Литератор. Публиковался в коллективном сборнике «Ковчег» (2019) и литературных журналах.
Мне три года и три дня, и это первое воспоминание хранится в моей памяти до сих пор. Мы живем с родителями, братом и домработницей на Моховой, в коммунальной квартире. Слева дом писателя Гончарова, с его тремя романами на «О», справа – композитора Даргомыжского, с оперой «Русалка», сзади – Фонтанка и Летний сад – привычная картина мира.
Мы с няней идем вперед, к Цирку, к улице Белинского, мимо ТЮЗа – бывшего Тенишевского училища (привет Мандельштаму и Набокову). Идем рядом, но когда у заброшенной церкви я вижу толпу, няня хватает меня за руку. Высоко на доме напротив, через улицу, большая черная тарелка радио вещает тяжелым голосом диктора. Оглядываюсь вокруг и вижу: многие женщины плачут, а немногие мужчины – без шапок. Шапку я снимать не хочу, но думаю: «Надо заплакать на всякий случай», – и плачу. Происходит это, как я позже определяю, 6 марта 1953 года. Умер Сталин.
Похоже, я уже знаю, от кого зависит наша жизнь, потому что второе воспоминание такое: лето, старший на девять лет брат стоит возле газетного щита, я – рядом. Щит большой, на нем должны уместиться восемь полос газеты «Правда». Брат смотрит на фотографию человека в пенсне, это Берия, большой вождь. Третье воспоминание: мне уже ближе к четырем, зима, холодно, снова щит с газетами, брат читает и говорит: «Берия расстрелян как английский шпион», а я вспоминаю прежнюю фотографию, лицо в пенсне, и удивляюсь: почему шпион. Я знаю про Англию, там живет бабушкина сестра.
Потом – провал в воспоминаниях, после пяти я помню, как мне кажется, все. Ну, если не все, то многое, и многое же понимаю. Не понимаю только тех взрослых, которые сюсюкают со мной и разговаривают, как с маленьким, но я делаю вид, что мне это безразлично.
Картина мира проявляется, как переводная картинка. Со смерти тирана начинается моя осмысленная жизнь. Мне повезло, это случилось в моем бессознательном детстве. Наше поколение все же не знало такого всепожирающего страха, как те, кто помнил его живым.
Мне шесть с половиной лет, и родители надумали отдать меня в музыкальную школу.
Петь я давно учусь у домработницы Шуры. Помню, как она ставит на дощатый пол нашей коммунальной кухни скамеечку – это для меня, а сама садится на табуретку, в ногах у нее помойное ведро, рядом на полу – эмалированная миска. Шура берет в одну руку картофелину, в другую – нож, начинает чистить и поет:
Каким ты был, таким ты и остался,
Орел степной, казак лихой!
Я слушаю и зачарованно смотрю, как вьется под ее ножом непрерывная спираль кожуры, чтобы потом упасть в ведро. Очищенную картофелину она бросает в миску. Потом мы вместе варим суп.
Шура живет с нами и спит на раскладушке возле камина, который занимает целый угол комнаты. Скоро она выйдет замуж за моряка по фамилии Цыганов и уйдет от нас. Шура родом из вологодской деревни, неграмотная, поэтому письма на адрес китобойной флотилии «Слава» пишет мой старший брат. Он же читает письма Шуре от Цыганова. Мы впятером плюс виртуальный китобой живем в одной комнате.
На каминной полке стоит радио, оно работает весь день и часто «исполняет песни советских композиторов». А еще у нас пластинки. Иногда, когда старший брат приходит из школы и в настроении, мне удается уговорить его завести патефон. Брат меняет иголку звукоснимателя, крутит ручку патефона и ставит «Раскинулось море широко». Поет Леонид Утесов. Эту песню я знаю наизусть и часто гастролирую с ней по большой прихожей и длинному коридору, а иногда даю сольные концерты на кухне перед соседками, моими невольными слушательницами. Одна из них, Анна Архиповна, всегда хвалит меня, сравнивая, как я понимаю, с птичкой:
– Хорошо поешь, где-то сядешь…
Еще в моем репертуаре:
Летят перелетные птицы в осенней дали голубой,
Летят они в жаркие страны, а я остаюся с тобой.
Родители решают отдать меня в музыкальную школу, особенно хочет этого мама: она умеет играть «Музыкальный момент» Шуберта и играет его везде, где встретит пианино. Папу она посылает записать меня на прослушивание.
На приемный экзамен мы идем все втроем. Это недалеко: надо пройти по Пестеля, в сторону большой церкви. Потом дойти до Литейного, где гастроном, вход с угла – там прямо напротив входа мороженое и соки из стеклянных конусов, а стаканы переворачивают и моют фонтанчиком. А вообще там продают все: от хлеба до вина и папирос.
Литейный мы переходим и идем к церкви, но не доходим, а огибаем большой дом. (Церковь со временем окажется Преображенским собором, большой дом – домом Мурузи, где раньше жили Блок, Гиппиус и Мережковский, а тогда – шестнадцатилетний Иосиф Бродский.) Проходим позади этого дома весь квартал и еще один.
В вестибюле полумрак, толпа детей и взрослых. Долго ждем, наконец меня выкликают, собирают пятерку детей и куда-то ведут. Поднимаемся по лестнице, плутаем по коридорам, снова идем по лестнице и оказываемся возле класса. Вызывают по одному.
Когда доходит очередь до меня, я подхожу к черному роялю и, как велят, встаю спиной к учительнице, что сидит за клавиатурой, и лицом к двум другим. Она нажимает клавишу и велит мне найти ту, на которую она нажимала, – из трех соседних, белых. Первая – не та, я слышу, вторая – не та, третья – та. Потом простукиваю ритм, который мне ладонями выстукивает учительница, и на предложение спеть что-нибудь громко затягиваю:
Раскинулось море широко, и волны бушуют вдали,
Товарищ, мы едем далеко, подальше от нашей земли.
Это грустная песня. Кончается все печально, кочегар от непосильной работы умирает после вахты прямо на палубе:
А волны бегут от винта за кормой, и след их вдали пропадает.
Мне дают допеть до конца и спрашивают:
– А что ты еще знаешь?
Я называю.
– У, какой серьезный артист, – говорит единственный мужчина-преподаватель. – Можешь идти, молодец.
Через неделю мы с папой находим меня в списке к зачислению. Нужно прийти осенью с документами.
Осенью происходит скандал: по документам выясняется, что мне нет семи лет, и меня выгоняют. На маму кричат:
– Вы нас обманули! Вы отняли место у другого ребенка!
Сказать, что я тогда расстроился, было бы неверно, но избежать обучения музыке не удалось: за Нарвской заставой открывалось новое учебное заведение, и меня взяли туда. Ну, конечно же, на скрипку. Ехать удобно: восьмерка троллейбус идет прямо до места.
И только когда сейчас говорят об Иосифе Бродском, я, бывает, представляю, как меня взяли в ту музыкальную школу, и я каждый день хожу мимо его парадного, под его балконом. Мы встречаемся по дороге или в гастрономе напротив: я, шестилетний, зашел туда купить эскимо, а он, шестнадцатилетний, – за папиросами для матери. Или я, десятилетний, – выпить газировки с сиропом, а он, двадцатилетний, – купить бутылку вина. Он, конечно, никогда меня не замечает, зато я смотрю на рыжего парня и, хотя не догадываюсь, кем он станет, но запоминаю, чтобы вспомнить через тридцать лет и помнить всю оставшуюся жизнь.
