до самой шеи.

Твое сердце – переспелая черешня. Мое – сухой кармин на дне бесконечной глубины. Пыль сгоревшей вселенной, обернутой в дымную осень.


Ты ждешь меня посреди зимы. Я скольжу к тебе тихим шепотом. Я буду кормить твою стаю, пока она пресытится.

Вселенная падает под корешок Маркеса. Осыпаю комнату метафорами, среди которых мне снова нет воздуха. Считаю родинки на тебе, касаюсь их теплом из своей глубины.

V.

Я падаю в первый снег, широко раскрыв глаза на черный закат.

Навзничь падаю в снег, и тонкие лезвия ломаются под моими лопатками, превращаясь в теплое южное море.

Город, замерзший внутри январской вьюги, воет наверху. Метафоры слетают с языка в темноту, гремящую под колесами машин.

Я медленно оседаю на мерзлую землю, сминая наст. Тепло сыплется из глубины меня точками боли. Тепло собирает новую параболу с самого дна скользкой земли.

Я – небо. Я – точка на плоскости.

Бесконечный отрезок, текущий сквозь твои периоды.

Мои ключицы усыпаны родинками, будто звездами.

Вселенная внутри сжимается под тихую песню птицы, готовой прыгнуть в пасть твоему волку.

Лжецы делятся на два типа: на тех, кто сандаловые благовония, и тех, кто море.

Третьи – тьма и пустота.

Третьи – правда на зубах-айсбергах в волчьих ртах, раскрашенных кармином.

В глубине меня растет твой голод.

Пальцы перебирают темноту, сминая твое лицо в бумажный ком. Дергаю тебя по странице. Вырываю себе хребет.

Я Ван Гог.

Ты Пинки Пай.

Алексей Тапуть


Родился в 1980 году в Калининграде, окончил философский факультет Калининградского государственного университета. Работает копирайтером.

Автор критических статей о современном искусстве, рецензий и текстов к выставкам и фотокнигам. Участник художественных проектов.

Публиковался в литературно-художественном альманахе «Артикуляция», участвовал в 14-м Фестивале новых поэтов в Санкт-Петербурге. Учится на магистерской программе «Литературное мастерство» в НИУ ВШЭ.

Итальянец

Ребенок ищет не то, что спрятано, а то, что он хочет найти. Я хочу найти одиннадцатилетнего мальчика в квартире во вьетнамском городке Вунг-тау. Мой папа в начале 90-х работал там по контракту на нефтевышке. Мама потихоньку сходила с ума от скуки. Я открываю дребезжащую фанерную дверь. Вся квартира наполнена узнаваемым запахом: жирный и пряный дух из забегаловки через дорогу, смешанный с ароматом фруктового мыла из вечно приоткрытого стенного шкафа. Я разуваюсь и иду по плиточному полу главной комнаты: его небольшие, слегка выступающие друг над другом части – словно шоколадки, застывшие в странном геометрическом шторме. Босые ноги помнят не хуже глаз. Стены отштукатурены до матовой белесости – к ним приятно прислоняться взмокшими затылком и спиной, чтобы немного остыть после тропической жары. Ослепительный квадрат под почти невидимым из-за солнца тюлем – окно. Кондиционер под ним не работает – снаружи доносится мерный гул, который как-то связан с отключением электричества во всем микрорайоне. Под коротким подоконником – два крепких кресла из темного дерева, несъедобного для насекомых, и такой же столик между ними. На столике – вазочка с букетом пластиковых цветов. Напротив кресел – огромный телевизор с тугими ручками переключения каналов. Советская громадина, с трудом дошагавшая до тогдашней современности на длинных тоненьких ножках. Нечто среднее между лакированной избушкой и пузатым гробом. Угол выпуклого кинескопа цвета грозовой тучи приятно нюхать – пыльное электричество ласково щекочет ноздри. Слева от окна, в углу, – моя кровать с голубоватым прямоугольником балдахина, а напротив – такая же кровать родителей. Когда ткань балдахина приподнимают, слышен легкий синтетический треск. Больше в этой комнате нет ничего. Я хотел найти ребенка, но ему негде спрятаться. Я входил в эту квартиру тысячу раз – вбегал со смехом или медленно выходил, смаргивая остатки слез. Я могу переместиться туда в любой момент. И до сих пор делаю это почти каждый день. И вот я здесь и снова пытаюсь понять: зачем я ищу этого одиннадцатилетнего мальчика? Что я хочу у него узнать?

* * *

Мама опять приготовила долму. Она сделала ее вместе с тетей Стеллой – соседкой со второго этажа, которая постоянно что-то пекла, жарила и варила на своей маленькой, пропахшей специями кухне. Мне нравилась тетя Стелла – добрая, с нежным низким голосом и огромными, как будто всегда влажными темными глазами. Мне не нравилось, что, когда мама возвращалась домой с очередным блюдом или рецептом, от нее всегда пахло вином. После она то медленно ходила по квартире и плакала, то, почти не двигаясь, сидела перед телевизором, не обращая на меня внимания, то начинала обнимать, целовать и хвалить. Это происходило, когда отец уезжал на двухнедельную смену, и я ждал дня его отъезда с растущей тоской. Такой, о которой, наверное, можно говорить только с младенцами, но у нас в микрорайоне, по-моему, даже не было роддома. Дети здесь появлялись сразу – взрослые и вместе с родителями – сначала по трапу из самолета, потом, через тряску и мрачный, гудящий зной азиатской дороги – из автобуса, который после часовых вихляний наконец подвозил их к аккуратному въезду в наш огороженный микрорайон из сорока пятиэтажек, где жили советские специалисты.

Долму я не любил и даже немного побаивался – мокрые свертки, похожие на подкидышей у подъезда детского дома, как у Диккенса, – в тряпье и присыпанные снегом. От кисловатого аромата вареного виноградного листа, смешанного с густым мясным духом, кружилась голова, но дымящаяся тарелка уже стояла передо мной. Я медленно поднял вилку, подцепил ею бугристый зеленый кулечек и, зажмурившись, понес его ко рту.

«Как дела в школе?» – Мама слишком резко отвернулась от плиты, неловко выронила половник, и он с грохотом упал на плиточный пол. Я поморщился. Негромко, словно виновато кашлянув, она повторила вопрос. «Все хорошо», – промямлил я, давя вилкой очередной зеленый сверток, пока он не превратился в рисово-мясную массу. Мама, прищурившись, посмотрела на меня и открыла холодильник. Я опустил глаза в тарелку. Все было совсем не хорошо. Вчера на математике мой сосед по парте по кличке Итальянец показал мне фотографию моей умершей собаки, Атоса. Оказалось, что он украл карточку у меня, когда был у нас в гостях. Я хранил фото в старой жестяной коробочке из-под леденцов. Когда я ее открывал, коробочка издавала приятный округло-металлический звук. Итальянец просто забрал ее, и все: если он решал что-то сделать, пытаться остановить его было бесполезно. На следующий день в школе он бегал с фотографией между партами и кричал, что я плачу и целую ее каждый вечер перед сном. Все смеялись, а я стоял и смотрел на это. Крупные солнечные пылинки, перемешанные с облаками мела, словно передвинули класс в цветовой спектр картин Возрождения, а беснующийся среди статичных фигур Итальянец с подпрыгивающими складками жира и безрассудной улыбкой выглядел как настоящий сатир, скрывающийся от кары богов и одновременно наслаждающийся этой карой. Наконец я не выдержал и выхватил у него фото. Итальянец остановился, подошел ко мне вплотную и пренебрежительно процедил: «Странные люди эти горцы». Он часто не к месту произносил несвойственные его возрасту фразы. Может, слышал их от родителей, может, от старших братьев – вечно хмурых и коротко стриженных близнецов, с длинными, как у орангутангов, руками. «Шуток не понимаешь», – с характерной ухмылкой продолжил он.