Мне двенадцать лет. Наша семья живет в тридцатиметровой, с камином, двумя окнами и высокими потолками комнате. Коммунальная квартира не очень большая, всего четыре семьи, многие живут хуже. Мой друг Вовка Жуков вообще живет в подвале, прямо под нами.
Я помню, как меня радовало, что все так замечательно устроено: школа в соседнем доме, до Цирка на Фонтанке рукой подать, рядом Летний сад, до музыкальной школы за Нарвской заставой меня возит восьмерка.
А родителям коммуналка не нравилась, особенно маме, хотя она вслух этого никогда не выражала – только мимикой и многозначительными взглядами, но я знал, что вырваться из коммуналки было их мечтой.
Наконец папе за его заслуги выделяют от Кировского завода отдельную двухкомнатную квартиру, прямо возле работы. В воскресенье мы едем на смотрины.
Солнечный полдень, в метро народу немного, поезд идет двенадцать с половиной минут – такая игра, засекать по часам на платформах. Эскалатор длинный, считаю: тринадцать светильников. Выходим из вестибюля станции «Кировский завод». С высокой площадки, как с вершины холма, озираюсь по сторонам. Домов нет, напротив высокий каменный забор, вдали – заводские корпуса. Тянет гарью.
– Что это за запах? – кричит мама, стараясь перекричать оглушающий шум.
– Мартены чистят, наверное! – кричит папа в ответ.
– Нашли время!
– А когда же еще? В выходной никто за руку не схватит, народный контроль гуляет. А вот почему так ревет – не знаю!
– Я знаю, – кричит мама. – ТЭЦ-14 лишний пар сбрасывает, клапана сработали. Мы проектировали.
– Удачно получилось, – вполголоса комментирует папа.
Идем по азимуту, шум нарастает. Входим под арку семиэтажного сталинского дома, в нем живет папин директор. Наша новенькая пятиэтажка – во дворе, из-за дома видна огромная труба, и клубы пара – источник шума. Квартира на третьем этаже. Входим – и тут уж мама начинает рыдать: жилая площадь меньше, чем наша комната, потолки низкие.
Вдруг шум прекращается, наступает тишина.
– Зато отдельная, – тихо говорит папа и смотрит на оседающее облако пара за окном.
В 1962 году из центра Ленинграда, района, где улицы назывались знакомыми не понаслышке именами писателей: Некрасова, Жуковского, Белинского, – мы переехали на рабочую окраину, за Нарвскую «фабричную заставу, где закаты в дыму». Переезд считался большой удачей, потому что – из комнаты в коммуналке в пусть и малогабаритную, но отдельную квартиру.
Топонимика на рабочей окраине была иная: проспект Стачек, улица Васи Алексеева, – заводской рабочий, погиб в боях; улица Якубениса – пулеметчик, тоже погиб в революцию и похоронен рядом, на Красненьком кладбище. Потом улицу с этим Якубенисом переименовали в Краснопутиловскую в честь Кировского – Путиловского завода. Был еще ДК имени И. И. Газа, он возглавлял профсоюз официантов и погиб молодым в боях против Юденича. Мы с Сергеем, моим другом по музыкалке, тихонько посмеивались: халдей (официант на музыкантском жаргоне) рулит культурой.
Три громоздких сталинской архитектуры дома своими дугами окружали Комсомольскую площадь. Сергей жил в одном из них. Его отец был руководителем закрытого КБ, мать – доцентом вуза. Из окон их большой угловой квартиры на шестом этаже были видны и дымы от мартеновских печей, и пресловутый Дом культуры, и вся площадь, треугольный сквер, кольцо восьмерки троллейбуса. В сторону сквера мы и отправились гулять. За нами увязался семилетний Сережин брат Шурик.
В конце марта неожиданно запахло весной: солнечно, тепло. Так ясно вспоминается: пустынная улица, широкий тротуар, запахи асфальта и нагретой земли из сквера, и Сергей пересказывает мне «Магелланово облако» Станислава Лема. Шурик перепрыгивает ручейки талой воды и носится вокруг нас со своим мячом.
В следующем квартале застреваем у гастронома. Пустые фасады, огромные окна, никакой рекламы, в простенках – длинные щиты с разворотами газеты «Известия». Шурик никак не хочет идти дальше, а упорно стучит своим мячом в стену и ловит с отскока. Мы его особо не торопим. Нашу беседу прерывает возглас:
– Чей это мальчик?
Смотрим – какой-то мужик схватил Шурика за руку и держит.
– Это ваш мальчик?
– Наш, – говорит Сергей.
– Что это вы творите! Зачем вы мяч кидаете в портреты депутатов? Думаете, что делаете? Да вас за это посадить мало!
Смотрю, а в газетах-то ряды фотографий с выборов в Верховный Совет СССР! Мы понимали: выборы никого не волнуют, но к пятому классу уже знали, что такое «пришить политику».
Мужик продолжает вещать:
– Он еще маленький, а вы-то уже должны соображать! За ребенком следить надо! Сколько вам лет? Сейчас пойдем в милицию, разберемся!
Мы с Сергеем как будто приросли к месту и молчим. Ноги ослабели, испарина, мысли бегают: «Милиция… Что будет со мной, с родителями? Какие у них будут неприятности?»
Мужик отпустил руку Шурика и говорит:
– Смотрите у меня! В этот раз отпущу, но чтобы больше так не делали!
Уф! Чуть было не попали в историю! Желание гулять отпало, мы молча отправились по домам и потом эту сцену никогда не обсуждали. Спросить бы Сергея (он стал большим композитором и уехал во Францию), помнит ли, – но его уже нет на свете, а Шурик наверняка все забыл.
На День Советской армии дочке исполнялся годик, у жены заканчивался декретный отпуск, и надо было отдавать девочку в ясли. Хотелось оттянуть это пугающее мероприятие до осени: лето провести на даче, только весну закрыть, – и мы стали искать няню.
В 1980 году в Ленинграде няни были редкостью, но мне повезло. Как-то после работы по дороге к дому выхожу из восьмерки троллейбуса и на столбе вижу объявление:
Кому нужна няня
или медсестра
ЗВОНИТЬ 253-XX-XX
Сорвал бумажку, хвостик с телефоном оставил себе, а само объявление выбросил и вечером, доложив жене и получив от нее согласие, позвонил. Мы уговорились о встрече в ближайший выходной, я назвал адрес. В конце разговора собеседница предупредила: «Имейте в виду, я беру пять рублей за визит». Пять рублей – немалая сумма, в заводской столовой неделю обедать, но заполучить няню – дело того стоит!
В субботу вечером раздался звонок в дверь, мы бросились открывать. Вошла худощавая женщина в легком пальто, шляпке и нитяных перчатках-митенках (такие носили сразу после войны, я видел в каком-то фильме) и очень-очень пожилая. Не снимая перчаток, она протянула руки к девочке, и дочка, которая к незнакомым людям относилась с большим подозрением (чуть что – сразу в рев), пошла к ней на руки. Хороший знак.
Прошли в комнату, сели за стол, и посетительница представилась:
– Лидия Таланкина, балерина. – Она достала альбом и стала показывать фотографии со съемок фильмов, в которых участвовала вместе с известными артистами. Я мало интересовался киноартистами, телевизор почти не смотрел, но Анатолия Папанова узнал.
– А где же вы танцевали?
– В Кировском, но это было так давно, мы ведь выходим на пенсию в тридцать пять лет! С тех пор я окончила медицинские курсы, получила диплом медсестры. И еще я заместитель председателя Общества охраны животных. Собачек люблю. Не хотите взять собачку?
– Собачку? – Ни я, ни жена никогда с собаками дел не имели, да нам и маленького ребенка хватало.
– Пристраиваю беспризорных собачек в хорошие руки. Возьмите собачку – я скидку дам! Представляете, Алла Шелест, прима-балерина, так она дома ворон разводит, а я вот с собачками вожусь. Все мы, бывшие балерины, одинокие и немного сумасшедшие.
Получив свои пять рублей, она ушла. Мы с женой переглянулись: ясно, что ребенка и коляску на наш четвертый этаж ей будет тяжело поднимать. Жалость душила, хотелось догнать ее и дать еще пять рублей: так проходит мирская слава! Человек, блиставший на сцене, на экране, должен влачить жалкое существование и доказывать, что она когда-то была кем-то! Хотя, если подумать, пять рублей за визит…
С тех пор я часто рассказывал в компаниях про нашу встречу с балериной Кировского театра. Совсем недавно, упомянув ее в очередной раз новым знакомым, решил поинтересоваться творческой биографией Лидии Таланкиной, чье имя задержалось в моей памяти на сорок с лишним лет, и заглянул в интернет. Первой же ссылкой выскочило: «Дело балерины-расчленительницы!»
Выпускница Московского хореографического училища, 1902 года рождения (по документам – 1918 года рождения), в 1954 году убила и расчленила своего мужа, морского офицера, на 24 года моложе ее, за что была осуждена на 10 лет. Вышла на свободу в 1961 году по амнистии.
Отсидка до войны, работа на НКВД, профессиональное знание Камасутры («Злые языки утверждали, что вышла досрочно благодаря этому искусству»), семьдесят восемь лет при нашей встрече, если это была она… Удивление, которое я испытал, навеяло любимое нами, атеистами, выражение: «Бог отвел».
Няню для дочки мы нашли, правда, пришлось возить к ней ребенка на двух автобусах с пересадкой. Девочка выросла и стала писательницей.
Зимний пейзаж: голые ивы склоняются под ветром на заметенном снегом склоне реки, а под картинкой стих. На двадцатипятилетие тетушка, учительница русского языка и литературы, подарила мне художественную открытку. В 1975 году я уже работал в ракетном НИИ, взрослый парень – смешно сказать, но эта открытка меня тронула, я ее сохранил, а стих запомнил.
Стихи меня, в общем, не задевали, но были важной частью в технологическом процессе: считалось, что они помогают знакомиться с девушками, а память у меня была хорошая.
В тринадцать я увидел у кого-то из парней томик стихов Асадова, такие пели во дворе под гитару. Даже запомнил что-то типа «Не ждал меня? Скажешь, дурочка…». Однажды у родных я упомянул этого автора. Тетушка подняла бровь и спросила:
– Тебе нравится Асадов?
Я замешкался, она добавила:
– Ну-ну…
Любовь к Асадову от этого «ну-ну» немедленно прошла.
Удивительно, но у нас тогда не было языка для обсуждения тем, связанных с любовью, сексом. Эпоха романтики: «Заиграла в жилах кровь коня троянского, переводим мы любовь с итальянского».
В репертуаре Асадов остался для девушек помоложе и попроще.
«Не робей, краса младая, хоть со мной наедине, стыд ненужный отгоняя, подойди, дай руку мне. – Цитата из Лермонтова в момент, близкий к решающему, позволял продвинуться дальше. – Ну, скидай свои одежды, не упрямься, мы вдвоем…»
С девушками интеллигентными это бы не прошло. Обычно я с ними дела и не имел, но когда случалась, скажем, филологиня, то к ней путь проходил через сонеты Шекспира в переводе Маршака: «Бог Купидон дремал в тиши лесной, а нимфа юная у Купидона взяла горящий факел смоляной и опустила в ручеек студеный». Дальше лажа про лечебный горячий источник и любовные недуги: «Но исцелить их может не ручей, а тот же яд – огонь твоих очей». Страшные времена!
Ближе к следующему дню рождения меня постигла несчастная любовь. К своему удивлению, я начал писать стихи. Растроганная тетушка оторвала от себя и подарила мне редчайший сборник Пастернака из Большой серии «Библиотеки поэта». Ни у кого такого не было.
Пастернак меня потряс. Казалось, мне открыт шифр к его стихам: как и он, во всем я видел любовь. Маршак, вслед за Асадовым, отделился и сгорел в плотных слоях атмосферы.
Мой друг тоже писал стихи. Я прочел ему свои, он позвал меня в ЛИТО, мы стали ездить туда вместе на троллейбусе.
Здание эпохи конструктивизма, просторное помещение, за столом – мэтр, член Союза писателей, напротив – ряды, на стульях молодежь, человек пятнадцать. Сначала один участник читает свои стихи, потом их ожесточенно критикуют собратья по перу, потом еще двое-трое читают, но уже без критики, затем заключительное слово произносит Мастер. Начинается главная, неофициальная часть. Кто-то бежит за портвейном, пьют, почти не закусывая, страсти разгораются, мэтр травит байки, переходит на частушки с яркими рифмами. Допив купленное, по первому морозцу все идут до дальней станции метро, не переставая горланить.
Через несколько заседаний пришла очередь читать и мне, новичку. Я не переоценивал качества своих творений и для усиления эффекта решил начать ударно, взяв эпиграф с тетушкиной открытки.
Мэтр восседал за столом, немного сбоку, я встал по центру лицом к публике и начал декламировать:
Зима. И все опять впервые.
В седые дали ноября
Уходят ветлы, как слепые
Без палки и поводыря.
Воцарилась гробовая тишина. Народ замер. Стало слышно гудение ламп дневного света. В этой тишине я произнес: «Борис Пастернак». Сделал паузу и перешел на свой текст.
По рядам пробежал шумок, все зашевелились, как будто была команда «Отомри», но дослушали до конца. Двадцать лет спустя первый поэт кружка признался мне, что, услышав начальные строки, он замер с мыслью: «Поэт родился!»
Поэт не родился, но поэзия сыграла важную роль в моей жизни: в литобъединении я заметил одну девушку, в которую влюбился, и, кажется, взаимно, поскольку мы с ней женаты вот уже более сорока лет.
А начиналось все с поиска собственных выразительных средств, с поиска языка.
Память бесконечно колесит по маршруту детства. Я помню каждую остановку восьмерки, и с каждой связан какой-то момент жизни. Это кружение задает соразмерный мне масштаб города, мой ритм, мой лейтмотив, и к нему всегда хочется возвращаться. Возможно, если рассказать об этом другим, сам поймешь что-то важное о себе.
Как это выразить? Стихов я больше не пишу. Скрипка пылится на верхней полке книжного шкафа. Но синий сборник Пастернака со мной, поиск языка продолжается.
Родилась в 1996 году в Туле. Окончила факультет русской филологии и документоведения Тульского государственного педагогического университета имени Л. Н. Толстого, защитила магистерскую диссертацию. Работает в Тульской областной детской библиотеке. Участница литературных смен форума «Таврида» (2019, 2020), семинара для молодых прозаиков «Отцы и дети» (2021), по результатам которого рассказы опубликованы в коллективном сборнике «Свой голос». Победитель конкурса рассказов «Письмо писателю», организованного журналом «Юность» и порталом «Хороший текст». Один из авторов и редактор библиотечного проекта «Аристарх и Мардарий», который включает альманах молодых тульских поэтов и прозаиков и канал подкастов.