В дверь громко постучали, и мама пошла открывать. Замок щелкнул, и я услышал знакомый голос – слишком громкий для такого маленького коридора, как у нас. «Сереж, к тебе», – странным, словно замедленным голосом сказала мама. Я вылез из-за стола и вышел в коридор. В отличие от меня Итальянец (а это был он) утомительно много говорил даже со взрослыми, часто смеялся и дурачился – мог специально прокричать петухом на пении или громко пукнуть на физкультуре. Вот и сейчас, увидев меня, он сдернул с головы панамку и присел перед нами в каком-то подобии реверанса. Мама, покачиваясь, рассмеялась. Я кивнул Итальянцу и пошел переодеваться. В комнате я услышал, что он начал кривляться – нес какую-то ерунду, пародируя диктора с телевидения, и, судя по повторному маминому смеху, – очень удачно. Конечно, он не был настоящим итальянцем. По-моему, он не был даже грузином, хотя школа здесь была маленьким Советским Союзом – каждое утро она заполнялась многонациональной, крикливой и монолитно-дружной массой, в которой мне не всегда находилось место.

«Ну что, пошли? Готов?» – Итальянец приобнял меня, и я почувствовал его знакомый странный запах – смесь пота и чего-то еще, специй, что ли.

«Не знаю, я думал, ты…» Но он уже не слушал и тащил меня на улицу.

«Ты куда? А доесть?» – крикнула мама, но я уже закрывал дверь. Последнее, что я услышал, закрывая дверь, – звон тарелки, выскользнувшей из непослушных маминых рук.

* * *

Ему почему-то долго не могли придумать прозвище. Когда же оно наконец появилось, все в классе как-то сразу поняли, что это – оно. По-моему, это поняли даже учителя. Он сам потом еще удивлялся – чего это мы так долго ждали. Все же ведь было ясно с самого начала – Итальянец.

В школу он пришел не как все – 1 сентября, а на несколько дней позже. Потом он хвастался, что у его отца такая важная работа, что его не хотели отпускать в этот занюханный Вьетнам. Александра Геннадьевна не представила его перед классом, как обычно делала с другими новыми учениками, а просто стояла с ним у двери, ища просвет в примолкших ребячьих рядах. В новеньком было что-то от молодого бычка, вышедшего из хлева в свою первую весну. Он с любопытством осматривал класс, вращая по сторонам большой головой с аккуратным одуванчиком темных кудрей. Его круглые румяные щеки при этом как-то жизнерадостно подрагивали. Портфель он держал перед собой как щит, в коротких руках. В отличие от моих, они уже начали покрываться черными взрослыми волосками.

Обычно всех сажали так – мальчик-девочка, девочка-мальчик. Но моя соседка Женя уехала домой в конце августа, и место было свободно. Именно на него и указала новенькому учительница. Все вдруг обернулись на меня.

У окна, рядом с местом Жени, стояла деревянная кадка с пальмой. Сочно-зеленый пучок ее вытянутых листьев на самом верху тонкого изогнутого ствола был увенчан гигантским цветком, нависавшим надо мной. У цветка были красные, мощно изогнутые лепестки, каждый – примерно с руку нашего физрука. Мне очень нравилось сидеть под пальмой – по ее тени на парте я без часов научился понимать, долго ли до конца урока, а по утрам, когда в классе еще никого не было, она часто выслушивала мои негромкие жалобы. В общем, мне казалось, что мы с пальмой отлично понимаем друг друга.

Новый мальчик вразвалку шел к месту, и его пышные бока подрагивали под слишком короткой для такого крупного тела футболкой. Неузнаваемый мультипликационный герой бугристо перекатывался на его груди. Пластиковые шлепки как бы нехотя били по толстым пяткам. Протискиваясь ко мне за парту, он так отклячил зад, туго обтянутый короткими полосатыми шортами (две внушительные половинки монохромного арбуза), что задел мою пальму. Кадка угрожающе накренилась, но устояла. Зато на мою раскрытую тетрадь нежно спланировали два цветочных лепестка. Класс глухо засмеялся и зашушукался. Новичок широко улыбнулся, потом резко собрал полные губы в трубочку, встряхнул кудрями, словно пианист, и, комично охнув, опустился на стул. Ребята вновь негромко загалдели, но учительница хлопнула в ладоши и постучала ручкой о стол. Все затихли. Мой новый сосед лениво достал из портфеля учебник, пенал и тетрадку. Потом неожиданно повернулся ко мне, одной рукой смахнул на пол лепестки цветка, а вторую лодочкой протянул под партой в мою сторону. «Будем», – тихим басом сказал он, глядя на меня голубыми, слишком честными глазами. Я пожал его холодную и липкую руку. Его губы вновь растянулись в странную, словно резиновую улыбку. «Семен, – вновь негромко, но внушительно сказал он, – Семен Карчинелли».