А та, кого мы музыкой зовем
За неименьем лучшего названья,
Спасет ли нас.
Когда наверху занималась первая заря и все только народилось на свет; когда румяное небо ласкало море жаром двух солнц; когда предвечные духи славили творение нового мира, и охотно рядились в его одежды, и плясали на его холмах, – тогда явился вместе с остальными дух музыки и сильнее прочих полюбил этот мир. Полюбил он также принимать облик странника, что ростом выше гор, и бродить от края до края земли. Над раздольной степью и над тенистым лесом, над прибрежными тростниками и над ледяными перевалами пела его свирель. Эхом откликались ущелья, вился вокруг птичий свист, а ветер вмиг разносил отголоски на все четыре стороны. Воздух полнился звуком.
Из этого звука, точно из золотого руна, люди пряли звонкие нити песен. Были те песни о смехе и шуме пиров, о молодости, не знающей увядания, и смерти, приходящей подобно сну. Тот, кто слышал их, не ведал с той поры ни слабости, ни страха. И после того как последняя песня затихла, память о ней долго хранилась в сердцах и хранила их от тоски.
Но зазвучали иные напевы, иначе заиграла свирель. Всхлипнули, зарыдали голоса: жалобные и требовательные, громкие и нестройные, – а им в ответ полилась серебристая колыбельная. Уже не вечная юность – вековечное детство тянуло свою ноту, и срывалось на крик, и не слушало утешений. Сотню лет не смолкал плач, но с годами его заглушили визг и вой, и дух музыки наконец разразился громовым раскатом. Отзвуки его и сейчас живут в горных недрах, где текут строптивые и быстрые подземные ручьи.
И вновь изменились песни. Теперь их наполнил медный звон: бряцало оружие, гремели доспехи, перекликались горны. От этих песен забывался вкус хлеба и солоно становилось во рту. Зато тело наливалось силой, такой, что камни крошились в руках, – только не было в ней ни покоя, ни радости. Потому все яростнее надрывались певцы, а свирель, уступая, вторила им все тише. Но когда весь гнев обратился хрипом, слабая мелодия одержала верх.
И медный звук, усмиренный, стал другим, и в нем воскресли на мгновение слова золотых лет. Снова были смех, и шум пиров, и праздность, и изобилие – но сквозь них слышались надгробные причитания и гул войны. Снова рождались герои, не знающие страха, – но лишь затем, чтобы найти смерть в чужих краях. Вместе с ними раз за разом гибла свирель и, оплакав последнего, совсем замолчала.
Тогда выполз на свет железный скрежет, будто кто-то двинул створки древних проржавленных ворот. И оттуда вырвались на волю несчастья, каких прежде никто не видел, и не стало больше ни правды, ни согласия меж людьми. И дух музыки, опечаленный, погрузился в тяжелый каменный сон.
Говорят, со временем он вовсе ушел под землю, и только нос его торчит среди долины низким песчаным холмом. Говорят, на том холме стоит городишко и жители там слышат странные звуки – точно великан храпит. Говорят… Ну да верьте больше, вам еще не то нарасскажут.
Слухи в городе – та же мошкара: непонятно где заводятся, лезут в любой дом, а на рынке вьются тучей между рядами. Зудят, жалят: отмахивайся, не отмахивайся – достанут. Иной же слушок заползает в сердце и присасывается к нему, жиреет, пока не вырастет во всю грудь, а потом без конца шевелится в тесноте и впрыскивает яд в кровоток.
В тот день вокруг болтали особенно много.
– …Потом глянул – сплошь гнилье всучить пытались, но уж он-то и сам дошлый…
– …С такой выручкой им даже первый долг не покрыть…
– …А что заморыш с виду – так Старуха из него день и ночь жилы тянет, это как пить дать…
Различив свое прозвище в настырном гудении голосов возле навеса, где на крючьях качались свиные туши и головы, она жадно прислушалась. Но говорили уже о другом:
– …Барон сам теперь к нам собирается. Отец, как вернулся, так и сказал мне: чего ждать, навара или убытков, не знаю, а замок весь ровно улей. – Торговец, толстый рыжий детина, значительно умолк, выпятил бороду и подбоченился, не забывая следить за покупателями краем глаза.
– Да будет врать-то. – Щуплый коротышка подлез к прилавку и повел носом. – Барон от постели разве что до стола ходит, а от стола до постели. Это все знают.
– Все, может, и знают, а только тут случай особый, – обиженно протянул детина. – У отца моего в замке приятель, а у того племянник, так он Барону прислуживал и сам это слышал.
– Что слышал? – спросила женщина с корзиной, остановившаяся позади прочих.
Детина был явно рад повторить рассказ:
– Случилось все за обедом, когда поменяли блюда. Барону принесли молочного поросенка с яблоком. – Тут он гордо покосился на свой товар, как будто лично вырастил и зарезал того поросенка. – Но не успели подать, как непонятно откуда раздался голос. Барон, говорят, так рот разинул, что впору ему самому яблоко вставить. А голос трижды одно повторил: мол, в городе, что на Сонном холме, когда день будет равен ночи, очнется древний дух и родится от земли музыка. Слушайте ее, пойте ее, славьте ее. И на последнем «славьте» стало темно, хоть глаз выколи. А потом вспыхнуло что-то – и конец, точно ничего и не было.
– И какая такая музыка у нас, гвалт один, – покачала головой женщина.
– Да ведь Барон сюда со всем оркестром явится… – начал детина, но вдруг резко повернулся и завопил: – Стой! Держи его!
Толпившиеся у прилавка заволновались, задвигались, и, словно вода из опрокинутой чашки, это волнение плеснуло в ближайший проход, и дальше – в переулок, прочь от торговой площади. Кого-то сбило с ног – взметнулись и исчезли длинные грязно-белые рукава, кто-то перевернул ящик, и по земле раскатились хрусткие кочаны капусты. А над всей этой суетой испуганным роем взвились жалобы и крики, сетования и ругательства.
– Окорок стянул, паршивец! – ревел детина.
– Да кто? Кто? – спрашивали его со всех сторон.
Набрав в грудь побольше воздуха, он хотел, видно, прогреметь ответ, но тут заметил Старуху – да так и забыл выдохнуть. Лицо его пошло красными пятнами, отчего он сделался похож на большой бурдюк в винных потеках. Наконец, растеряв прежнюю словоохотливость, детина выдавил:
– Н-не успел… разглядеть. – И отвернулся, принялся поправлять колбасные кольца. Старуха довольно хмыкнула и снова медленно пошла по краю рынка, присматриваясь и прислушиваясь, но без особого интереса. Она и так точно знала, кто украл мясо.
На самом деле Старуха была вовсе не стара, даром что казалась усохшей. Прозвище пристало к ней, как заплата из грубой ткани к дорогому платью: прорехи не видно, но каждый понимает, где она и насколько велика. Так всякий, кто говорил «Старуха», слышал и непременное «с серпом» – и ежился, морщился, будто чуял мертвечину.
Смерть и правда ходила рядом. Вдова мелкого ростовщика, Старуха куда больше покойного мужа преуспела в этом искусстве. Из толики сбережений, как садовник из горсти семян, она вырастила богатство, и бедняки слетались на него, точно комарье на росянку. Кого выедала зависть, кого иссушал долг, а иных и вовсе дожидался омут – или петля. Старуха же любую прибыль пускала в дело, и в конце концов весь город оказался у нее в руках.
Зато дом, доставшийся ей от мужа, выглядел нищенски и городу как будто не принадлежал. Светлые, похожие, как братья, сосновые срубы теснились на узких улицах, льнули один к другому – только бы подальше от нелепого, кривоватого строения на отшибе. Издали оно казалось не то сараем с десятком навесных кормушек и голубятен, к которым никогда не подлетали птицы, не то вывернутым наизнанку чуланом – так, что все полки и сундуки лепились к наружным стенам. Внутри дом пронзал длинный коридор – от считавшейся парадной двери до черного хода, ведущего на задворки, где давным-давно ничего не росло. Все левое крыло занимали комнаты, вроде и обжитые, но вечно стылые, темные, с мутными окнами из желтоватого бычьего пузыря. Справа была кухня, а возле – множество кладовок и закутков, о половине которых не знала и сама Старуха.
Наверное, если бы она жила одна – не считая подслеповатой кухарки, приходящей по утрам готовить и смахивать кое-где пыль, – то рано или поздно дом съежился бы изнутри, скопил все тепло в небольшом углу, отдав остальное на милость плесени и ветра. Но рядом со Старухой вот уже почти семь лет обитало другое существо – нельзя было понять: человек ли, зверь – или, точнее, звереныш. Болтали разное: то ли Старуха лесную нечисть прикормила, то ли сироту подобрала, не из жалости, конечно, а так, по прихоти, – да и забыла, как надоел. Кое-кто даже клялся шепотом, будто ребенка этого – убогого, полудикого, – привел бывший известным волокитой ростовщик, а Старуха пасынка теперь не гонит, чтобы злость срывать. Может, поэтому она придумала свою, злую историю: о том, как нашла в сточной канаве не младенца – крысеныша, уткнувшегося в бок огромной крысы (в городе их отчаялись извести); как передавила и передушила весь гладко-розовый, скулящий выводок и оставила только одного, самого крупного, похожего на уродливого недоноска. Она так и звала мальчишку – Крысиный выкормыш, а после просто – Выкормыш. В городе кличку подхватили, но добавляли осторожно: не Крысиный – Старухин.
Повадки у него, однако, и впрямь были звериные. Сутулый, жмущийся к земле, словно всегда готовый встать на четвереньки, Выкормыш то опасливо крался, то двигался рывками; до дрожи боялся крика; глядел затравленно, исподлобья, пряча лицо за длинными грязными лохмами. Говорить он выучился кое-как, а порой, когда его о чем-нибудь спрашивали, тихо рычал вместо ответа и скалил зубы. В Старухином доме он забивался в липкие от паутины углы, устраивал там из хлама и тряпья укромное логово, на улицах – искал тень погуще или вместе с другими беспризорными шнырял в толпе, где пестрота застила глаза не хуже дыма. На рынке Выкормыш, вечно полуголодный, быстро наловчился воровать. Подачек он не брал: в городе всегда находились любители поразвлечься, и особенно остроумным считалось начинить хлеб для попрошайки рыбьей чешуей с костями или живыми гусеницами.
Когда Выкормыш попадался, его били, но Старухе жаловались редко. Хорошо, если она только смеялась и после давала мальчишке несколько оплеух, но могла и стребовать с недовольного, как правило, ее должника, лишние проценты – за глупость и назойливость. Почему ее слушали, толком никто не знал: казалось, вместе с медальонами и часами у Старухи оставалось в залоге что-то еще, без чего человек напоминал тряпичную куклу с выпотрошенной соломой или высосанную хорьком яичную скорлупу.
Особенно Старуху забавляло, если Выкормыш зарился на мясо. Готовить его никто бы не стал, поэтому тот окорок, что стащили у болтливого торговца, скорее всего, уже гнил в какой-нибудь яме. Думая сейчас об этом, Старуха почти гордилась своим не то воспитанником, не то дрессированным питомцем, словно бессмысленность его выходок была сродни тому, как глумилась над всеми она сама.
Стоило ей вспомнить о краже, как, непрошеные, явились другие картины этого утра – так за калиткой открывается вид на широкую улицу. Снова вокруг суетился рынок: все бежало, катилось и мельтешило, взвизгивало и бранилось, скулило и стрекотало – хотя на окраине, где шла Старуха, было тихо. Она сворачивала по хлюпающей от грязи дороге – и в то же время расталкивала толпу между прилавками; заглядывала в чужие дворы – и перекладывала, ворошила овощи, чтобы добраться до спрятанной гнильцы; обламывала ветви кустарника на обочине – и сквозь треск различала шуршащие, словно сухая кора, пересуды и шепотки. Только запах над всем плыл один: прела падалица, и попусту созревшие сливы, груши, яблоки душили весь город своей обидой. Этот запах, точно прослойка между коржами, соединял нынешнее и прошедшее, и Старуха заглатывала их без разбору.
Но, как в пироге порой попадается косточка, или горошина перца, или угодившее в тесто насекомое, так и Старуху вдруг что-то заставило вздрогнуть и остановиться. То ли камень продырявил башмак, то ли вспомнился странный разговор. А может, споткнувшись, она разозлилась и невольно смешала одно с другим – и пустячное слово выросло, набухло от ее раздражения.
Как бы то ни было, но Старуха погрозила небу кулаком и сказала:
– Ваша музыка будет мертворожденной.
А высокое ясное небо, точно древнее чудовище, глядело на нее единственным желтым глазом.
Замок гудел, будто улей. Барон в третий раз велел укладывать вещи по-новому.
Сквозь распахнутые двери до главного зала доносилось эхо общей суеты. Звон. Стук. Топот и шарканье. Перебранка слуг на внутреннем дворе. Голоса растревоженных последними вестями приживал. От едва различимого шороха до крика и визга, громче, выше – и вдруг тишина, словно дыхание закончилось. Все невпопад.
Барону, утопавшему в низком кресле, шум нравился: влажная улыбка, блаженно сощуренные глаза. Раздувающиеся ноздри – точно не слушает, а чует, как скорый обед, лучшая закуска перед которым – чужие хлопоты и сказки паяца. Барон одинаково легко переваривал и новую историю, и жареную утку.
В коридоре, где, похоже, увязывали тюки, деревянно хрустнуло. Резкий, неправильный звук.
– Что там, Шут?
Он прислушался к глухой ругани и поморщился.
– Кажется, сломали вторую лютню.
Барон затрясся от смеха – ни дать ни взять желе на тарелке. Жадный до всего громкого, яркого, сладкого и горького – без разбору, – он не раз поливал чеснок сиропом и считал, что треск ничуть не хуже звона струны.
– Последний аккорд что надо, а?
– Фальшивый.
– Ты скучен сегодня. – Барон почесал пухлую щеку и подпер голову рукой. – Довольно молчать, продолжай. Говоришь, там люди для ослов вместо скота были?
– Да, ваша милость.
– И как же тебя за скотину не приняли?
Шут на цыпочках, мягко ступая, подошел к креслу, так что Барону пришлось смотреть на него снизу вверх. Потом тряхнул головой – звякнули бубенцы, – и сказал недовольно, словно объяснял очевидное:
– Из-за моего колпака, разумеется.
Он снова замолчал, подбирая верный тон, и продолжил с нарочитой вежливостью:
– Те благородные создания – мне приходится называть их ослами, поскольку человеческий язык слишком груб для их имени, – так вот, те благородные создания, конечно, догадывались о моей природе, но держались с подчеркнутой предупредительностью.
Слова, взятые взаймы, тянулись гружеными обозами, воздуха едва хватило на фразу, но надо было продолжать.