* * *

На улице становилось прохладнее – солнце почти зашло, на асфальтовых тропинках между домами стали появляться первые стайки детей. Мы с Семеном шли по краю микрорайона, вдоль стены, заросшей пыльным и колючим кустарником. Под ногами неприятно хрустел темно-желтый песок пополам с мелкими камнями и битым стеклом. «А куда мы идем?» – почти шепотом спросил я. Семен промолчал. Впрочем, мне было все равно куда, главное – подальше от долмы и мамы. Я думал, Итальянец хочет передо мной извиниться за фотографию. Поэтому, когда мы остановились неподалеку от главного входа в микрорайон, я скрестил руки на груди и приготовился слушать. Семен немного исподлобья смотрел на меня. В наступающих сумерках его голубые глаза казались почти белыми. «Подельником был когда-нибудь?» – неожиданно спросил он. «Не-ет», – протянул я. «Научишься. Пошли». Он схватил меня за руку, и мы быстро пошли к воротам с двумя только что загоревшимися фонарями.

«Значит, так, – торопливо продолжал он, – ты отвлекаешь каргу, я все прячу, и мы уходим, понял? Вот тебе деньги – будешь долго выбирать, что купить. Только деньги ей покажи, чтоб она видела, что они у тебя есть». Итальянец протянул мне 500 донгов, которые я засунул в карман. Семен иногда подворовывал по мелочи в магазинчике (лавке, как их у нас называли), который неподалеку держали местные. Жвачку с мгновенно пропадающим вкусом, пакетики сока ядовитых цветов, какие-то пластиковые безделушки, пахнущие горелым. Семен крал просто так – часть украденного он выбрасывал. Я с ним никогда не ходил, но сегодня мне так не хотелось возвращаться домой, что я просто молча кивал на все его объяснения. Когда мы вошли в лавку, на улице уже было совсем темно. Семен кивнул сидящей за прилавком продавщице, пожилой вьетнамке с глубокими, словно вырезанными по коричневому дереву, морщинами. Я, морщась от неприятного света огромной голой лампочки под потолком, склонился над прилавком – простым столом, заваленным дешевой мелочовкой. Краем глаза я увидел, как Итальянец отошел в самый темный угол магазинчика и что-то взял со стола. Вьетнамка, казалось, спала. Семен кашлянул. Это был сигнал. Я схватил первое, что мне попалось – страшную пятиколесную машинку и брелок в форме зеленого сердца, – и протянул продавщице. Понимая, что уже делаю что-то неправильно – вначале нужно было показать деньги, потом выбирать, но никак не покупать – я, холодея, полез в шорты за деньгами Итальянца. Было слышно, как о стекло лампочки тонко бились насекомые. Наконец я вытащил смятую купюру и почти протянул ее вьетнамке, но вдруг бумажка выскользнула у меня из рук и спланировала под прилавок. Я быстро нагнулся, чтобы поднять ее, но не успел – в этот момент продавщица закричала, вставая со стула и показывая пальцем на Семена – он чуть ли не горстью хватал что-то с прилавка. Вьетнамка продолжала кричать. Итальянец зло глянул на меня, бросил все на пол и выскочил из лавки. Затем, как бы очнувшись, выбежал я, вьетнамка продолжала кричать нам вслед что-то угрожающее – ее голос был похож на злобное мяуканье.

Загрузка...