– А худшим оказалось то, что теперь я сам видел доказательства гнусности моей породы. Родство людей с отвратительными существами…
– Ты и впрямь отвратителен, – хохотнул Барон.
– Как вам угодно. – Шут поклонился, скрывая лицо. – Хотя непросто даже перечислить пороки этих образин, я уверен, вы можете понять их, как никто другой. Ведь ваша милость, напротив, образец и мудрости, и благонравия.
Тут Барон согласно пожевал губами – наверное, он гордился своей проницательностью не меньше, чем добродетелями.
– Я говорю о полузверях-полулюдях, без одежды, зато косматых, что ваши псы. Шерсть у них вечно в грязи и испражнениях, а потому вонь такая, словно рядом десяток выгребных ям. Простейшую работу, для какой они только и годятся, образины выполняют медленно и неохотно, так что хозяевам приходится постоянно понукать их. Впрочем, ослы делают это с похвальным терпением, которое одни глупцы сочли бы ослиным упрямством.
– Вчера я велел палачу хорошенько проучить конюха за такое упрямство. Предатель никак не хотел седлать. И кляча-то паршивая была, дальше ворот не двинулась. Снова.
Грузные вздохи, пенисто-белый конский хрип и свист кнута, по лошадиным глазам, по человеческой коже, стон, ржание – дурная разноголосица живет в сердце долго и вспоминается некстати. Впрочем, Барон явно думал иначе: дыхание его участилось, он облизнулся и причмокнул – Шута передернуло. От омерзения заготовленная речь вылетела из головы, но, к счастью, взгляд зацепился за рубин на жирной Бароновой шее.
– Не будем отвлекаться. Я забыл упомянуть, что порой образины проявляют недюжинную прыть. В тех землях много пересохших рек, и в их руслах попадаются блестящие камни, похожие на те, что хранятся в вашей сокровищнице. Твари не жалеют сил, чтобы добыть хотя бы один, иногда проводят дни и ночи, разгребая завалы или роясь в песке. Русла же вдобавок полны нечистот, поскольку там устраивают отхожее место, и за обычное дерьмо случаются драки, как за драгоценность. Думаю, сильный, пусть и мерзкий запах привлекает образин так же, как яркий цвет.
– И много там было… блестящих камней? – Голос Барона, самодовольный и тягучий, зазвучал по-новому: алчно, склочно, с завистливым присвистом.
– Меньше, чем дерьма. – Шут совсем сбился с тона, но, заметив недовольство, поспешил, как прежде, укрыться за чужой манерой: – Прошу меня простить, я не уделил этому достаточно внимания, хотя ослы с охотой отвечали на мои расспросы и весьма интересовались обычаями нашей страны. Кажется, в тех беседах я вообще многое путал, потому что нередко вместо нашего уклада описывал самые скверные повадки образин.
Он перевел дыхание. Барон на этот раз тоже молчал: или устал, или не понял даже отдельных слов, на которые мог бы ответить. Пора было заканчивать.
– Из-за моего красноречия мне в итоге пришлось покинуть остров. Рассказывая о том, как мы обращаемся со скотиной, я упомянул и о холощении молодых животных. Ослы сперва взбеленились, но потом признали, что это отличный способ извести надоевших им образин. К несчастью, внешне я тогда уже мало чем отличался от них, ведь мой колпак и прочая одежда совсем обветшали. Чтобы избежать печальной участи, – Шут вздохнул, – я решил вернуться на родину.
В зале стало тихо. Звуки возни за стенами – казалось, примолкшие – вновь просочились во все щели, лезли в уши. Нелепость – без ритма, без цели: только глупец к этому времени мог не понять, что сборы ни к чему не приведут.
Наконец Барон спросил:
– И ты впрямь это видел?
– Видел, или слышал, или выдумал – велика ли разница, ваша милость?
– Ску-ука… – Барон зевнул, и Шут, глядя на его влажно-розовый язык, уже знал, что будет сказано дальше: – А теперь сыграй.
Следующие мгновения он ненавидел – и ни на что бы не променял. Каждый раз проживал их, как иные проживают часы, снова и снова вспоминая одно и то же. Впрочем, выбирать было не ему.
Шут закрыл глаза и достал из-за пазухи флейту.
…Когда он понял, что здесь, среди несокрушимо-немых стен, среди незрячих и глухих мужчин, женщин, детей, хватающих руками лучи и песни, среди тучных и тощих, она является по первому слову, то согласился остаться в замке и зваться Шутом. Жить тут было зябко и скучно: непротопленные комнаты, пыльные гобелены, гуляющий по залам, точно сквозняк, ропот, липкая лесть. Пусто́ты. Что ни тронь – отзовется гулко, голодно, будто полый панцирь. Хищное место, невозможное, как тварь без нутра, – но все же за мрачностью сводов, кишением слуг, необъятным брюхом Барона чувствовался один и тот же непомерный аппетит.
Конечно, она могла бы ворваться сюда, ветром, вихрем, все закружить и запутать, смести, смять и выстроить заново, просторно и светло, – но зачем-то хромала, как нищенка, заговаривала вечный голод то плачем, то шепотом и в конце концов, побежденная, затихала. Всякий раз музыка умирала – бессмысленно, невыносимо.
И всякий раз из памяти об этом рождалась – нет, еще не нота – тишина перед первой нотой.
…Когда-то он звался Бродягой: для нового дня выбирал новую дорогу, и каждая говорила с ним своим голосом. Гнусавили мостовые порта, жабой сидящего у воды; чавкали осенние тракты; сипели тропы на песчаном предгорье, где под ноги летела желтая пыль. Меж дорог – паузами – задавало ритм бездорожье: немое, непролазное, негаченное. Но среди всех проулков, причалов, околиц, болот, за третьим, или седьмым, или сотым поворотом всегда ждала она.
Это походило на охоту за своенравной птицей, единственной в своем роде. Не высматривать – выслушивать, выслеживать, приноравливаться к повадкам, расставлять силки, сплетая надежды и обеты, – и оставаться ни с чем, обманываться снова и снова. Терять силы, отчаиваться – и наконец чувствовать, как щеку задевает крыло. Музыка являлась внезапно, вдруг, как перемена погоды, во сне или наяву, и на миг заменяла воздух, и, не дав надышаться, пропадала, и опять звала за собой.
Как было не спросить: куда? Неужели в эти стылые, ненасытные и неблагодарные застенки?
Тут флейта, которая уже вела свою мелодию – от низкой гудящей ноты, медленно и неуверенно, сбиваясь через такт, – допела до самого верха и резко, вопросительно замолчала.
…Тогда, подхваченный быстриной, он впервые узнал, что такое звук. В темной лесной деревушке, где детство длилось, как сон в утробе, – это теплое, округлое, беспамятное и тесное детство, – глухоту почти не считали изъяном. Мир был знаком по запаху, на ощупь, так что даже глазам не находилось дела, и взгляд вечно скользил мимо гладких бревен, шершавых прутьев изгороди, колючих зарослей, мимо привычной смеси хвои и древесной трухи – дальше, дальше, к границе, к реке. Лес там заканчивался обрывом, а за ним открывался ясный холодный простор. Свежесть. Свет.
Ветер в тот день налетел внезапно – и все дрогнуло, двинулось: небо накренилось, земля ушла из-под ног. Со всех сторон обрушилась вода, она заливала глаза, уши, нос, рот, пропитывала одежду, волосы, тело, текла внутри, будто новая прозрачная кровь. Он сам, казалось, был уже не семилетним мальчишкой без имени – нет-нет, кем-то другим, кто чувствовал все разом: здесьсолнцевдохнутьбыжжетсявглубь, – а в груди росла, ворочалась угловатая тяжесть. И музыка, такая далекая, вырвалась, ворвалась, откуда-то изнутри, прямо в сердце. Тогда он услышал, как его позвали – и нарекли.
Флейта была больше не нужна, но Шут все-таки не отнимал ее от губ. Музыка накатывала и отступала по своей воле, проникала сквозь стены и вещи, пронизывала их, связывала, наполняла все до краев. Восполняла. На миг перехватывало дыхание – от радости и ужаса, от близости чего-то неведомого и необратимого, но полнота, никогда не достигая предела, опять умалялась до звука, рассыпа́лась, как рассы́палось на десятки кличек его, Бродяги и Шута, настоящее имя. Он, конечно, помнил о нем. Но только играя – вспоминал.
Барон слушал флейту улыбаясь и после сидел притихший. Думал о чем-то или просто спал с открытыми глазами? Он показался Шуту скорее заспанным, когда сглотнул и велел:
– Скажи, чтобы несли обед.
…Едва стемнело, Шут выскользнул за ворота замка. На дорогу навалилась такая тишина, что сразу захотелось повернуть обратно, но он не позволил себе даже замедлить шаг. Нужно было торопиться: до осеннего равноденствия оставалась неделя без одного дня.
Если где-то в доме подгнивает забытый кочан капусты или закатившийся под скамью огрызок яблока, это бывает заметно не сразу. Вонь расползается медленно, смешивается с привычными запахами: поди пойми – тянет ли от компостной кучи во дворе или от позавчерашнего супа. Тут и там появляются мошки: одна крутится перед глазами, другая лезет в тарелку – поди поймай. Сперва это кажется случайным, не стоящим внимания, но гниль растет и в конце концов выдает себя.
В последнее время Старуху злил любой пустяк. Повсюду царило странное оживление, если не сказать копошение: разговоры вели глупые, дела бросали на середине. Бакалейщик, пожаловавший за долговой распиской – его запасы якобы погрызли полчища крыс, – мямлил невнятицу с полчаса, потом махнул рукой да и ушел без денег. В другой вечер жена пекаря, опустив в колодец дырявое ведро, пересказывала снохе свой сон: как она ест и ест малиновое варенье, а того все больше, горшки лопаются, весь пол залит, и так сладко, что даже зубы ломит, только запах почему-то свежий – не то мелисса, не то еще что… Дурь дурью, конечно, – Старуха так ей и заявила, – но на Сонном холме никто давно не видел снов.
Нынешнее утро меж тем выдалось спокойным. Накануне, правда, под землей что-то рокотало, но к этому звуку в городке привыкли – настолько, что шутки об отрыжке и несварении наскучили даже кабацким завсегдатаям, вечно твердящим одно и то же. И, хотя в этот раз не успокаивалось долго, чуть ли не всю ночь, к рассвету на улицах разве что зевали чаще обычного. Старуха же и вовсе спала как убитая.
Проснувшись, она первым делом проверила тайник с выручкой – и осталась довольна: коврик на половице никто не сдвигал, все монеты были на месте. Выкормыш не появлялся второй день – должно быть, пока тепло, прятался по задворкам после очередной затрещины, – и сам дом, словно так и норовящий подсмотреть и подслушать, наконец ослеп и оглох. Притих. Тишину Старуха любила, больше гвалта и больше песен, – а впрочем, те, кто ее знал, сомневались, что она отличает одно от другого.
Вокруг же, словно чтобы ей насолить, вслед за проворонившим окорок детиной все говорили о музыке. Полмесяца ждали Барона: сперва как важного гостя, с опаской и любопытством, потом, все больше распаляясь, уже как хозяина, который наконец вернется, закатит пир горой и наведет лучшие порядки. Дошло и до того, что его называли тем самым духом и шикали на тех, кто по привычке шутил над баронской неповоротливостью и злым тугоумием, известными всем. Ругались и спорили вообще много, и чаще по мелочам. В собрании как-то подняли на смех дряхлого скорняка, припомнившего сказку о великане-под-холмом, а потом ее же толковали до хрипоты. Но все это без злобы и как бы не всерьез, от избытка сил и детского желания переспрашивать: а будет ли то, что обещано, а хорошо ли оно будет, а скоро ли.
Хотя такие разговоры вызывали у Старухи оскомину, показывать недовольство она не спешила: точно зверь, нутром чуяла неладное и выжидала. Иногда непонятное чувство притуплялось, и на смену приходило недоумение: бояться? ей? В хорошие дни она почти решалась в следующий раз прервать, пресечь, прекратить – но, когда доходило до дела, осторожность опять брала верх.
Сегодня был хороший день, и, хлебая жидкую кашу, Старуха едва ли не с потехой вспоминала все странности, заполнившие город с недавнего времени, – так по вечерам приятно перебирать в уме сложные, но удачные сделки. Все эти волнения, и предчувствия, и надежды, и сны скоро, уж конечно, должны закончиться, должны забыться и омертветь – закаменеть где-то в недрах памяти. На одной ярмарке Старуха как-то приметила такие – будто прямиком из ночных видений – ракушки и булыжники причудливой формы, и человек в сером балахоне рассказывал тогда, что камни, желая походить на живых существ, растут и меняются внутри земли. Мертвые еще до рождения и сразу же похороненные, они никому не доставляли хлопот и разве что потрескивали тихонько, ворочаясь в своих тесных ямках. Старуха мысленно разложила то, что ей досаждало, по таким ямкам – пусть себе там звенит, – и представила, что она тоже – камень, и вокруг нее толща горы, а на душе спокойно и беспробудно, словно все в мире расставлено по полкам, помечено и заперто, и нет этих бесконечных просторов, которые так много сулят, по которым так больно идти…
Что-то хлопнуло, стукнуло, свеча на столе погасла, и желтый свет сменился белым. Старуха зажмурилась и почувствовала, как невесть откуда взявшийся ветер пробрался ей под одежду, а поток запахов разогнал прогорклое, застоявшееся тепло комнаты. Время как будто провалилось в яму и, пытаясь выбраться, каждый раз соскальзывало обратно, к первому мгновению, – и следом за ним метались, скользили, возвращались к одному и тому же мысли: оно, оно! Выронив ложку, Старуха сжала кулаки – так, что ногти вонзились в ладонь, – и почти телесным усилием заставила себя не думать и не чувствовать; открыла глаза.
Бычий пузырь, натянутый на окне, лопнул, и сквозь дыру с неровными, завернувшимися, трепещущими краями видно было, как по дороге, поднимая пыль, удирают двое мальчишек, похожих друг на друга и еще на десяток оборванцев, как они добегают до ближайших домов, перемахивают через заборы и исчезают в каком-то проулке. Старуха вскочила – скрипнул отодвинутый стул – и бросилась во двор. Мельком она успела заметить большой камень на полу, и то ли от игры расстроенных, вспугнутых чувств, то ли от быстрого движения ей показалось, что он вдруг завертелся на месте, пища и хихикая, и в его зубчатых гранях проступили крысиные черты.
На улице уже, конечно, было пусто. Даже пыль почти осела, только кое-где слабый ветерок гнал к обочине, распушал и развеивал светлые полупрозрачные облачка. Старуха огляделась. Вокруг все замерло, как на рисунке, мирно и плоско: низкое небо, затянутое серым, по бокам румянилось, точно поспевающее яблоко; бурьян возле изгороди перекрещивал зеленые, серые и песочно-желтые стебли; серым же отливала растрескавшаяся перед крыльцом земля. Все цвета тихие, грязноватые, безопасные: от них не захватывало дух, сквозь них не брезжило ничего далекого и незнакомого. И все-таки Старуха не могла сойти с места и, пытаясь ли унять тревогу, рассчитывая ли в конце концов застать кого-то врасплох, раз за разом поворачивала голову то вправо, то влево. Одновременно, не полагаясь лишь на глаза, она по-животному жадно втягивала ноздрями воздух – и наконец поймала, почувствовала невозможный здесь запах. Так, должно быть, пахло в саду, которого поблизости отродясь не было, – свежо и сладко.
В надежде найти простую разгадку – брошенную кем-нибудь сливу, пробившийся меж сорняков росток мяты – Старуха завернула за угол дома и обшарила взглядом наполовину сухие кусты ракиты. Но стоило ей раздвинуть длинные плети, как что-то темное, рычащее выскочило из зарослей, бросилось прочь и, запнувшись о прутья, распласталось прямо перед ее ботинками. Это был Выкормыш.
Старуха быстро поставила ногу ему на спину, придавила к земле. Довольно долго он извивался, сучил руками, но потом затих, смирился, только в горле у него продолжало клокотать. Тогда она наклонилась, схватила его за сальные волосы и подняла. Выкормыш больше не пытался сбежать: втянув голову в плечи, он таращился на Старуху – не то заискивающе, не то злорадно. Лицо его от лба до подбородка исчертили грязные потеки, и потому выражение никак не получалось уловить. Садом больше не пахло, вместо этого несло потом, плесенью и почему-то рыбой.
Взбешенная из-за напрасного страха, выбитая из колеи, Старуха сперва просто молчала и иногда встряхивала Выкормыша, уцепившись за воротник. Наконец она вспомнила, с чего все началось, и прошипела:
– Кто это был?
Выкормыш осклабился. Свободной рукой Старуха ударила его по щеке.
– Я знаю, что ты видел. Кто это был?
Тихо.
– Кто здесь был?! – Она повысила голос, почти перейдя на крик.
Выкормыш затрясся, замотал головой и пробурчал:
– Высоко. Бом. Птица.
Старуха кивнула, разжала пальцы, и он тут же рванул в дом.
О том, что дела у часовщика идут плохо, она, конечно, знала. В прошлом году он взял большую ссуду, а с месяц назад пришел за второй, но едва ли это могло помочь. Когда-то умелый мастер, часовщик за полгода то ли мало-помалу забыл свое искусство, то ли подслеповат стал, но все часы в городе и, по слухам, даже те, что он чинил у Барона в замке, с каждым днем отставали сильнее и сильнее, сколько бы их ни переводили. Теперь на башне ратуши било шесть, когда солнце стояло в зените, и механический петух, сидящий над циферблатом, – он-то и поражал Выкормыша настолько, что тот иначе не представлял себе часы, – взмахивал крыльями лениво и неуверенно. Часовщик же часто наведывался в кабак и, захмелев, ворчал себе под нос, что это проклятое время ему назло бежит быстрей и быстрей.
Старуха ссудила его деньгами и в первый, и во второй раз. Как сыр кладут к дальней стенке глиняной ловушки, чтобы крыса, протискиваясь за ним, целиком забралась внутрь и сама перегрызла нить, удерживающую пластину над лазом, так и человека надо окружить долгом, прежде чем требовать процент. Тогда одна добыча потянет за собой другую. И вместе со старым облезлым часовщиком в капкан попались тощие, нахальные, полные жизни погодки – его сыновья. Старуха могла забрать у их семьи все до последней краюхи хлеба, но пока не спешила. До сегодняшнего утра.
Шагая к часовой мастерской, она кипела от злости: камень, брошенный в ее окно, был дерзостью, на какую в этом городе уже давно никто не осмеливался, тем более – никто из должников. Старухе казалось, что из рук у нее вдруг выдернули нити, которые она так долго и старательно натягивала: от улицы к улице, от дома к дому, от просителя к поручителю – сметывая, связывая, сдерживая. И виновато во всем то странное, неуловимое новое, что витало в воздухе в последнее время.
Между тем ветер усилился, на небе дрогнули облачные веки, и солнечный глаз уставился прямо на Старуху, вынуждая опускать лицо и щуриться. По дороге впереди бежала тень, и, хотя это, очевидно, была ее, Старухина тень, что-то в ней не давало мыслям покоя, точно раньше, с невозможным запахом, – что-то настолько же смутное и притом несомненное. Но в этот раз догадка опять и опять ускользала: даже через платок затылок припекало нещадно – и думалось тяжело.
Ближе к ратушной площади улицу захлестнули гомон и суета: все распахивали двери, куда-то бежали, обгоняя друг друга, что-то кричали и прятали головы. Старуха остановилась. Еще до того, как она посмотрела наверх, один вид людей, похожих на перевернутые дорожные указатели, заставил ее оглянуться и все понять. У ног каждого лежало две тени, а небо наконец избавилось от своей кривизны.
Мимо, почему-то и не покосившись на второе солнце, промчался молодой подмастерье каменщика. Он случайно толкнул Старуху в плечо, но только на миг запнулся и бросил:
– Там, у «Великана»!
Трактир «Спящий великан» находился рядом, за углом. На вывеске, отдавая дань местной легенде, изобразили носатого толстяка: он раскинулся на спине и открыл несуразно большой рот; на подбородок стекали струйки слюны, точно великану снился жирный тушеный кролик. Обычно до обеда народ возле трактира не собирался – разве что нищие, которым служанка, пока мела ступени, иногда выносила остатки вчерашней еды, – но сегодня тут столпилась добрая четверть города. Старухе пришлось хорошенько поработать локтями, чтобы попасть в первый ряд.
Представление, судя по всему, началось недавно. На свободном участке мостовой замерла, изредка виляя хвостом, единственная непарная тень, напоминающая крупную полурыбу-полузмею с крыльями. Самого существа нигде видно не было; шептались, будто оно повисло высоко-высоко в небе, громадное, но прозрачное, как мушиное крыло. Вокруг тени приплясывал глухонемой побирушка, известный фиглярскими замашками и тем, что ради подачки не гнушался выкидывать самые унизительные трюки: прогуливаться голышом по рынку, вылизывать кому-нибудь сапоги. Сейчас он делал вид, что ловит непонятную тварь: широко расставлял руки, шевелил пальцами, приседал – и неожиданно прыгал в сторону, обхватывал пустое место и корчил такие рожи, словно вот-вот помрет от натуги. При этом он, конечно, не забывал оборачиваться и проверять: одобряют? смеются? Но зрители отзывались скупо.
Во время одной из таких проверок побирушка вдруг споткнулся и повалился на бок, прямо в тень. Та встрепенулась, на мгновение обвила его хвостом – и исчезла. Те, кто стоял ближе, отпрянули, но сзади еще не разобрали, что случилось, и продолжали напирать. Старуху увлекли вправо, кто-то вцепился ей в рукав – да так, что ткань с треском разошлась, – кто-то потянул за подол, наступил на ноги. Кажется, она сама впечатала деревянную подошву в живот какому-то упавшему недотепе: снизу охнули, застонали, заголосили. Давка навалилась всей тушей, смяла ряды, сдавила ребра – и так же внезапно откатилась, оставив синяки и растерянность: улица была широка, и толпа, из-за путаницы слепившаяся в ком, под напором изнутри брызнула в стороны, рассыпалась по соседним лавкам и перекресткам.